355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Псурцев » Тотальное превосходство » Текст книги (страница 7)
Тотальное превосходство
  • Текст добавлен: 14 октября 2016, 23:39

Текст книги "Тотальное превосходство"


Автор книги: Николай Псурцев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 28 страниц)

Я не хочу жить, я понял это давно. Я просто незатейливо заставляю себя жить.

И нас таких много. Нас таких большинство. Исключение могут составить только больные.

Дело в том, что природа, все та же любезная и доброжелательная, а может быть и все тот же неуловимый и ускользающий Бог, отдавая нам жизнь, позаботилась, как выясняется теперь и как для кого-то выяснилось, наверное, уже очень давно, в том числе и о том, чтобы мы были не особенно-то и удручены и травмированы ожиданием неумолимо и разрушительно приближающейся смерти. Они, или природа, или, может быть, все-таки Бог, подготовили нас изначально к тому – атомно, молекулярно, – что когда-нибудь все-таки вся эта утомительная, изнурительная и изматывающая бодяга под названием «жизнь» несомненно окончится. Мы все – и это основательно так, – хотим мы того или нет, стремимся мы к тому или нет, думаем мы хоть когда-нибудь о том или нет, истинно и безоговорочно силой выталкиваем себя в жизнь…

Я заставляю себя жить. И я заставляю себя изменяться. (Если же я стану все-таки следовать всему тому дерьму, которое заложили в меня беспрекословно природа или, может быть, тем не менее Бог, то в конце концов, и я не имею никакого права нисколько в том сомневаться – опыт и знания отнимают у меня всякое право на такое сомнение, – через какое-то мелкое и недолгое время я превращусь без каких-либо сложных усилий в жестокого, но трусливого и опасливого на самом деле, беспощадного, но лживого и коварного в действительности, нечистоплотного и безобразного монстра; оглядываясь вокруг, я вижу этих монстров повсюду, повсюду…) Я, я, я сам! Мой разум! Моя сущность! Моя середина!

Жить и изменяться вопреки природе, той самой любезной и доброжелательной, и вопреки тому самому единому и всемогущему Богу!..

И иногда, когда я вдруг особенно остро, ярко, контрастно осознаю наличие у себя столь мощной и столь убедительной воли, я чувствую себя Богом сам… И ощущение это призывает меня – сурово и категорично – бороться с самим собой еще активней и еще агрессивней. И получать наслаждение и удовольствие от этой борьбы. И насыщаться органично и цело искренним удовлетворением от подобной борьбы. И набираться скоро и полно безудержного воодушевления от такой вот борьбы…

…Пистолет как продолжение руки. Я указываю на «хаммер». Ствол оружия дышит «хаммеру» в зад.

Я хочу высосать из этого зада все его соки – необременительно вожделенные, животворящие, только мне одному и никому более не предназначенные.

Я припаду всем телом, страдающим, страждущим, тоскующим в ожидании требуемого ответа к его заду, приклеюсь, сольюсь с ним, утону в нем, захлебнусь им, превращусь тоже в металл или накажу ласково ему самому превратиться в нечто подобное человеку – волнуясь и с наслаждением не сдерживая сокрушающих судорог.

Я разобью жестокой пулей бесстыдно выставляемый мне напоказ его аморальный и безнравственный зад, развратный, выдирающий, вырывающий наружу – помимо воли – глубоко и тайно, с многочисленными шифрами и секретами запрятанные внутри меня похоть, желание и неиспользованную какое-то время уже – день, два, три, неделю – по назначению влагу!..

Но жалко! Он ведь такой красивый. Он совершенный. Он создание Мастера! Его сотворила Любовь!.. Нет, нет, нет, все не так – любовь на самом деле ничего сотворить не может. Это – миф. Отрицание самой человеческой сути… Его сотворил, разумеется, Долг, как, впрочем, и все остальное, что живет и пребывает еще Великого на этой Земле, на нашей Земле. Жалко… Я разорву на куски и кусочки – сумасшедшими и свирепыми пулями – горячие, ало-черные, дымящиеся, тошнотворно воняющие, все-таки лучше того, кто обладателем этого дразнящего зада правит.

Лужи расступались передо мной, когда я рвался к «хаммеру». Я ни разу не провалился в трещину или выбоину, пока отмерял те самые необходимые несколько шагов до машины.

Уперся стволом пистолета в черное боковое стекло, закричал страшно артиллерийско-канонадно громоподобным голосом: «Из машины, сука! Из машины, на х…! Убью, б…! Рас-с-с-с-стреляю через дверь, тварь!», любовался одновременно, искренне и непосредственно, беспокоящим и захватывающим произведением гениального австрийца Гастона Глока, то есть тем самым пистолетом Глок-17, который я сейчас и обминал в своей ненадежной, дрожащей руке… «Ты помогаешь мне или ты провоцируешь меня?! – орал, заходясь, заводясь от азарта и гнева. – Ты хочешь, чтобы я убивал, или ты хочешь, чтобы я защищался?!»

Выковырнув предварительно затхлые остатки воздуха с самого дальнего дна значительно и сурово ворочающихся под нежными ребрами легких, решился все-таки показать, но совершенно без всякого удовольствия, стеклу свою силу. Бросил на стекло рукояткой вперед зажатый в двух руках пистолет австрийского исполнения. И не раз, и не два, и не три… Топтался на месте притом, негодуя, заражаясь злобой и ненавистью сам от себя же, слабея то и дело без должного и необходимого сопротивления, от непонимания и неизвестности, но затем через мгновения какие-то вновь сосредоточиваясь – разбудив в который раз разум и возбудив с усилием волю, – концентрируясь, собираясь, предполагая всерьез и надолго начать заботиться о себе и надеясь, безусловно, на нужный исход…

Никогда ничего не бойся и никогда ни на что не надейся. Надежда – обратная сторона страха. Сколько раз я повторял себе эти слова, и сколько раз я даже и не пытался применить те слова к своей жизни…

Надеяться на что-то – значит не верить во что-то. Если я надеюсь на Бога, на его помощь, допустим, на его подсказку, на его защиту, это на самом деле означает, что я никоим образом и нисколько не верю именно в него, то есть именно в Бога, я всего лишь надеюсь на него, надеюсь на некие добрые и результативные действия с его стороны, но я не верю вместе с тем в него самого и тем более в саму возможность подобных, так желаемых и столь ожидаемых мною с его стороны эффективных и решительных действий, не верю, а только надеюсь; я не верю, например, в его силу, в его могущество, в его строгость, в его справедливость, а также, ко всему прочему, и в его милосердие, я не верю, то есть я сомневаюсь в их явном и неявном наличии у Бога, так же как и сомневаюсь, собственно, и в наличии самого Бога как такового… А мои сомнения в действительности – это и есть мои истинные, настоящие, реальные страхи. Круг замкнулся…

Бог внутри меня, говорю я себе. И я верю в его могущество и в его силу, говорю я себе. А значит, я верю и в могущество и в силу самого себя тоже…

Я новый. Я другой. Я лучший…

Я отвел себя от боковой двери на шаг влево, улыбался, не волновался, что-то мурлыкал доброжелательное и ударил неожиданно, применив утроенную, учетверенную, упятеренную, удесятеренную волей, эмоциями, и энтузиазмом, и верой, конечно же, силу, по облепленному сплошь водой лобовому стеклу.

Стекло треснуло.

Все оказалось более чем просто. И примитивно банально, к моему отвращению.

…Уехал город вправо от меня – фонарные столбы, деревья, мутные стекла витрин, лавочки и ларьки, равнодушно-дежурно отворяющиеся и закрывающиеся двери, печально-унылые, сизо-серые профили людей и собак – и на тротуарах, и в окнах отсыревших домов (я заметил также профили кошек на крышах и профили ожесточенно и безуспешно бьющихся с дождем над городом, высоко и не особенно, птиц), – блики эмоций, отсветы мыслей и разряды энергии (так неожиданно мало и того, и другого, и третьего обнаружено было), побежал «хаммер» влево от меня, ударив меня по рукам – случайно, не специально, мои руки и прилепленный к ним пистолет системы Гастона Глока еще продолжали лежать, удовлетворенные своим отважным и эффектным поступком, на ветровом автомобильном стекле, – кивнул мне презирающим стыд и правила задом, подмигнул мне надетыми на себя габаритными фонариками украшений, помчался-покатился в неясную нынче перспективу утекающей к самому центру города улицы, требуя и меня за собой, приманивая меня ароматами дорогостоящих бензина и масла, призывая меня мужественным и нежным одновременно, решительным и вместе с тем так удивительно робким верчением своих явно новых, явно сегодня только и исключительно для меня – лично – со всем тщанием и неподдельной любовью подобранных, с предвкушением удовольствия затем купленных, качественно и квалифицированно после пригнанных и подогнанных необыкновенно точно в заключение работы колес.

Он удирал от меня. Он меня оставлял. Он уходил, мать его, от ответа! Он нахально и нагло, сукин сын, не желал со мной говорить!

Распихивая боками трущиеся рядом машины, по сравнению с ним слабосильные и нежизнеспособные, проталкивался молча вперед, мощно и мягко, как истинный мачо, грузно, грубо и гордо скатывался вниз по улице, увлекая за собой раздражение, злобу, зависть, умиление и восхищение всех тех, кто ехал с ним рядом или просто находился вокруг.

…До моей машины недалеко, два шага, три шага, пистолет за поясом, улыбка под носом, азартное и громкое биение под ребрами, пятки чешутся, затылок горит (но совершенно при этом не хочется жить); кладу руки на руль, трамбую ногами педали, матерюсь весело и угрожающе, стряхиваю с себя воду, как собака после купания, еду…

Меня никто не остановил, и даже никто не попытался сделать подобное. Водители, наверное, испугались моего пистолета, того, который подарил мне Старик, или их привели в замешательство, или куда-то еще, или во что-то еще трупы, булькающие до сих пор фонтанами крови (верно, из каких-то особенно упрямых и живучих сосудов, артерий и вен), так и не успевших ни хрена понять в этой жизни несчастных мальчишек, или просто-напросто, может быть, люди чувствовали, что вот именно ныне и что вот именно с этим недобрым парнишкой, то есть со мной имеется в виду, безопасней будет все-таки дел не иметь.

Тяжелая дорога. Легкое сердце. Пистолет мне не нужен. Но избавляться от него я не стану – это подарок…

Пистолет дан мне в подарок. Для спасения моего дан или приготовлен специально для моего умерщвления? Кто подарил его мне, я не знаю. Предполагаю скорее всего, что Старик. Он живой или нет, Старик, Старик, поддельный или настоящий? Или он призрак обыкновенно? Или он всего лишь моя болезненная фантазия? Мои, так назовем их, художнические галлюцинации? Я должен узнать. Я должен отведать хотя бы ничтожную долю имеющейся о Старике информации, если Старик, конечно же, имеется сам, то есть если он есть, если он существует…

Я иногда думаю: а все ли для меня важно в этой жизни? Или, наверное, присутствует в ней, в жизни, все-таки что-то такое, что должно представляться мне совсем мелким, незначительным, ничтожным, не достойным внимания, любопытства, отвращения, ненависти, страха, любви и даже банальной доброжелательности. Для ощущения полноты жизни, мне кажется, и как пишут о том философы, психиатры и просто неглупые люди, требуется на самом деле, чтобы все вокруг было важным и неважным одновременно – потому как вот именно все то, что находится и творится вокруг, и составляет истинно саму нашу жизнь.

Вот, например, допустим, я полагаю, решаю, считаю, что этот вот человек, или эта, может быть, вещь, или тот – а почему бы и нет? дом или эта собака, кошка, белочка, или лошадка, или бог его знает кто там еще, или что там еще, что все это в данный названный конкретный момент мне вовсе и совершенно не нужно, и потому человека того я не замечаю, вещь выбрасываю или теряю, дома не вижу, а на кошечек, собачек, лошадок и белочек просто плюю…

Это сегодня. Это вот в данный, конкретный, названный час, минуту, мгновение.

Но завтра или тривиально и незатейливо через секунду может образоваться все так, что от этого же самого человека, от этой вещи, от этого дома, от этой ласковой кошечки, от этого шалого пса, от этой печальной лошадки и от этой испуганной белочки будет в реальности и строго, и безусловно, и, может быть, даже и ультимативно, будет зависеть благополучие и перспектива моего дальнейшего в этом мире и на этой земле проживания. Так происходило уже. Среди людей. Так случалось уже. Во все времена. И часто. Сотни, тысячи, миллионы, миллиарды раз на нашей великой (пока, во всяком случае) планете.

Все важно и неважно одновременно. Все востребуемо и невостребуемо одновременно. (Любимый, почитаемый тобою человек может оказаться в результате для твоей жизни совершенно нисколько не значимым. Преданная собачка, ревниво тобой оберегаемая и тщательно тобою воспитываемая, так и помрет, когда придет ее время, не привнеся в твою жизнь никаких новых, решительных изменений. Родной дом рухнет вдруг, подточенный старостью, и через какие-то считанные дни ты с нипочем не ожидаемой легкостью забудешь о том, что он когда-либо вообще стоял на этой планете. И так далее и так далее…)

Я с легкостью в действительности могу лишиться в нынешней своей жизни, в первой по счету, во второй или в третьей, всего без исключения, любой ее составляющей, и без всякой печали и без каких-либо страданий… Это миф. Это просто так кажется, мы просто когда-то сами так захотели, так постановили и единогласно и с воодушевлением после проголосовали, что с кем-то или с чем-то нам расставаться будет когда-нибудь чудовищно трудно и невыносимо губительно. Все не так…

Я давно уже не ощущал такой событийной насыщенности и такой мистической, метафизической радости, такого глубокого возбуждения и такого ясного и уверенного понимания того, что я, несмотря на свою обязательную, неотвратимую, неизбежную смерть, все-таки тем не менее все равно буду жить вечно – и именно здесь, на Земле, а не где-то еще, далеко или близко, здесь…

Я понуждал свой неновый японский автомобиль, нажимая на его педали и манипулируя его рулем и его же соответственно коробкой передач, следовать настойчиво и навязчиво за самоуверенным и самовлюбленным американцем «хаммером».

В самой Америке «хаммер», наверное, смотрится буднично и привычно, хотя чуть-чуть, возможно, и экзотично.

И скромно еще, ко всему прочему, я полагаю, он в Америке выглядит и, бесспорно, приветливо, и, без сомнения, улыбчиво.

А вот в России он не терпит казаться скромным, улыбчивым и приветливым. В России он стремится отчего-то к насилию, власти и подавлению. И в России ему отчего-то делать подобное позволяют. В России слишком много, и слишком многим, и слишком часто прощают, и без всякого на то основания. (Я не знаю, признаться, от врожденного благородства прощают или от трусости. Не хотелось бы думать, что все-таки прощают от трусости, от врожденной, от генетической трусости.)

Я отпущу сегодня в отношении тебя, «хаммер», и в отношении тебя, разумеется, Старик, непредставимо большую бяку. Поверьте мне. Оба. Я обещаю…

«Хаммер» воинственно и грозно протащил себя до конца недолгой Тверской. Никто из рядом шедших автомобилей не сопротивлялся. Все подчинялись безропотно его, «хаммера», командам и указаниям, ты, мол, налево, ты, мол, направо, а ты, гад, сучий потрох, быстро назад, твою мать!.. «Жигули», «Москвичи», «Волги» и «Нивы» жались застенчиво к тротуарам. «Мерседесы», «ауди», «вольво», «БМВ» и всякие там еще фургоны и джипы сдержанно щерились вслед.

Вышли к Лубянской площади. Повернули налево. «Хаммер» оставался по-прежнему от меня в нескольких десятках метров. Я как ни топтал беспощадно и вредно педали своего японского автомобиля, ближе подобраться к «хаммеру» не заставил его, автомобиль свой, никак.

Пробивали вместе со всеми другими огромные дыры в дожде. Плелись плотно, почти фара в фару, почти зеркало в зеркало, терлись, казалось, плечами, касались вроде как друг друга локтями. «Хаммер» строил мне рожи за несколько машин впереди, за три, за четыре… Я приближаюсь. Я уже рядом…

Подумал в какой-то момент, точно не зафиксированный, что должен сейчас, судя по всему (судя по силе и убедительности намерения, во всяком случае), остановить машину, забраться в багажник и порвать в мельчайшие клочья лежащие там изображения Великого Старика. И растоптать их после, и вмять их суровыми каблуками в грязь, в лужи, в асфальт. А может быть, даже и съесть эти клочки. Хотя желудку, наверное, это совсем не понравится… Тогда лучше всего, видимо, будет сжечь эти клочки, а пепел, оставшийся после сожжения, все-таки съесть – сжевать, разбавить дождем и проглотить, подавив отвращение. Или нет, нет, нет, не съесть – глупо, нелепо, избито, банально, и невкусно к тому же, и для здоровья никак не полезно, – а развеять его, празднично и торжественно, над больной, полумертвой уже, едва с тяжким усилием пока шевелящейся, вяло и сонно на мир реагирующей, ничто и нипочем уже не желающей, ни к чему давно не стремящейся, и не нужной уже никому, и не возбуждающей, и не воодушевляющей уже никого, и не провоцирующей уже ни на что, и не питающей уже никого неким новым животворящим, заряжающим энергией опытом столицей нашей – Москвой… Как раз к месту такое случится. Это стильно – пепел шедевра над умирающим городом. И музыка вокруг непременно – Малер, Бетховен, Хренников, Матусовский…

И тогда Старик, возможно, исчезнет. А если не исчезнет все-таки, то я после, взявшись за уши, и затворив глаза, и выдохнув, вытряхнув из себя, жестко и ожесточенно, все оставшееся внутри меня дерьмо, много дерьма, я знаю, затхлого, вонючего, ядовитого, уберусь наконец отсюда, из этого города, от этих людей, от этих домов, от этих запахов, от этих красок к чертовой матери… Пусть даже к чертовой матери – там все равно будет лучше, чем здесь, я уверен. У черта, я слышал, отличная мать, худенькая, стройненькая, большеглазая, коротконосая, живет только для секса, трахается со всеми, кто к ней прибывает, и с восторгом, теряя пространство, нападая на время, – мне рассказывали очевидцы (кое-кто, между прочим, имеет силу и отвагу возвращаться оттуда)…

Или рано пока удирать мне из этого мира? Не убежден, что доделал все до конца. Не решил что-то главное. Что-то нужное не сумел реализовать до сих пор… Не знаю, не знаю, не знаю…

А Старик ведь и вправду может уйти, пока я буду сжигать его портреты и потом развеивать под музыку Яна Френкеля и Марка Фрадкина, Генделя и обязательно Баха по ветру, под ветром, до ветру пепел, образовавшийся после придуманной мной Казни и показательных Похорон. (Благо случится, если и вправу исчезнет Старик после того, как я наконец-то расправлюсь с портретами, а если все-таки нет, не исчезнет – а я к уходу из этого мира окончательно еще не готов.) Он уедет. Он пропадет. И я тогда ничего и никогда уже о нем не узнаю. Я полностью потеряю над ним контроль… Когда-нибудь он, конечно, объявится. Но только сам. Без личного моего участия. По собственной инициативе. Неожиданно и имея оттого преимущество.

Я требую, чтобы он исчез. Но я совсем даже не желаю, чтобы он уходил… Я обязательно и непременно, и это мой долг, и это часть моего Пути, того единственного, я убежден, по которому мне надлежит в этой жизни идти, должен понять и объяснить себе после, а кто же все-таки такой тот Старик, и откуда он, сукин сын, появился, и отчего и почему он так категорически и необсуждаемо – одно лицо, даже крапинки те же в зрачках (я видел, я видел, я разглядел) – похож на те портреты, которые я сегодня ночью с таким вожделением создавал и создал, написал, получив при этом порцию не опробованного еще ранее опыта и незнакомую доселе вспышку яростного эротического наслаждения (удовлетворения, утомления)…

Я буду чувствовать себя обыкновенным, простым, то есть никаким, то есть исключительно и безоговорочно похожим на всех остальных, других, на всех тех, которые маленькие, серенькие, бледненькие, тоскливые, унылые, неумытые, неуклюжие, недобро пахнущие, вялые, тусклые, ничего не желающие и никуда не идущие, на всех тех, которых вокруг большинство, везде и повсюду, на любых континентах, в каждой стране, на всех тех, которые искренне не догадываются, зачем родились, и мучительно не понимают, почему умирают, если я не доберусь сегодня до моего Старика и не вытрясу из него всю доступную ему о нем же самом информацию – неполным буду себя ощущать, ущербным, несчастным, не способным к действию и движению, не обладающим Даром, не влияющим на события, не контролирующим собственные мысли и свои же решения, не отвечающим за свои поступки и за порождаемые ими последствия…

В растекающейся Москве людям неуютно. Хотя дождь и теплый. Дело в том, что дождь очень грустный и вовсе не любящий тот мир, в котором живет – в данный момент, например. Дождь безысходный. Совсем не загадочный. И он не таит в себе, за собой, перспективы.

В этом вашем долбаном городе ничего не меняется, будто бы говорит он каждому из нас. Когда бы я тут ни появился, я застаю всякий раз одну и тут же картинку. Снулые, угрюмые люди бредут не зная куда… Я затекал в этот город и при Долгоруком, и при Иване Четвертом, и при Павле, и при Петре, и при всех Александрах, и при всех Николаях, и при Советах, конечно. Я опускаюсь, случается, сюда и теперь, то есть в те самые времена, когда, представляется, жизнь вокруг должна была бы стать совершенно иной. Но все тем не менее остается по-прежнему. Люди все так же, как и десятки веков назад, отказываются драться за лучшую жизнь, не за чужую, а за свою, исключительно собственную. Она им не нужна – лучшая жизнь. Они отлично и комфортно чувствуют себя в жизни нелучшей. Они не получают, например, люди, никакого удовольствия от Успеха. И они без всякого энтузиазма и без какой-либо радости относятся к своим или чьим-то Победам…

Это печально, конечно, говорит в заключение дождь, но этот ваш обсосанный и обглоданный город на самом-то деле давно уже обречен… Он умирает. И никто и никогда его уже не спасет…

И не только сам город, думаю, мать его, но и все, что вокруг этого хренова города когда-то отстроилось, появилось, прибилось, прижилось… Страна, например.

…Люди слишком привязаны ко всякому и всяческому дерьму.

…Люди слишком не любят сами себя и оттого, разумеется, не любят других.

…Люди патологически недовольны тем, что имеют, но и вместе с тем ни за что не желают добиваться чего-нибудь большего.

…Люди всегда на что-то надеются, а значит, ни во что и никогда даже и не пробуют верить…

Но я не такой! Нет, нет! Я не желаю мириться! Ни с чем и ни при каких обстоятельствах!

Я теперь в отличие от всех остальных буду неистово требовать от себя Веры и буду беспощадно отгонять от себя Надежду!

Моя машина не ровня «хаммеру». «Хаммер» в другой категории. Он обладает классом. Я тыркаюсь во все дырки, которые вижу перед собой. Просачиваюсь, где получается, как техничный и бесстрашный гонщик на какой-нибудь «Формуле». Меня не терпят за это. Мне гудят. На меня матерятся. В меня кидаются огрызками, пустыми коробками из-под сока. Хорошо не гранатами. И слава богу, что не стреляют. «Хаммер» ловит спокойствие и удовольствие, уворачиваясь от меня. Я вижу это по его вздернутому, лоснящемуся заду…

Вот я выпрыгнул на тротуар. Тряхнуло болезненно, строго, не жалея и не щадя. (А кто это меня, интересно, будет щадить? Только я сам себя и буду, понятно, щадить…) Пристраивались прохожие на капот. Их вроде как в тот самый миг, когда я касался их бампером или крыльями, тотчас клонило ко сну. Бедные-несчастные, что они делают в этот час под дождем на городских тротуарах? Но все живы остались. Соскальзывали с капота, барахтались в лужах, выпрямлялись нехотя, с явным сопротивлением, корчили мне вслед ленивые и грубые одновременно гримасы.

Шептал себе, что усилия применял не напрасно. В шепот вкладывал всю злость и все буйство, что точили сейчас меня изнутри. Я «хаммера» не догнал, но и не отставал от него ни на метр. Он шел, не пользуясь никакими уловками. А я рвался за ним, изобретая все новые и новые трюки. Протыкал проходняки, вилял ошалело на встречной, клал аккуратно заборы в скверах и палисадниках…

Я его несколько раз терял. Потом находил. Высох от влаги дождя, пока сидел в кабине, пока гнал, пока соображал, пока матерился, пока желал «хаммеру» и этому хренову Старику страданий, мучений, смерти. Но стоило исчезнуть каким-то минутам, как влага снова вернулась ко мне. Только теперь в виде пота. Ощущение пота на теле, на коже мне очень нравилось. Пот меня возбуждал. Он показывал мне, что мой организм делает дело, что он работает – призванный моей волей и направленный моим умом. Стоящее, результативное действие, некая качественно, квалифицированно, остроумно, оригинально исполненная работа иногда возбуждает гораздо сильнее, чем секс…

«Хаммер» то и дело ворочался в переулках, счищал боками краску со стоявших у тротуара автомобилей, мял кому-то капоты и крылья, срывал у кого-то дверцы и бамперы, хохотал, я слышал, выпуская тяжелый, но ароматный дух из спаренных выхлопных труб. Вдруг умирал во дворах. И тогда я нервничал еще пуще. Молотил головой по рулю. Вынимал пистолет и грозил им своему отражению. Не боялся себя. Заряжался сам от себя – дерзостью, непочитанием страха, энергией, удовольствием.

Когда потерял «хаммер» в очередной раз, заволновался опять. Дышал порывисто, часто. Курил увлеченно. Озирался-оглядывался. Не останавливался. Совался во все ближайшие арки и переулки. Крушил беседки и песочницы во дворах. Плевал на возмущение встревоженно пламенеющих окон.

Нашел Большого Американца у тротуара в десятом или двадцатом по счету уже переулке. Предыдущие тупики и проезды обрыскивал, как таможенный пес багаж подозреваемых в ненадежности пассажиров. Гавкал и поскуливал самозабвенно…

Развеселился, после того как заприметил наконец «хаммера». Подпрыгивал на сиденье. Пел никем не написанные еще пока грозные и бравые песенки.

«Хаммер», сукин сын, зиял внутри пустотой. Я приварил глаз к лобовому стеклу и дотошно, и ревниво, ревностно даже, и особо пристрастно, получая наслаждение от своего звенящего рвения, подсвечивая себе карманным фонариком, рассмотрел весь салон «хаммера» – видимые, во всяком случае, от лобового стекла его части.

Если Старик пропал в каком-то подъезде, то я его скоро теперь не найду. Он может оставаться в этом подъезде, в квартире, которая находится в этом подъезде, сколько угодно долго, сутки, двое, трое, месяцы, годы. Но я буду ждать. Я никуда не уеду и не уйду – я начну Старика поджидать. Он появится же ведь на улице рано или поздно. Когда-нибудь… Но предварительно мне надо будет еще проверить близлежащие магазины, офисы, туалеты, кафе, рестораны, то есть те самые общедоступные, общественные организации и места, где мог какое-то время отдохнуть от меня мой нелюбезный Старик… Есть он, нет его? Он расплывается. Он течет…

Ночь. Никто и ничто не работает… Но фонарь накален. Запертая аптека. Двенадцать пьяных и обдолбанных кокаином или героином матросов не маршируют, вихляя бедрами и пятками, по переулку, и не матерятся соответственно, значит, и не блюют.

Я бегаю, бегаю… Дождь смыл с меня пот. Но прибавил азарта и нетерпения…

Можно уйти. Сесть в машину, забраться, кряхтя и отплевываясь, рассмеяться, откинуться на спинку сиденья, завести двигатель, закурить сигаретку, затянуться длинно и выдыхать затем долго и покинуть потом через какие-то мгновения – в тепле – поле боя, можно, можно, убить картины в завершение всего где-нибудь по дороге или найти все-таки место, где их серьезно и основательно получилось бы спрятать – в лесу, на дне Москвы-реки, в Кремлевской стене, в запутанных и мистических подземельях, договорившись заранее с диггерами, можно, можно, но делать этого я сейчас не стану ни за какие подарки мира; даже если я нынче и буду, допустим, точно знать, точно, точно, вот теперь, вот в данное, настоящее время, что в случае продолжения мною поисков коварного Старика я непременно буду убит или просто и обыкновенно скоропостижно скончаюсь, я все равно этого делать не стану, то есть я не сяду сейчас в машину, не затянусь сигареткой туго и с пониманием и не укачу – в уютном тепле – с места сражения… Я пытаюсь верить инстинктам, я желаю готовить Судьбу, я не надеюсь на неуправляемые обстоятельства… Трудно это, но исполнимо… Наверное…

Меня отказались пустить за толстую железную дверь. Мне сказали, что я пьян. И отвратительно грязен. Я дал людям денег, но, сколько, не помню, и меня тотчас пустили. Дал не много, не все, конечно, что было в кармане. Пистолет оставил в машине. С пистолетами в ночные клубы уже давно не приходят. Кому надо, понятно, приходят, а кто пообычней или кто поприличней, те нет, не приходят… Я нашел эту дверь и тот самый дом, на котором она висела и шевелилась (открывалась и закрывалась) в конце переулка. Возле нее – я увидел это издалека – стояло много интересных машин и несколько еще нервных мужчин. Мужчины притоптывали ногами и обеспокоенно то и дело выглядывали из-под зонтов. Мужчины потрогали меня взглядами и ничего не сказали.

Вздутый охранник прилип своей пухлой мошонкой к моему заду и старательно обыскал меня. Щекотал дыханием мое правое ухо. Или левое… От охранника пахло какашками. Они из него валятся, наверное, когда ни попадя, без предупреждения и каких-либо ограничений…

Не смел признаться кому-нибудь, себе например, что Старика тут может не быть. Заливаясь голодным и жаждущим смехом, приказывал верить, что Старик обязательно здесь. Если нет, то придет. А не придет, так я найду его все равно. Город маленький, и страна в общем-то не велика. Я доберусь до Старика и в Австралии, если не расстанется со мной к тому времени еще должное возбуждение. Но пока я в работе. Пока я еще в состоянии требовать от себя движений и действия.

Кто-то, некто, отъявленно низенький, дурной, шальной или от алкоголя, или от травки, наткнулся нечаянно лицом на мой локоть; вскинув ручки, вскинув реснички, вскинув губки, повалился назад. После того как упал, не поднялся. Я не стал отдавать ему положенную долю сочувствия, я двигался дальше, я искал Старика… В коридорах и залах полутемно, на столиках лампочки в абажурах – красных, розовых, фиолетовых, синих. Много хорошеньких растрепанных женщин по углам, в коридорах, в переходах, на лестницах, много там же и за столиками сердитых, недовольных мужчин. Хорошеньких женщин гораздо больше, чем просто симпатичных мужчин.

Здесь грустно, хотя вокруг музыка и некоторые гости даже без всяких усилий умеют смеяться.

А вот ко мне почему-то всегда подтекает печаль в тех местах, где, бывает, собираются люди…

Люди не любят друг друга, но все равно отправляются навстречу друг к другу, сознательно и, даже более того, намеренно.

Люди пусть даже любят друг друга, кто-то, наверное, – и значит, с большей силой и с удесятеренной энергией – неправдоподобными по сравнению с повседневной, будничной жизнью – бросаются в объятия друг друга.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю