355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Псурцев » Тотальное превосходство » Текст книги (страница 16)
Тотальное превосходство
  • Текст добавлен: 14 октября 2016, 23:39

Текст книги "Тотальное превосходство"


Автор книги: Николай Псурцев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 28 страниц)

К ветеринарам относилась все-таки без дурноты. Будто предчувствовала, что они ей скоро понадобятся. Но не сейчас. Сейчас они ей только снились иногда. Всегда. Каждую ночь и день, если она засыпала днем. Каждый час. Минуту. Секунду. Минуту… Во сне целовалась с ветеринарами и застегивала им подтяжки… Брючные ширинки на молниях имели все ветеринары. Ни одной ширинки на пуговицах. А ширинки на пуговицах часто вновь возвращаются в моду – хоть и неудобные. Ширинки ветеринарам не расстегивала. Только целовалась с ветеринарами и заботилась по-матерински об их подтяжках. Во сне еще любила мышей, хотя в жизни к ним относилась с брезгливой суровостью. Целовалась во сне и с мышами… Однажды ей приснился лохматый ветеринар в широких кожаных подтяжках со стальными заклепками. Волосатый ветеринар и его кожаные подтяжки возбудили ее до такой степени, что она даже кончила во сне. Рвала голос, билась в эротических судорогах. Ласкала себя – терзала себя… Проснувшись, поняла, что ей необходима собака… Когда тем же утром увидела посередине кухни злобно и оскорбительно тявкающую толстую мышь, то в своем решении укрепилась уже окончательно. Вот оно как…

Лабрадора назвала Зигмунд, в честь великого Фрейда.

Это самая добрая из всех добрых собак на свете, рассказали ей специалисты, и похожа на собаку. Большая, сильная, складная, красивая.

Через полгода у собаки появились обаяние, уверенность, снисходительность, усмешливость, действительно сила и на самом деле красота, голос, взгляд, ум… Вера заметила все эти изменения как-то разом – в один день. И ей тотчас же стало страшно. И ей сразу же сделалось хорошо…

Она любила и ухаживала. Она командовала и наслаждалась. Она играла и учила. Она сердилась и умилялась.

Вера похудела и похорошела. И не так обильно и зловонно уже потела. К людям окружающим начала относиться терпимо. А детям из первых четырех классов даже несколько раз смогла улыбнуться – хоть и вымученно, но с желанием.

Пропитана, насыщена, наполнена была Зигмундом так, что несколько раз с зябким изумлением ловила себя на мысли, что не терпит его даже убить как можно скорее. Высокое чувство… Рыдала, глядя на него спящего. Молотила подушкой стены, и пол, и потолок, и окна своей спальни, заслышав его трогательный, безмятежный и беззащитный храп, доносящийся из-под кровати, из-под ее собственной кровати, разумеется…

Мыла его, Зигмунда, каждый день – вопреки всем существующим собачьим нормам и правилам. Гладила, расчесывала, вычесывала. Пыхтела, высунув язык. Бегала за Зигмундом, играясь, на четвереньках по квартире… Била его. Испытывая жалость, возбуждение и что-то похожее, наверное, на зарождающуюся страсть, что-то похожее. Отдавала без пауз и перерывов несчастной собачке указания и приказания… Дрессировала. Следовала точно за инструктором, нога в ногу, рука в руку, ресница в ресницу, когда тот занимался собакой. Инструктор гнал Веру, а она не уходила. Материлась, сопротивлялась, но не уходила…

Инструктор по этому поводу напивался каждый вечер. А напившись, разглядывал тоскливо в бинокль хорошеньких девиц из соседнего с его домом общежития МГУ…

Гуляла с Зигмундом дозированно, десять минут утром и вечером. С поводка не отпускала. Ревновала его к другим собакам, особенно сучкам, и к их хозяевам, особенно женщинам. На собачьей площадке не появлялась. Когда видела на улице собаку, с хозяином или без хозяина, неважно, бежала от той собаки опрометью прочь и тащила за собой, понятное дело, и своего встревоженного и недоумевающего Зигмунда. Когда кто-то пристально и с удовольствием смотрел на Зигмунда, едва сдерживалась, кипятясь и негодуя, чтобы не перепахать этому отвратительному кому-то кирпичом по его или по ее подленькой и похотливенькой физиономии.

«Ты мой, мой, мой! – шептала в ухо Зигмунду, обняв его, сидя на диване, перед телевизором, вечером, каждым вечером, силой лишая его возможности отойти от нее, заставляя его сидеть, лежать рядом с ней столько, сколько она, и только она, захочет. Била его по морде, по затылку, по загривку, если он вдруг порывался подняться, спрыгнуть на пол или отползти в сторону. – Мой, мой, мой! Только мой и больше ничей! Ты мой раб! Ты моя собственность! Ты единственное в этом мире, что принадлежит только мне! Ты единственный в этом мире, кто принадлежит только мне! Я захочу, буду кормить тебя, а захочу, уморю тебя голодом. Захочу, оставлю тебе жизнь и подарю тебе радость. А пожелаю, заставлю тебя мучиться или лишу тебя жизни, твоей никчемной, пустой, маленькой жизни…»

Раздевалась перед Зигмундом, пританцовывая и кривляясь, то есть изображая вроде как (и все это серьезно, серьезно) эротическую боль или предвкушение сексуального наслаждения, топырила глаза – веки краснели, брови пульсировали, – прыгала языком по зубам и по губам, докладывая, видимо, таким образом о своей полной готовности, мастурбировала, кричала, улетая вместе с оргазмом куда-то далеко, но, судя по всему, ненадолго…

Зигмунд реагировал на представление вяло, наклонял голову то влево, то вправо недоуменно, встряхивал ушами, сопел, гортанно хрипел, чуть сдавленно, словно пытаясь что-то сказать, а потом укладывал морду на передние лапы и печально принимался разглядывать пол, вздыхал, скучал… В самый важный и ответственный для Веры момент засыпал… То есть не видел исхода. Стервец! Не наблюдал, подлец, за самым приятным и сокровенным…

Был несколько раз жестоко избит за это, то есть за свое равнодушие, естественное или показное, неважно. На боль не отвечал. Не мог. Был не в состоянии. Может быть, только и мечтал об этом, но не мог. Может быть, и желал этого единственно – ответить, но был не в состоянии. Веками вырабатывался в его породе ген доброты и благожелательности. Папа с мамой его слыли патологическими добряками и весельчаками. И бабушки с дедушками рождались такими же тоже. И прабабушки, и прадедушки. И прапрабабушки, и прапрадедушки. И дальше, и больше, и раньше, и глубже…

Через какое-то время – неглупый все-таки песик – научился с томной восторженностью реагировать на Верины представления. Тявкал страстно, жалобно-просяще скулил, вертелся волчком на одном месте, словно бы таким образом утоляя желание.

Мучился, мучился, мучился. Страдал от неуверенности, беспокойства и непредсказуемости. Даже и предположить не мог, что его могло ожидать, допустим, в следующую минуту или в следующее мгновение. Его могли приласкать или его могли ударить, его могли погладить, поцеловать или его могли с хохотом (или без хохота, со слезами, например) прижечь сигаретой. Лабрадоры терпеливы и добры, но они тем не менее никогда не терпели оскорблений и унижений. Они любят хозяина, но они не любят диктатора. Они никогда не отдают власть, они только лишь заключают с людьми временный договор.

Разгоряченная, но не удовлетворенная собственным стриптизом и яростной мастурбацией, Вера, и возбужденная оттого погранично – дальше безумие или смерть (самоубийство, допустим, разного рода приступы, удары и так далее и так далее), попробовала однажды заставить Зигмунда, вынудить Зигмунда и одновременно научить Зигмунда с ней, с сочащейся жаром и похотью Верой, совокупляться. Сначала Зигмунд искренне не понял, что же от него все-таки требуют, а потом уже, когда наконец-то догадался об истинных причинах буйного и бурного домогательства Веры, после борьбы и криков, истерики, истязаний, уговоров, приказов и боли, боли, боли, совокупляться со своей хозяйкой, со своим диктатором, несмотря на возможные драматические или даже трагические последствия такого своего поведения, наотрез отказался – заполз под кухонный стол и собрался там в твердый, мускулистый, в любое мгновение готовый к обороне комок… Кусать, грызть хозяйку-диктаторшу не посмел бы никогда. Не вышло бы, не получилось бы – имел право позволить себе только лаять, ворчать, пререкаться визгливо и нервно, мочиться и испражняться там, где не следовало бы, прятаться и убегать… Убегать…

Вера, выуживая его из-под стола, сумела накинуть ему на голову специальную проволочную петлю – она купила эту петлю на всякий случай у ловцов бродячих собак, сердобольных и жалостливых, вечно пьяных и вечно плачущих мужичков – пес Зигмунд сопротивлялся, – но какое-то время, несмотря на свои силу, тренированность и сноровку, безуспешно: дух его запрещал ему применять или, скажем так, использовать себя в борьбе с хозяйкой с максимальными допусками… Орал рвано, умоляюще, мочился и пускал газы, брызгался слюной и очумело вращал глазами, со свистом, с шипением, страшно, обреченно. Готовился умирать… Не знал, как облегчить себе последние мгновения.

Но остался жив все-таки, к счастью его или к несчастью, это ему, славному, трудно еще было определить, не дорос еще до выяснения и уточнения подобных чувств и эмоций, не подучился, не приобрел пока необходимого опыта – Вера, дурочка, устала, притомилась в какое-то время и ослабила хватку… Пес Зигмунд выдернул голову из петли, поранив уши и шею, вытолкнул себя грубо и пискляво из-под стола, где был все эти часы и минуты, где терпел, где собирался умирать, и выкинул себя затем в открытое окно, без сомнений, без раздумий, одним большим, отчаянным, безоглядным прыжком.

Сначала Вера плевалась в окно и швыряла вслед своей слюне разные предметы кухонно-кулинарного обихода, как то: вилки, ложки, тарелки, отодранный от стены кафель, вырванные с гвоздями плинтуса, водопроводные трубы, секции отопительных радиаторов, картошку, помидоры, перловую кашу и только вчера еще пойманные где-то, кажется в Тихом океане, и живые еще пока, разумеется, лобстеры… Но потом, когда опомнилась и сообразила, что же это такое в ее жизни произошло, начала плакать и материть свою горькую, мать ее, на хрен, женскую долю… Растрепанная, за какие-то минуты поседевшая с избытком, носилась, размахивая руками и ногами, губами и ушами по соседним дворам и улицам, скверам и палисадникам, газонам и спортплощадкам, подворотням, подъездам и магазинам и звала своего любимого песика, и звала его, и звала, и звала, и звала…

Ночь не спала. Прыгала на кровати, целовала подстилку, где ОН лежал, видел сны, храпел, скулил, о чем-то думал, смеялся, лазала по стенам, ползала по потолку, все выпила, что было в доме, все съела, что в доме осталось, внюхивалась до головокружения в разные участки квартиры, стараясь отыскать ЕГО запах, вглядывалась – глаза пузырились от надежды и напряжения – в синюю черноту ночи, в серо-фиолетовую тьму, в болотно-лиловую беспросветность, пробуя найти там ЕГО силуэт, заприметить хотя бы знакомое, родное движение, некую узнаваемую черточку, пусть одну, но столь дорогую, близкую, вдохновляющую.

Днем развешивала объявления, размещала объявления в газетах и все так же, как и вчера, бегала по улицам, дворам, скверам, палисадникам, паркам и спортплощадкам, и не только близлежащим, но непременно и дальним, и многолюдным, и не особенно. Спрашивала людей, требовала от них ответа, висела на них, трясла их за ворот, за волосы и за ремни, кого-то била, от кого-то получала сдачу, не плакала, не ныла, поднималась, утирала кровь и двигалась дальше.

Одна, одна, опять одна. Смерть за порогом. Когда ты один, когда ты одна, смерть всегда за порогом. Жизнь не нужна. Невыносимо тяжко заставить себя что-то делать, когда ты одна, чем-то заниматься, зарабатывать, например, деньги, или… или просто, допустим, ходить по магазинам, зачем, мать твою?! бессмысленно; везет тем, у кого имеется Дар, кто чем-то может заполнить свою жизнь, чем-то реальным, ощутимым, настоящим… полезным, в конце концов; хотя это, то есть польза, в любом деле человеческом и не является, собственно, чем-то уж таким важным и необходимым, польза-довесок, польза-придаток… Ее тошнило всю ночь. Свело желудок. Словно горячей ядовитой пылью кто-то забил ее бронхи и ее легкие. Она каталась по полу и задыхалась. Утром, когда попробовала умыться, не узнала себя в зеркале, постарела на два десятка лет за какие-то недолгие, но неисчерпаемо долгие тем не менее часы. Одна, одна, одна, одна, одна, одна, одна, одна, одна, одна…

Закаркала и зачирикала, закуковала искусно, затявкала и замяукала, засвистела бездумно, оторопело, но филигранно и с энтузиазмом, рвала волосы из ноздрей, кустами, больно, кроваво, не чувствуя боли и не обращая никакого внимания на кровь, закачалась как под убедительным ветром и что-то запела затем на чистом литературном итальянском языке, которого, разумеется, и знать не знала до этого мгновения нисколько и никогда, когда увидела вдруг под окнами своей квартиры лабрадора по имени Зигмунд.

Зигмунд сидел на земле гордо и благородно, чуть высокомерно даже и немного чванливо, с деланной сонливостью моргал вяло и с нарочитой брезгливостью уместно скалил клычки при дыхании… Показывал – если все начнется сначала, то я уйду теперь уже навсегда. Какое-то время мне было с тобой хорошо, милая Вера, и я даже незаметно, но основательно крепко к тебе привязался, я вкусно ел у тебя в доме, и я сладко и с удовольствием спал у тебя под кроватью… Но мне очень не понравилось, признаюсь, то, что случилось с нами потом. Ты мучила меня, и ты издевалась надо мной. Я позволил тебе отобрать у меня слишком много силы и власти. Теперь, я решил, подобного ни с тобой и ни со мной ни за что и ни при каких условиях уже больше не повторится… Если повторится, то я тотчас же умру тогда без всякого сожаления… Нет, не так, я просто уйду тогда без всякого сожаления. Насовсем. До конца твоих дней. До конца своих дней…

Вера передала лабрадору Зигмунду свою спальню в пожизненное пользование. Стучалась теперь, когда заходила к нему в комнату, к Зигмунду. Улыбалась воспитанно, любезно, и дружелюбно, и искренне, что самое главное, когда разговаривала с ним. Осторожно и бережно просила каждый раз разрешения его помыть, если приходило, конечно, для этого время. Просила разрешения его причесать. Просила разрешения его накормить. Ну и для того, чтобы напоить его, просила разрешения, позволения соответственно, разумеется, у лабрадора Зигмунда тоже. Гуляла с ним нынче без поводка. Водила его по первому же его требованию на спаривание, на случку, на секс, на любовь. Больше перед Зигмундом не раздевалась и не склоняла его, как некогда прежде, к серьезным отношениям и сожительству.

С восторгом подчинялась. С восхищением угождала.

Условия своей новой благополучной жизни принимала полностью и с пониманием.

Знала, что повторного расставания с Зигмундом уже точно не выдержит. Заболеет. Умрет. Покончит с собой.

Власть отдала не всю, но большую тем не менее ее часть.

И счастлива была подобным исходом.

…Знал теперь, пришел нужный возраст и определился и обрел ясные очертания опыт о неизгладимой бесполезности и бессмысленности всего сущего. И оттого мне в последние дни было особенно радостно и терпимо. Все, кто ни жил, ушли в никуда. И не вернулись. Извечная проблема. Безответный вопрос. Важно и интересно сейчас только одно – а кто же лучше, кто элегантней, кто изысканней и изящней его поставит, вопрос, и кто уверенней и харизматичней попробует просто порассуждать и поразмышлять над этим вопросом. Так, наверное… Движение ради движения. Вот как сейчас, например, на дороге, на шоссе, в автомобиле, качая педаль акселератора… Движение. Некое подобие удовольствия – но полный мрак бесперспективности. Все равны перед смертью, и все перед ней беспомощны. Все как один. Банально, но мало кто это осознает. Необходимо повторять эти слова как можно чаще и громче… Никто мертвецов не любит. А большинство их обыкновенно ненавидит и презирает – хотя и делает часто вид, что уважает их и относится к их наследию с неподдельным трепетом и благоговением. Немало персонажей из тех, кто с удовольствием читает их книги, мертвецов, любуется их живописными полотнами, скульптурами или наслаждается их музыкой, чаще всего даже не знают имен и фамилий тех не живущих уже ныне на свете авторов, кто эти книги, картины и музыку придумал и сочинил. Это страшно и лишает желания двигаться… Но двигаться тем не менее надобно. Движение наше по жизни вынужденно и безальтернативно.

Уподобляюсь потому страусу, прячущему в песок голову – сознательно, – все прекрасно понимая вместе с тем и оценивая – пробую плевать на неизбежную конечность бытия и на свою собственную конечность, разумеется, тоже и передвигаться по жизни теми самыми тропами и дорогами, которые приносят мне наивысшее и наибольшее удовольствие своей красотой и неизведанными еще опасностью и новизной.

Где Старик? Исчез? Или объяснимо привиделся мне. Я много работал. Я устал. Я много думал. И от мыслей своих тоже устал. И мозг решил освободиться от лишнего груза и подсунул мне помощника для нейтрализации злости, раздражения, разочарования и неудовлетворения в виде того самого моего Старика.

Мне в последние дни или, лучше даже вот как – мне в последнюю особенно ночь на самом деле удивительно радостно и терпимо. Может быть, помогает Старик. А может быть, просто окончился период некоего накопления и количество в одночасье и разом оформилось в качество. Я ощущаю и осознаю теперь твердо, и ясно, и убежденно, и непререкаемо, что я вышел из ниоткуда и что когда-нибудь обязательно туда же, в никуда, и вернусь… Что бы, и как бы, и где бы это что-то я ни делал в своей жизни, я все равно вернусь в никуда…

А значит, зачем и для чего мне тогда подавлять, не замечать или еще, того хуже, перепрограммировать свои появившиеся вместе со мной на этот свет, а то не исключено что, возможно, намного и раньше, инстинкты, зачем ломать себя, свою суть, свое подлинное «я» в угоду неким общепринятым приличиям, правилам и условностям и оттого мучиться и страдать потом, через какие-то дни, месяцы или годы, и пусть даже сначала на первый взгляд и не так чтобы уж и заметно, но со временем тем не менее все более и явственно и ощутимо? Зачем?

Лучше все-таки – я все с большей и большей ясностью прихожу в последние часы к подобному убеждению – последовать легко и свободно за своими инстинктами. Лучше им без какого-то ни было сопротивления, я полагаю, предполагаю, безотлагательно подчиниться. И без оглядки. И без раздумий. Так, и я теперь в этом уверен уже почти окончательно, будет, несмотря ни на какие мои сомнения и страхи, естественней и органичней. И уместней. И полезней. И дальновидней.

Я вырвал свое решение из самой середины себя, с болью и с кровью; говно выплескивалось из меня в разные стороны, когда я докапывался до сути себя, я задыхался от его вони, я захлебывался его обилием и густотой. Я не принял решение, я его просто нашел. Оно жило во мне еще и задолго до того, как я подумал начать его поиски. Оно скромно пряталось. Оно определенно было уверено, что когда-нибудь обязательно придет его время – наступит час его торжества, сложится с неземной точностью момент истины и оно обретет надо мной безграничную власть… Сколько бы я ни работал и сколько бы я ни совершенствовался, мой опыт и мое мастерство в конечном итоге все равно не принесут никому ни ощутимой материальной пользы и ни качественного изменения здоровья, духа или судьбы. Но инстинкт тем не менее говорит мне – тот самый инстинкт, на основании которого внутри меня, в чистой, нетронутой, беззащитной середине меня, глубоко-глубоко, и зародилось именно то, с таким трудом недавно найденное мною решение – что я должен, обязан, вынужден, иначе заболею, иначе умру, я слышу это, я чувствую это, продвигаться по жизни ровно вот этим путем, только этим, одним-единственным, важным, нужным, значительным и одновременно никчемным, пустым, мало чего стоящим, а вовсе даже и не каким-либо путем другим.

Я рисую, я пишу, я придумываю, я сочиняю, я творю новый мир, я приношу в эту жизнь то, чего до меня еще на нашем свете не было и в помине. Вот мой Путь. Вот чем вынуждает под страхом гибели меня заниматься мой инстинкт. И я рад всему со мной происходящему безмерно. Хотя и понимаю прекрасно, что плоды моего Пути никому, собственно, в этом мире и не нужны. Но я рад. Но я горд. Но я счастлив…

Старик охраняет меня. Он где-то рядом. Он издевается надо мной. Он дразнит меня. Он угрожает мне. И может быть, даже он и ненавидит меня. Но он охраняет меня… Он многое обо мне знает. Гораздо больше, чем что-то знаю о нем я. Он наблюдает за мной. Он дает мне советы. Он подсказывает мне тот или иной мой выбор… Чушь! Херня! Я брежу! Я схожу с ума! Я ничего не хочу больше слышать об этом сраном, об этом гребаном, мать его, Старике!..

Скоро мне предстоит бой, и я возбужден уже в предвкушении его начала. С усилием пробивается слюна через горло. Веки покрылись изнутри строгим клеем. Чешется под коленями. Сердце бухает нервно, хотя и мускулисто. Однако легко дышать. Легко и свободно. И приятно. Нет повода для веселья, но хочется тем не менее захохотать безудержно и выкрикнуть что-нибудь бессмысленное, глупое и матерное.

Я сегодня вновь следую сам за собой. Я следую за своим инстинктом. Девочку требуется выручить. И выполнить такую работу, кроме меня, в этом городе не сможет больше никто. Я подготовлен. Я информирован. Я сосредоточен. И я готов. К работе и к любому ее исходу. Я готов даже к собственной смерти. Хотя мне и страшно. Вот оно как… Но не надо только тем не менее ничего усложнять. Все просто и обыкновенно. Причина примитивна и элементарна. Я могу это сделать, и потому сделать я это обязан. И порядочность или благородство тут совсем даже и ни при чем… Если я отступлю сейчас, то вряд ли я в будущем создам в своей жизни еще что-нибудь стоящее. Я потеряю восторг, я потеряю радость, я потеряю кураж… И, что самое главное, я потеряю любовь к себе и безграничное уважение… Человек, всякий, без исключения, для того чтобы жить комфортно и счастливо, должен необъективно и преувеличенно любить себя и чрезмерно себя уважать… Я сегодня вновь следую сам за собой…

…Тиха московская ночь. И темна. По обеим сторонам дороги в кустах автоматчики и пулеметчики. Ждут меня. Нетерпеливые. Беспокойные. Недовольные. Завистливые. Не понимающие, для чего они и зачем они. Знают о моих замыслах и о моих помыслах. Выпрашивают у начальства слезно и умолительно разрешения открыть по мне как можно скорее щедрый и шквальный огонь… Шепчутся. Ворочаются. Вспоминают о доме. Целуют фотографии жен и детей, собачек и кошечек, крысок и свинок. Мучаются диурезом и несварением желудка. Не курят – запрещено. Пьют воду, приглушая бульканье. Смотрят то и дело на часы. Сочиняют убедительные рапорты об увольнении. Представляют себя бизнесменами или большими начальниками. Мысленно режут, и с настроением, своих руководителей и командиров… А за их спинами стоит Старик. Щерится, скалится, предвкушает.

Я бью ногами по кустам, тыкаю стволом пистолета во все стороны, вытираю пот рукавом со щек и со лба… Я видел его только что, Старика. Вот здесь вот, в этом именно месте, рядом с кустами, за спинами автоматчиков и пулеметчиков. Я видел автоматчиков и пулеметчиков тоже. Видел, мать вашу, я могу поклясться!.. Но все они разом исчезли, как только я выпрыгнул из машины. И Старик исчез вместе с ними…

В машине закурил и еще раз проверил боеспобность пистолета. Пистолет мне дала Настя. Макаров. Она купила его на Митинском рынке. Она готовилась убить своих обидчиков и мучителей. Врет, наверное. Ни хрена она ни к чему не готовилась. И вообще никто ее и никогда не обижал и не мучил. Она просто хочет этих несчастных мужичков завалить моими руками. Зачем только, зачем, зачем? Все врет, сволочь, все врет!.. Я ей не верю.

А пистолет системы Гастона Глока пропал, тот самый, который предложил мне Старик, в машине я пистолет не нашел, хотел иметь два, а остался только один, два лучше, чем один, но не нашел, хотя искал с фонарем, и аккуратно, и кропотливо, и везде, и повсюду; кто-то выкрал, или выскользнул нечаянно в некую невидимую ныне мне щелку, или я сам его в горячке погони за Стариком сунул не в машину куда-то, а под машину куда-то… Так, наверное. Или не так…

Я выкурил одну сигарету и тотчас же закурил другую… Я сейчас всего лишь навсего излишне и избыточно возбужден. И мне все еще по-прежнему умопомрачительно страшно… Я ей верю, конечно же. Она была очень искренна и естественна. И еще она, ко всему прочему, отлично, я убежден, понимает, что слова ее в случае необходимости можно было бы всегда легко и просто проверить.

Воткнулся в Серебряный Бор, как в черный туман. Выключил фары, и машина пропала. И я пропал тоже вместе с машиной. Я неточно и нечетко видел сейчас только свои руки на руле и больше ничего. Когда глаза привыкли к темноте, различил и кончик своего носа, и язык, который то и дело весело и игриво этого самого кончика, блестящего от пота, касался…

Зубы протер пальцем, как в детстве, они скрипели, чистые, значит, засмеялся, было невесело, вдохнул-выдохнул несколько раз, скоро придется нырять в опасность, роскошное слово «опасность», и волшебный смысл имеет его значение, я люблю опасность, я сторонюсь опасности, я не верю, что я могу справиться с опасностью, хотя и справлялся уже на самом-то деле не раз, а это все оттого в действительности сомнения и неверие, что с самого раннего детства, издавна-издавна, казался сам себе нереальным, то есть не существующим по правде, никак не мог себя все свое детство, отрочество, и юность, и молодость тоже, никак не мог убедить себя, что раз я думаю, как говорил классик, то, значит, я и существую, мать мою, а как же быть вот с такой, например, мыслью, возражал сам себе – то ли мне снится бабочка, то ли я снюсь этой бабочке, смешно, конечно, но и жутковато одновременно, если честно признаться; то есть мои ощущения и мои мысли – это, вполне вероятно, мысли, и чувства, и эмоции кого-то совершенно другого, того человека, допустим, который меня придумал и меня материализовал, создал, зачем-то создал меня, так даже лучше, скажем, и который сейчас за мною следит и мною руководит, а не мысли и ощущения меня самого как такового (я думаю то, что я думаю, или это не я думаю то, что я думаю? я сам мыслю или это за меня мыслит кто-то иной или что-то другое? я не знаю, не знаю…) или не человека, а какого-то неведомого существа, не умещающегося, например, в моем куцем, неорганизованном сознании, если таковое у меня у самого, конечно, имеется и вправду; я не вижу своего лица, и, значит, именно поэтому я не обладаю ни единой возможностью полностью себя узнать, до конца себя изучить и обследовать и искренне, и без игры, и без лицемерия, после себе понравиться и себя полюбить; зеркало врет, кинокамера врет, даже голос на магнитофонной ленте, пусть на самой дорогой и на самой совершенной, звучит в ста случаях из ста вовсе не так, как его слышу я, когда он купается в моем горле и скачет на моем языке; вместо лица – пустота, тело – иллюзия, мысли – собственность кого-то или чего-то неизвестного и таинственного, я смеялся, пока еще сидел и готовился к тому, чтобы без страха и с удовольствием выйти из машины и отправиться мужественно и отважно делать то дело, которое решил делать, несмотря ни на что и несмотря ни на кого (я решил или кто-то другой решил?), смеялся, смеялся, хохотал, заливался, закатывался, трясся, не сдерживаясь, – если я это не я, мать мою, если я – это иллюзия и пустота, а мысли мои – это всего лишь проекция мыслей некоей неизведанной, заповедной для меня еще силы, то плевать ведь мне тогда откровенно, как бы я сам с собой ни спорил и как бы ни ругался, и при всех неучтенных условиях и прочих обстоятельствах на любую и на всякую, на какую бы то ни было и без какого-либо исключения опасность, и это так, и это правда, и плевать ведь мне тогда также, собственно, и на саму эту малозначительную безделицу, которая называется среди подобных мне существ (существуем все-таки или не существуем?) конечностью, переходом в иное состояние или смертью – если данное, конкретное понятие вообще, конечно, имеет право быть целенаправленно применено к кому-либо или к чему-либо в нашем мире или на этом свете (в каком мире и на каком свете?)…

Свет в поселке жил вечером. Ночью его укоротили. Экономят. Но для меня так даже лучше. Выпью ночь. Стану невидимым. Страх забыл. Оставил в машине. Хотя не полностью. Кожа выдавила испарину – на лоб, под нос, на щеки. По спине тек пот быстро и испуганно, двумя тоненькими ручейками. Или тремя… Дышал глубоко и чисто. Я. Убирал шумы из дыхания. Я. В летнюю ночь дыхание слышно издалека… Дождь кончился. Но с листьев еще капало. Это Толстой. Или Чехов. Не помню. Толстой – гений. Чехов – девушка, по определению того же Толстого. Толстой знал, что в России надо непременно быть изгоем. В России по-настоящему популярны только те, кого все искренне ненавидят. Потому и сцепился с церковью. Все сделал для того, чтобы его отлучили. Реклама. Паблисити. Если хочешь стать великим, соверши в своей жизни или в своей работе нечто такое, после чего к тебе все вокруг начали бы относиться со злобой и отвращением. Вот это и есть слава и популярность. Или наоборот, может быть, популярность и слава. Толстой был одержим славой. И нашел-таки ее. Он раскручивал себя, как только мог и умел. Когда еще пил и играл, рассказывал всем, какой он великий пьяница и какой непобедимый игрок. Когда трахал подряд всех встречавшихся ему хорошеньких женщин – имелись в его жизни и такие замечательные годы, – рассказывал всем, как он силен, темпераментен и вместе с тем терпелив. Когда принялся писать повести и романы, уверял всех вокруг, и очень убедительно и серьезно, что он самый лучший, самый выдающийся в мире писатель… Кто-то верил. Потом поверили все. Гений!.. Чехов писал тихо, без страсти и не кровью. Сомневался всякий раз, когда садился за письменный стол, а стоит ли ему вообще, собственно, терять время на такое неблагодарное и бесперспективное занятие, как литература, и не лучше ли сегодня же вечером отправиться в Париж и пройтись там по бордельчикам и отовариться после сорочками, панталонами и шлафроками… Но до славы был жаден вместе с тем почти что точно так же, как и Толстой. Вовремя умер. Проживи он еще хотя бы с десяток лет, сгинул бы в полуизвестности ровно так, как и Потапенко, или Шеллер-Михайлов, допустим, или Терпигоров, или Златовратский… Господь на самом деле Антона Павловича очень любил. Но все-таки менее ревностно, чем Льва Николаевича…

Шел между заборами. Без спешки. В темноте резкие движения заметны особенно. Лаяли собаки по-деревенски, захлебываясь, кашляя – будто и не Москва вовсе. Раздвинул не без труда тучи руками, они сопротивлялись, пыхтели, кряхтели, облизал звезды, с вожделением. Они вкусные – вкус тайны в каждой из них… Живем только для того, чтобы открывать или создавать другие миры (это при условии, конечно, если все-таки живем тем не менее). Тех же, кто живет не для этого, нужно со всей ответственностью считать неродившимися.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю