355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Псурцев » Тотальное превосходство » Текст книги (страница 13)
Тотальное превосходство
  • Текст добавлен: 14 октября 2016, 23:39

Текст книги "Тотальное превосходство"


Автор книги: Николай Псурцев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 28 страниц)

До школы я добирался всегда дальней дорогой. Всегда. С первого класса. Никто из моего дома не шел в школу через двор десятого дома. Все знали, что такие походы могут закончиться скверно. И заканчивались иногда…

Я ненавижу свое советское детство. Но о некоторых эпизодах я иногда вспоминаю с восторгом.

Всего однажды я прошел-таки через этот злосчастный двор и долгое время потом еще, но не всю жизнь, конечно, а только лишь, а всего лишь долгое время еще об этом жалел. Ровно три дня я об этом жалел. А потом жалеть перестал. И принялся откровенно и безудержно радоваться тому, что однажды я все-таки прошел через этот самый засрано-обоссанный двор… Я просто очень спешил. Я опаздывал. Я поздно проснулся, а потом и долго еще собирался. Я не хотел опаздывать на урок физики. Я боялся опоздать на урок физики. Учитель физики Евсей Кузьмич непременно бил колбы, слава богу, пустые, о головы тех учеников, которые опаздывали к нему на урок. Я видел, я видел, как он раскалывал лбы моим одноклассникам, я слышал, как страшно кричали они от неожиданной боли (моим же одноклассницам Евсей Кузьмич бил металлической указкой по пяткам, по голым пяткам, сдирал, урча и слюнявясь, с моих одноклассниц обувь и бил их указкой – металлической – по пяткам… по пяткам, по пяткам, по пяткам! Получше все-таки относился к девчонкам, я думаю…), я задыхался от запаха крови, которая выпрыгивала норовисто из разверзнутых ран…

Наудачу я решился прошмыгнуть через двор десятого дома. Семенил по-мышиному, быстро-быстро, утопив под веками блестящие глазки, придавив к груди подбородок, съежившись и ссутулившись, серенький, незаметненький, тихонький… Говно, одним словом… Червячков учуял по запаху. Они воняли, сволочи, будто только что обосрались. Изо ртов несло непереваренной пищей. Рвота молотила какие-то мгновения меня по груди и по горлу. Саша Харин ударил меня в живот, а затем несколько раз добавил мне по уху. Я запищал сначала испуганно и униженно, а после еще хлюпко заплакал. Плохие ребята потоптали меня на всякий случай еще, покряхтывая и матерясь, а потом выцарапали у меня из карманов мелкие деньги – на завтрак, на конфеты, на какие-то классные сборы – и выпихнули лениво меня со двора…

Евсей Кузьмич разбил-таки мне голову колбой – я опоздал…

Родители пожаловались в тот же день на учителя физики Евсея Кузьмича директору школы. Директор школы ответил им на это, что Евсея Кузьмича он никогда и никому в обиду не даст, что Евсей Кузьмич, кто бы что бы о нем ни говорил и кто бы что бы про него ни рассказывал, необыкновенно достойный и чрезвычайно уважаемый в преподавательских кругах человек, ветеран партии, между прочим, и что нечего взрослым и образованным людям возводить на него зазря столь нечистоплотную и оскорбительную напраслину. А таких врунов и болтунов, как я, например, следует уничтожать еще в материнской утробе. Уничтожать просто, и все. Без следа… Мама рыдала, задыхаясь, а отец то и дело хватался за то место, где у него когда-то, то есть тогда, когда он служил еще в армии, висела кобура с пистолетом… А директор школы в свою очередь по-большевистски открыто смеялся…

Сопливые, облезлые, чумазые голыши, длиннорукие, кривоногие, с сухими хрустящими перепонками между пальцами, с вывороченными пупками, чернозубые, со змеиными раздвоенными языками, синими, покрытыми серым налетом, с белыми глазами, не имеющими зрачков, – именно так и выглядели на самом-то деле плохие простые ребята, вот такие они были истинные, настоящие, без грима, без маскировки, ровно в таком виде и сотворил их изначально Господь (сотворил, я думаю, только лишь для того, чтобы хорошие ребята получали удовольствие, их убивая, только для этого, я убежден, Господь предсказуем и незлонамерен, и он нас отчаянно любит) – всю ночь, твари обоссанные, тискали меня за задницу и за член, и больно довольно-таки между прочим, а кое-кто даже пытался поцеловать меня в губы и бил наотмашь при этом колючим своим языком по моим щекам, по носу и по ушам… Кожа слезала, больно, с моего лица и с моих ягодиц, голыши сдирали ее со сладострастными стонами и непристойными выражениями и запихивали ее, комкая, себе затем во всякие полости, покрикивая от удовольствия при этом и разбрызгивая вокруг блекло-желтую сперму. Я страдал, задыхался, погибал, но тем не менее сопротивлялся. Я как самое дорогое в своей коротенькой, маленькой, не нужной никому еще жизни защищал свои губы и свой задний проход. Извивался, брыкался, плевался, блевал… Проснулся на полу – не в постели, на коврике рядом, с синяками по всему телу, с онемевшими ногами, с трудом – почти предсмертным – пережевывающий воздух.

В комнате пахло дерьмом и водочным перегаром. Между ковриком и кроватью жирно блестела лужа блевотины. Меня знобило, и у меня разваливалась голова. Евсей Кузьмич постарался. Не заживется он долго на этом свете, уверен. Что-то случится. Что-то такое произойдет, пока мне еще нисколько неведомое, что заставит его навсегда исчезнуть с нашей земли. Я чувствую это, я это вижу… Воспоминаний у меня тогда еще, в те годы, собственно, и не имелось. А значит, прошлое на будущее не проецировалось. И оттого я видел его, то есть будущее, разумеется, более ясно, более чисто и более точно, чем нынче. Опыт и воспоминания притупили в дальнейшем, к сожалению, мое предощущение приходящих событий…

Поезд катит, куда фары светят. Составы бьются о рельсы. Я слышу, как вагоны стонут и плачут. Им неприятно. Им вовсе не хочется куда-то катить. Они обезумели от однообразия. Всегда одна и та же дорога. И невозможно свернуть. И невозможно вернуться назад… И им очень больно, когда их бьют по колесам… Чугунным голосом диспетчер разводит поезда по направлениям. «Двадцать пять пятнадцать, бис, отходите на пятый путь. У вас ровно десять минут. Не задерживайтесь… Семеныч, – ты слышишь меня? – не задерживайся…» Но Семеныч обязательно задержится. И Петрович задержится. И Михалыч. И Митрич. Может быть, молодой Андрюшка не задержится только. Ему, мудаку, еще все в новинку. Ему еще кажется, что на этом свете вполне можно благополучно и счастливо жить. Но Петрович-то с Митричем знают, что жизни их сраненькие закончились уже ровно в тот самый миг, как только они начались. Как только заорали они, выдавившись тесно из материнской утробы, так определенно в тот самый для них знаменательный час их жизнишки вместе с тем и закончились. Скучно, пьяно, монотонно и пусто… И разве все это называется жизнью? Семеныч, Петрович, Михалыч и Митрич, может быть, толком и ясно этого и не понимают. Но они это очень отчетливо чувствуют. Скучно, пьяно, монотонно и пусто… И на хрена корячиться, мать твою? Все равно все уже кончилось. Впереди ничего. И никогда и ни за что не предвидится никаких изменений…. Через пятнадцать минут диспетчер медным теперь уже голосом начнет материться: «Уйди на пятый путь, Семеныч, гнида отдолбанная! С Сортировочной идет шестнадцатый без остановок. Уйди, сволочь, уйди на хрен!..» В последнюю минуту Семеныч суетливо и дергано уберется все-таки на обозначенный путь, напуганный, недоумевающий, растерянный, будет ругаться, плеваться в сторону диспетчерской, крутить у висков всеми своими корявыми, черными, негнущимися пальцами… Потом закурит, выпьет полстаканчика водки, закусит вареной картошечкой и успокоится… Если его спросить теперь, почему же он таки, сукин сын, не ушел с путей через десять минут после того, как от него такого маневра потребовал диспетчер, он ответить на этот вопрос нипочем не сумеет. Он просто искренне не знает ответа на этот вопрос…

Комната моя едет куда-то вместе с трясущимися, подпрыгивающими поездами. Я все время в дороге, и днем и ночью. Я никогда не стану проводником и никогда не пойду в машинисты. Я скорее всего стану сапером. Всю оставшуюся жизнь я буду взрывать теперь к чертовой матери все эти хреновы поезда…

Из душных чернильных углов моей комнаты на меня снова надвигаются голыши. Я стискиваю зубы и прикрываю задний проход…

Утром я решил, что в школу сегодня снова пойду через двор десятого дома. Страх колотил меня по животу и гнул добросовестно мои ноги. Уши мои тряслись, а глотка с возмущением выталкивала назад кофе и бутерброды. Но я знал, что пройти сегодня через двор десятого дома я просто обязан. Я должен. И у меня нет никаких прав от этого отказаться. Объяснений своему решению я тогда не искал. Я понимал, что правильных логических объяснений я сейчас не найду все равно… Забудь, сказал бы, наверное, себе на моем месте кто-нибудь другой. Не попадайся больше теперь на глаза этим гнусным ребятам, и все будет замечательно. А время после обязательно расставит все по местам. Многих из них непременно посадят. А сам ты, не исключено, переедешь скоро на другую квартиру. Живи и радуйся. Не думай о скверном. Уйди от опасности. Не встречайся больше со страхом. Будь выше, да, да, будь выше. Выкинь все это дерьмо из памяти и из души… Так бы на моем месте обязательно сказал бы себе кто-то другой. И я думаю, что этот кто-то другой наверняка с такими своими словами был бы согласен. Но я таких слов тем не менее себе тогда не сказал. Я просто подумал тогда мимоходом о них, но сочинять их и формулировать из них необходимый мне смысл я отказался… Дело в том, что я бы таким своим словам все равно никогда не поверил. Или, вернее, так – я бы после произнесенных в свой адрес подобных отвратительных слов очень плохо бы себя мог почувствовать. Вот просто плохо мог бы себя почувствовать, и все, плохо…

Саша Харин настаивал, чтобы меня убили. Но в шутку настаивал, не всерьез пока еще, колошматил лениво, но очень болезненно, меня, лежащего, ногами и наказывал своим корешкам, чтобы они отнесли меня сейчас на железную дорогу и положили на рельсы. Корешки смеялись и кидались в меня пламенеющими бычками… Я не плакал, когда Саша Харин стучал меня кулаком по ране, которую приделал к моей голове учитель физики Евсей Кузьмич, но я разрыдался, когда Саша Харин, сопя и покряхтывая, начал снимать с меня штаны и рубашку. Я орал, как свинья, которую уже принялись резать. Саша Харин пнул меня мыском рваного ботинка по голым яичкам и пообещал мне, что в следующий раз он меня обязательно в…т… Все деньги, конечно, Саша Харин у меня отобрал.

Саша Харин очень расстроился, когда на следующее утро снова увидел меня во дворе. «Во бля, – сказал он, после того как привычно двинул меня по зубам. – Ну ты, бля, козел… На х…!»

Плюнул мне в рот и высморкался мне в глаза. Пел в уши мне патриотические советские песни. Громко. Громче уже невозможно. Уши мои бегали по голове (по моей же), прячась от Сашиного голоса, обезумевшие, перепуганные, ссохшиеся, шуршащие, с хрипом и треском трепещущие, уши, уши, уши, уши мои нежненькие, беззащитные, мамины, папины, когда-то розовенькие, сладкие, толстенькие, и кричали что-то, я слышал, Саше в ответ, что-то тихое, нестрашное, безвольное, слезное, как могли, унижались, как умели, молились… Птицы, пролетающие мимо, какали мне на лицо. На Сашу не попадали, на дружков его тоже не попадали, пачкали бело-серо-зелено-вонюче прицельно меня одного, и не только лицо, но и шею, и руки, одежду, ботинки, дыхание, мысли, планы, желания… Из окон десятого дома высовывались грязные, толстые, потные тетки с пустыми ртами и орали что-то одобрительное – Саше и его закадычным товарищам. Выпирающие из других окон полуголые, комкастые мужики, кривые, сопливые, косоглазые, мутноглазые, дурноглазые, вынимали из драных штанов свои синие, слабосильные, короткие члены и дрочили, слюнявые, посапывая и попукивая, глядя на то, как Саша Харин разрывает мне уши…

Воздух играл на ударных инструментах. Голова моя прыгала на его волнах – бурно и больно, – расплескивая в стороны, во все стороны, жидкость, в которой счастливо до этой поры болтался мой мозг. Я ничего не чувствовал, я понимал только лишь, что смерть уже исключительно близко. Воздух пиликал неумело на скрипках. Струны визжали, пищали, скрипели, шипели, орали вдруг и угрожающе плакали, ревели, рыдали, по-слоновьи трубили… Взрывалась изнутри голова. Я видел, как отлетали от моего черепа окровавленные куски – поворачиваясь ко мне то черным, то красным, то четом, то нечетом…

Сашины дружки кривлялись, хихикали и тугонько писали на меня. Водка и пиво отчаянно гонят из организма мочу.

Цеплялись друг за друга вагоны на кольцевой железной дороге – будто целовались, будто трахались, чмокали, хлюпали металлически. Диспетчер матерился безвредно. Два оскорбленных классным руководителем пионера в ожидании поезда лежали на рельсах. Недоброкачественная, мятая женщина стояла у пакгаузов и блокгаузов и поднимала и опускала свою пыльную юбку – семафорила разрешающе таким образом проходящим и проезжающим машинистам и их помощникам, а также проводникам, стрелочникам и сцепщикам. Выпархивающие из-под юбки летающие насекомые женщину не беспокоили. Она давно уже привыкла к осиному гнезду у себя между ног…

Зависший надо мной жирный плюшевый шмель, размером с воробья, нудно гудящий в утробе, лениво трогающий пустоту лапами, посмотрел мне в лицо своими сотовыми, сетчатыми, клетчатыми, ромбовыми глазами и сказал мне внятно и ясно, без осуждения, буднично: «Ты говно! Ты гадкое, мерзкое, тухлое говно! Ты был говном, ты есть говно, и ты всегда будешь говном… Всегда…»

Саша Харин уже выдрал меня из рубашки. Меня тошнило, и я замерзал. Брюки и трусы с меня срезали Сашины друзья и приятели, человек семь-восемь – икающие, рыгающие, гогочущие, – старыми, истертыми, точенными-переточенными охотничьими ножами, сопливо шмыгая носами, копошась, суетясь, рыская глупыми глазками уже в нетерпении по моему голому телу, плохие ребята, простые ребята, бяки обыкновенные, буки безобразно банальные…

– Хорошо, хорошо, хорошо, – обессиленно прошипел я. Не слышал себя, но чувствовал тем не менее, что что-то я все-таки говорю. Горло мое съежилось и мешало теперь самому же себе говорить и дышать. – Не надо больше меня бить. Не надо меня колотить. Пожалуйста, я прошу вас, я умоляю вас. Я не буду больше сопротивляться. Я сделаю все, что вы захотите. Правда, правда… Я могу доказать это, да, да, да, я могу доказать это… Вот я сейчас, например, встану и поцелую вас, Саша. А потом присяду и полижу вашу жопу, Саша. Я знаю, что вам очень нравится, когда вам вылизывают жопу, Саша. Я видел однажды, как вы кричали от наслаждения, когда вам вылизывали жопу, Саша… Вот я сейчас встану и добровольно и даже, может быть, с удовольствием и непременно крепко вас поцелую… Я встаю, я встаю…

– Стоп! – сказал Саша, вздрагивая веками и вздергивая носом, кружил зрачками по белкам, предчувствуя привычно-приятное, рефлекторно, как собачка, как хомячок, как обыкновенная морская свинка, отпихнул растопыренными, заинтересованными руками от меня своих дружков-корешков, тер коленками друг о друга, бился вздувшимся членом о зассанные трусы, сука…

Я встал на ноги и вытянулся во весь рост, не стесняясь своей наготы, красуясь, более того, своей наготой, возбуждаясь даже от того, что все вокруг рассматривают внимательно мою наготу, забирая и силу и настроение у тех, которые сейчас видели мою наготу, улыбался разукрашенным кровью ртом, строил – кокетливо – забитые слезами и страхами глазки, шевелил похотливо и призывно пальцами на руках, покачивал обольстительно тощими бедрами, дурашливо, озорно и необычайно, как мне вдруг показалось теперь, сексуально… Поднялся на цыпочки, смял руками нежно Сашины плечи, вынул губы навстречу его лицу, будто песенку про веселых утят и гусят собрался запеть, про медвежат и волчат, про поросят и телят, притек ртом к его горлу, лизнул умильно и игриво его кадык, один раз, другой раз, третий раз и впился после, для Саши Харина, конечно же, совсем неожиданно, в его шею, чуть ниже левого уха, зубами, разумеется, и глубоко, и без отвращения, и с наслаждением, трясясь от насыщения и удовлетворения, выкачивая с клекотом из вен его кровь и глотая эту кровь затем с приятностью и упоением.

Висел на визжащем и скачущем Саше, как обезьяна на банановом дереве – во время урагана, допустим, – сомкнув руки на его шее, переплетя ноги на его бедрах, урчал, рычал, стонал, полный сил, молодой, перспективный, не говно уже, человек уже, человек еще: драл Сашину шею – необученно, но жестоко, напивался кровью, набирался от нее жизни, обжигался, терпел, переполненный восхищением, опьяненный восторгом, теперь неправдоподобно выносливый и без ограничения целеустремленный… Так волшебно тогда было, бог мой, я помню, так славно… Сашины дружки-корешки пробовали оторвать меня от него, лупили меня чем попало по спине, по плечам, по затылку… Но бесполезно. Боль тогда мне тоже приходилась не в тягость. Я кончил в тот день, кажется, в первый раз в своей жизни… Саша Харин, обессиленный и отяжелевший, рухнул через какое-то время на землю, точно в детскую песочницу, на замки, на домики, на куличики… Чесал о воздух свои квелые глаза, брыкался конвульсивно ногами, задыхался, что-то жалко мурлыкал… Толстые тетки в окнах перестали орать. Комкастые мужики запихнули свои мелкие члены обратно в штаны. Растерявшиеся, обескураженные Сашины дружки-корешки снуло и заторможенно кружили вокруг песочницы – к нам с Сашей не приближались, боялись чего-то, наверное, не знали, что делать с нами, наверное…

Инстинкт убийцы… Не знаю. Возможно…

Саша на меня в милицию не заявил. Не из-за благородства, понятно, а из-за страха потерять в районе авторитет. Рассказал врачам «скорой помощи», что на него напала собака. Дружки его эти слова подтвердили… Едва не умер Саша в больнице от шока и от потери крови. Бедный придурок. Простой плохой паренек… Все оставшиеся до окончания школы годы через двор десятого дома я ходил спокойно и важно. Саша Харин и его дружки затихали и опускали глаза, когда я ступал на их территорию.

Два года из тех лет Саша отсидел по хулиганке. А вот в самый день моего выпускного бала его уже посадили надолго. В тот вечер он убил нашего учителя физики Евсея Кузьмича. Зарезал его, мерзавца, во время танцев в актовом зале. То ли ему не понравилось, как Евсей Кузьмич с ним разговаривал – грубил, может быть, по привычке, а то и пытался ударить Сашу Харина колбой по голове, – то ли он решил вдруг ни с того ни с сего отомстить за мою хорошенькую одноклассницу, которую Евсей Кузьмич хлестнул несколько раз металлической указкой по оголенным пяткам во время танцев, то ли это я попросил Сашу Харина, чтобы он научил Евсея Кузьмича корректно и воспитанно все-таки вести себя среди уважаемых и достойных людей. Не помню уже. Правда… Помню только, что ни того ни другого мне было после всего произошедшего совершенно не жаль…

Инстинкт убийцы. Возможно…

– Мне требуется в нынешний час человек, с которым я могла бы хотя бы поговорить. Только поговорить. О чем-то еще и думать не смею. Я… Он должен быть обязательно равен мне. Он должен быть, вполне вероятно, возможно, я допускаю, даже выше меня. Я нуждаюсь в настоящие минуты, секунды, мгновения, и эта нужда тяжкая и утомительная, в том, в таком, в некоем, кем я могла бы искренне восторгаться – упиваться, умиляться, в присутствии которого теряться, забываться и перед кем бы я радовалась еще преклоняться, кому подчиняться, ему… Женщина в действительности умирает без Бога. Но без живого Бога, осязаемого, с руками и ногами, глазами, губами, ушами, зубами…

Настя слышала сейчас музыку внутри себя. Оркестр Бессмертие исполнял кантату под названием Жизнь. Легкие теперь с новой силой, как когда-то в детстве и как еще раньше в младенчестве, строго, пристрастно и оттого с особой ответственностью и категоричной тщательностью выбраковывали из воздуха всякую вредную дрянь и пропускали в организм только полезные и нужные элементы и вещества. Сердце работало весело и с удовольствием. Пел проникновенно желудок, переваривая основательно ранее непереваренное. Глаза заново промылись, а уши вне очереди прочистились… Генеральная уборка и капитальный ремонт удачно сегодня совпали по времени… Захотелось тотчас желать, и объявилась незамедлительно неукротимая потребность в движении. Солнце сияло одновременно со всех сторон, и птицы пели, казалось, из-под самой земли… Если рай не порождаем мы сами, то кто же тогда это делает вместо нас?!.

– Я уверена, что мне повезло. – Насте повезло. – Я догадываюсь, что тот самый мой Бог, осязаемый и живой, с ногами и руками, властный, победительный, возбуждающий, находится сейчас совсем рядом со мной… Я чувствую это… Каждому из нас требуется доподлинно знать, что существует в этом мире еще кто-то, с кем мы можем, допустим, просто молчать и с чьей помощью мы можем, например, защититься от нашего всегда такого недоброго мира, на кого мы сможем положиться и кто нас без всяких объяснений в любую минуту сумеет понять, кто ясно и определенно знает, чего он ожидает от жизни и что он от этой жизни берет, кем можно любоваться и с кем не надо договариваться о взаимных правах – все понятно и так, достаточно взгляда, достаточно запаха, достаточно жеста, достаточно звука… Я страдаю без того, кто легок и силен одновременно, кто весел, и усмешлив, и серьезен, и сосредоточен одновременно, кто быстр и кто вместе с тем, разумеется, и основателен, кто отрешен, кто беспристрастен и кто, несмотря на это, готов в то же время к порыву, к болезненному чувству, к острой эмоции, кто довольствуется всем, что он имеет в данный момент, и который с сумасшедшим восторгом между тем принимает любой вызов, который бросает ему его жизнь.

Настя смотрела на себя со стороны – от окна, возможно, или с того самого места, где находился сам я, с пола, с паркета, или с потолка, а почему бы и нет, или даже с улицы, что не исключено, продираясь сквозь вязкую, упрямую структуру стекла, – и понимала, как же она сегодня прекрасна. Она отмечала свое совершенство и радовалась собственной уникальности. Она наслаждалась своим безупречным здоровьем и упивалась полным отсутствием привычной усталости. Она смеялась над своим прошлым и с нескрываемым удовольствием подманивала свое будущее.

– Я вовсе даже не имею в виду любовь. Нет. Любовь на самом деле совсем даже и не является для меня чем-то необыкновенно важным и чем-то уж таким жизненно необходимым. Без любви я безболезненно и просто сумею всегда обойтись. Всегда. Во всякие времена. Даже когда настанет час смерти. Даже когда наступит время самых жестоких, самых трагических, самых чудовищных жизненных испытаний. Любовь не является для меня тем самым чувством, которое дает мне силы существовать и которое позволяет мне или, так скажем, вынуждает меня творить нечто правильное и нужное на этой земле… Важнее для меня гораздо это просто и примитивно видеть рядом с собой человека, мне равного, – полностью и во всех отношениях, то есть равного даже в оттенках, я не говорю уже о вкусах, пристрастиях, оценках, целеустремленности, энергии, силе… Важнее для меня гораздо это просто и примитивно видеть рядом с собой человека, который намного и давно уже превзошел меня в своем развитии… Может быть, даже гения… Да, да, да, скорее всего, конечно же, даже гения…

Мой крепкий, маленький, тренированный, гладкий зад, совсем немного волос между ягодицами, да и те короткие, мягкие, рук и языка не царапают и смотрятся, между прочим, отлично, волосы, и издалека и вблизи, вертелся заманчиво перед ее глазами, разбуженными, теплыми, в меру допустимо слезящимися, завлекал, подмигивал, хвастался своей полноценностью, лишал воли, контроля и разума – женщинам нравятся мужские зады, не ущербные, совершенные, конечно же, мужские зады, я это знаю – то поднимался, то опускался, то отдалялся, то приближался – это я собирал свою одежду в комнате по полу, рядом с диваном, и под диваном, и на диване, и за диваном.

Настя, бедная, охнула разочарованно, когда трусы скрыли мои ягодицы, Настя, умная, вздохнула тоскливо, когда брюки спрятали мои ноги, Настя, славная, махнула рукой в мою сторону и отвернулась, когда рубашка упала на мои плечи и на соски моих же грудей…

По поводу любви я с Настей согласен. Любовь к женщине или любовь к мужчине не есть, уверен, тот самый смысл жизни, который люди так пытаются постигнуть, не все, но особо одаренные, разумеется, те, которые пробуют задумываться, не простые, те, которые стремятся хотя бы постараться подступиться к величию, и которые, все-таки тем не менее в глубине души, далеко-далеко, так далеко, что дальше даже и не придумаешь, понимают всю бессмысленность, никчемность и пустяковость своей надежды на какой-либо смысл, любовь не есть смысл жизни, любовь дарит нам всего лишь удовольствие и успокоение, удовольствие от секса и от чувства защищенности или, наоборот, покровительства, власти, а успокоение от осознания некоей, несмотря ни на что, полезности собственной жизни… Любовь к Миру – согласен, это Высшее. (Но тоже не смысл.) То есть я принимаю все, что передает мне в пользование Мир, и все, что приготовила для меня моя Судьба. И с благодарностью принимаю, и с восторгом, и с наслаждением, и с почтением, и с изумлением, и даже, может быть, чуть-чуть с недоверием – неужели это все мне, мне одному? Любовь к Сотворению Нового, к Созиданию – согласен. (Но тоже не смысл.) Человек без подобной любви – зверушка, ничто, никто, ненужный и вредный, ошибочно появившийся на земле организм, дерьмо. Встретиться с равным, найти себе равного, добыть его, достать его, завоевать его, или равного, или того, который все-таки сильней тебя, талантливей, удачливей, а значит, доброжелательней тебя, веселей тебя, подвижней тебя, да просто, в конце концов, правильней тебя – согласен, это Счастье, единственное, истинное, открытое, безусловное… (Но все-таки, наверное, не смысл. Нет смысла и вправду, я подозреваю…)

…Настя – чудесная девушка. Женщина. Девочка. Не простая. Дорогая. (Я имею в виду то количество мастерства и усилий, которые затратила на ее создание Природа.) Сексом брызжет неудержимо, неукротимо и неправдоподобно обильно. Умница. Чувственная и чувствительная. Обожженная и обнаженная. Обаятельная как никакая другая женщина (девушка, девочка), которую я когда-либо встречал в своей жизни. Пахнет сытно и вызывающе. Дышит мелко и тихо. Влаги в глазах, на губах и на языке ровно столько, сколько необходимо для того, чтобы завести любого мужчину, без исключения. Много знает и много умеет. Не боится жить и не боится умирать. Это так, это так, это так…

Но не равная.

Я должен все время говорить ей ласковые слова. И обязательно ласковым тоном. Потому что, если я не буду говорить ей ласковые слова и ласковым тоном, она непременно на меня обидится, и искренне, непритворно, без каких-либо планов и вовсе не желая в дальнейшем развития какой-либо интриги, пусть даже незначительной, пусть даже, может быть, и не сразу заметной… Я вынужден постоянно уделять ей внимание, замечать ее, прислушиваться к ней – и даже тогда, когда делать мне этого совершенно не хочется. Потому что, как только я перестану уделять ей внимание и не буду больше замечать ее и прислушиваться к ней, она тотчас же расстроится, она тотчас же опечалится, она тотчас же затоскует и, возможно, даже заплачет… заплачет, заплачет, и опять-таки искренне и непритворно, и не пытаясь нисколько из такого вот своего расстройства извлечь хоть какую-нибудь выгоду… Когда мне потребуется остаться одному, а такое случается часто, и я в какой-то определенный час покину ее неожиданно – уйду – и, возможно, даже очень надолго уеду, улечу, убегу, скроюсь, спрячусь и устроюсь где-нибудь потом накапливать силы, то она тотчас решит, разумеется, что я просто-напросто бросил ее, послал ее на хрен, нашел себе другую равную или другого равного и унизил ее, понятное дело, тем самым оскорбил ее, посмеялся над ней, поиздевался над ней, и решение ее такое, между прочим, будет, снова, конечно же, очень открытым и очень чистым, и без всякой примеси, разумеется, злого умысла или какой-либо подлой и коварной корысти…

Равный никогда не обидится на мою грубость и на мой невежливый тон… Равный никогда не расстроится оттого, что я не уделяю ему достаточного внимания, не замечаю его и, случается, что даже и не прислушиваюсь… Равному никогда и в голову не придет решить когда-нибудь, что своим неожиданным отъездом, например, или отлетом, уходом я его оскорбил, или унизил его, или я таким образом предпринял попытку грязно и оскорбительно поиздеваться над ним. Он равный, а значит, он сильный, все понимающий, самодостаточный… Он не желает привязанностей. Он имеет лишь цель. Цель для него чрезвычайно важна… Да, но и к ней-то он, собственно говоря, привязан не более, чем и ко всему остальному на этой земле, или, допустим, ко всем остальным… Он управляет собой, а значит (что, признаться, к сожалению, уже давно стало банальностью, но это тем не менее действительно так), управляет и миром…

– Давай просто помолчим, – предложил я девушке Насте. Тон сочинил себе пренебрежительный и раздраженный. – Давай, мать твою, просто посидим и помолчим! Меня достала уже, мать твою, эта наша мудовая и бесполезная болтовня!.. Давай помолчим…

Настя поймала свое отражение в черном оконном стекле. Две звезды попали ей точно в оба ее недоумевающих глаза. Недоумение вскоре вскарабкалось к негодованию. Тонкий каблучок застучал по паркету. Левая рука потянула платье к коленям, а правая задумала, треща жестоко ногтями, пощипать немного, совсем немного, диван под легкими и тугими одновременно, круглыми Настиными ягодицами. Изо рта Настя выдыхала плавящий губы жар, а носом Настя вдыхала парализующий ноздри холод. Диван под своими прелестными ягодицами Настя порвала уже через какие-то мгновения в клочья. Раны на диване пульсировали и кровоточили. Насте было мокро и неловко сидеть на той ране, но она тем не менее продолжала на ней неблагородно сидеть.

– Если тебе что-то не нравится… – проговорила Настя сквозь прикусанную губу, нижнюю, сбивая частыми, порывистыми взмахами ресниц слезы со сменивших уже некоторые мгновения назад тихое негодование на кричащую обиду глаз. – Если тебе что-то не нравится, то тебя тут никто не держит. Обязательства отсутствуют, двери открыты… Я не смею навязываться. Я не имею права даже тебя о чем-то просить… Господи, как же я на самом деле ненавижу тот мир, который ты создал, Господи!.. Когда-то… Не подумав. И не решаясь все эти миллионы лет хоть однажды признаться в совершенной ошибке…

Нет, не равная…

Два фуэте, три пируэта, один за другим, неумело, но со старанием, отдохновенно и с искренней верой в то, что я самый лучший даже в производстве фуэте и пируэтов, взлетел к потолку, буравя темечком набеленную плоскость, известка, как перхоть, сыпалась на рубашку, упал на пол, даже ноги не подогнулись, подпрыгнул на мягких подошвах…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю