Текст книги "Тотальное превосходство"
Автор книги: Николай Псурцев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 28 страниц)
– Да это точно я, и через мгновения уже подлетаю, – рассмеялся простуженно, ангинно (горло-то я повредил ему), но обаятельно. – Бля, на х… – сообщил в завершение.
Подгонял Валентина, бедрами толкая его вперед, пистолет у его затылка, со стороны, верно, мы как совокупляющаяся парочка, но в одежде, но бесстрастные, не покряхтываем, не стонем, вверх по лестнице назойливо пробираемся, дышим душно, я улыбаюсь, Валентин только делает вид, он меня уже полюбил, потому что боится, и потому что болит голова, и потому что надорвано ухо…
Кого-то ждали, но не двоих, Валентина в одиночестве, а он явился с грозным довеском, то есть со мной.
В глубокой и высокой комнате сориентировался быстро, все видно, все слышно, воздух прозрачный, хоть и накурено, диван, маленький столик, на нем бутылки, бутылки, два кресла, телевизор, музыкальный центр, стены выкрашены в бежевое, пол бордовый, на полу Натаха, она же Наташа, она же Наталья, на диване Иван, глаза вдавлены внутрь далеко, лицо белое, цементный подбородок, волосы черные жирные назад зачесаны, уши перпендикулярны голове, тонкие, но жесткие – кричал восторженно и необузданно, себя в меленькое квадратное зеркальце рассматривая… И я кричал тоже, вторгаясь сурово и неотвратимо в комнату, изображал из себя бурю-ураган-тайфун-циклон: «Всем на пол, на х…! И быстро, на х…! Убью, суки, убью, на х…! Высажу мозги, на х…! Твою мать, е…й рот, в п…у, на х…! Мордой в пол, твари, мордой в пол!» Орал, истериковал, глаза закатывал, слюну пускал, пистолетом тряс, его рукояткой Валентина несчастного по голове долбил… Иван пукнул, свистнул, съежился, на пол послушно покатился, мыском по доскам стучал, как чечетку выкладывал. Наташа заматерилась, лицо некрасиво на какое-то время приморщив, ссутулившись косо… и засмеялась после понимающе и обреченно, легла спиной на пол, не лицом, смеялась, головой вздрагивая… Я пнул Валентина подошвой ботинка в зад, и он тоже тогда безропотно и покорно к полу припал, охая и похныкивая, мы же вроде как только что покорешились, бормотал, а теперь, значит, ты меня вроде как предаешь, влага из носа его на пол капала шумно… Обрыскал Ивана и вслед Наташу без воодушевления, Наташа пустая, у Ивана ТТ вытянул из-за пояса. Для острастки, для окончательного подавления несколько раз, и сильно, приложил Ивана каблуком по голове. Иван пыхтел, трещал горлом, но молчал…
Длинный, широкий, острый столовый нож, им яблоки только что, недавно, до моего нежного появления еще, резали, сбросил со стола ногой, точно под руку Ивану.
– Бери, сука! – сказал. – Бери и вставай…
– Не хочу, не хочу, не встану, не встану, – зашелестел Иван невнятно и торопливо. – Не возьму, не возьму и не встану, не встану.
– Шанс тебе даю, выжить, мудак, – сказал. – Если не возьмешь и не встанешь, убью, если возьмешь тем не менее и встанешь, возможно, подумаю. Вставай, на х…!
Расставался Иван с полом долго и с жалостью.
– Ты кто? – спросил Иван, когда вскарабкался наконец по воздуху и встал неудобно. – Ты кто, а? Мент? Или от Панциря? Ты кто, кто ты, а? Или от Мамочки? От Мамочки, да?
Пистолет ТТ полон боезапаса, только затвор передернуть. Два ствола Ивану в два глаза, улыбался, хотя сердце колотилось без пауз и будто оторванное, тыкал, пугал, щерился злобно и отвратительно, меленько приближался к Ивану…
– Ударь ее в живот, а потом в грудь, а потом в горло, – предложил непререкаемо, цедя слова, выжимая их из себя со значением, основательно, каждую букву отдельно. – И тогда, может быть, выживешь. Есть подобная вероятность… Скоро не будет…
– Ты… – Иван скомкал лоб, ладонь левую о рубашку вытер, на рубашке осталось мокрое пятно. – Ты все знаешь?..
Я воткнул ствол Макарова ему в левый глаз, неожиданно и жестко, кожа на пальцах потрескалась от напряжения:
– Бей, сука!
Иван затопал ногами по полу, дробно, звучно, как гаучо на привале, после ужина перед сном, танцуя, заныл скороговоркой, уронив лицо вниз:
– Прости, девочка, я не хочу, я не хочу, но я ничего не могу сделать, прости…
Наклонился, больше не раздумывая, ловко и скоро, и вбил нож Наташе в живот – не полностью – рука сорвалась, – нож сантиметров на пять только лишь утопился. Иван отвалился назад, на диван, на спинку, глаза тер, то ли плакал, то ли отбивался от боли, занесенной пистолетным стволом.
Наташа выбрасывала крик порциями, покричит, покричит и прислушается к себе, покричит, покричит и прислушается, лицо ее текло безудержно вниз, когда она смотрела на нож у себя в животе. Я наступил ей на лицо и сказал, чтобы она замолчала, сука, давил ей рот ожесточенно… Обмотал рукоятку ножа салфеткой и вынул его, бросил на колени Ивану, кровь на лезвии, как масляная краска на полотне, липкая, быстро сохнет…
– Ты ничего не понимаешь. Ты ничего не понимаешь, – качал Иван головой туго, отталкиваясь подбородком от груди. – Тотальное превосходство – вот смысл жизни. Тотальное превосходство – вот удовольствие, вот наслаждение, это выше секса, это круче власти. Ты превосходишь всех, и этих всех ты превосходишь во всем. Ты – над. Ты независим. Ты свободен. И от себя самого в том числе. От тех жестоких и несправедливых условностей, которые ты впитал в свою суть уже с плотью матери и со спермой отца, еще будучи обычной говняной, одной из миллионов яйцеклеткой, дожидающейся своего часа, своего мгновения удачи… Ты учишься, и одержимо и самозабвенно, для того, чтобы больше знать и уметь, и лучше уметь, чем все остальные, уметь все, что угодно, разводить костер, например, класть кирпичи, командовать армиями, предсказывать погоду, печь хлеб, охотиться, управлять кораблями, проектировать дома, исполнять приказы, отдавать указания, подметать улицы, отменно готовить, спасать умирающих и еще много-много всякого, и еще много-много другого… И еще принимать быстрые и точные решения… И еще перевоплощаться в иного, совершенно противоположного тебе по сути, по характеру и даже по внешности человека… И еще контролировать каждый свой шаг, каждое движение, насыщать движение смыслом, выполнять любое действие для чего-то и ради чего-то… И еще, разумеется, убивать, и мастерски, и безупречно, осознанно, наверняка полагая, да и просто будучи уверенным в том, что для мира этот человек бесполезен и, более того, даже не годен… Ты занимаешься творением своего тела. И оно тоже ведь должно быть обязательно лучшим. Ты одеваешься так, как никогда и нигде не одевается никто другой, не богаче, нет, но точнее, осмысленней, экстравагантней, элегантней… Ты живешь, как играешь… Тотальное превосходство…
Пистолет Макарова за пояс заправил, правой рукой в горсть Наташины волосы собрал, подбивая мыском ее по плечам, по шее, понес Наташу вверх, бедную, икающую, задыхающуюся, изумленную, толкнул ее к столу, когда она на ногах наконец утвердилась.
– Возьми полную бутылку шампанского, – сказал низко, с нажимом, с надрывом, над ухом у женщины губами маяча. – И сломай ему затылок. Бей словно бейсбольной битой. И улыбайся, улыбайся, чуть-чуть робко и чуть-чуть виновато… Не ударишь – умрешь… Ударишь – я, возможно, вызову к тебе «скорую»…
Наташа заквакала и запела потом что-то по-соловьиному, трубила, как слон, лаяла, как гиена, плакала, как сова, руками по бедрам в судорогах стучала, как напуганная утка, швырялась слезами из глаз, капли толстые, увесистые, шлепались на пол, причмокивая…
– Они – никто. Но они позволили себе тем не менее мне не уступать. И более того, они позволили себе развязать со мной диалог, и я не говорю уже сейчас о тех отвратительных оскорблениях, которые они мне наносили. – Иван торопился объяснить, выщелкивал слова, как выдувал вишневые косточки из-за губ, закрывался от Наташи руками, наблюдая с отчаянием и обреченностью, как женщина отделяет от стола, сопротивляясь себе же, но пока без успеха какого-то либо, к несчастью, еще не вскрытую бутылку шампанского. – Они должны видеть. Они должны понимать. Они должны осознавать. Они должны чувствовать, в конце концов, если не понимают и не осознают, чувствовать, что я совершенно другой, чем они, отличный, лучший, для них ни в коем случае и ни при каких обстоятельствах не достижимый. Я наверху, а они внизу. Я кто-то, а они никто. Я говорю иначе, я выгляжу иначе, я пахну иначе, я думаю иначе. Я могущественней. Я счастливей. Они должны почитать меня, они должны уступать мне, они должны бояться меня…
Бутылка прокатилась по пальцам Ивана, плюща их, дробя их, Иван закричал обиженно, руку убрал, бутылка добралась до затылка, с глубокого замаха отпрыгнула от затылка, после того как тот затрещал. Наташа выкачивала из себя воздух через жесткую трубочку губ, завелась, возбудилась, я не успел ее остановить, и она достала до затылка Ивана бутылкой шампанского еще раз. Иван замолотил бесшумно глазами по глазницам, по бровям, бросил уголки губ в стороны конвульсивно, что-то хотел сказать, но только слюна пенистая через нижнюю губу перевалила.
– Я ненавижу плохо одетых людей. Я ненавижу неухоженных людей. Я ненавижу людей, не следящих за своей походкой, за своими жестами, за своими манерами, не оценивающих их, не контролирующих их. – Наташа уперлась коленом в диван, рядом с охающим Иваном, кровь обеими руками обратно в затылок заталкивающим; опускаясь вниз, терлась бедром о шуршащий, дорогой шелк обивки, попробовала заткнуть пульсирующую, булькающую рану на животе пальцем – неудачно, вздрогнула, отвердела, густо задышала, отрывисто. – Я ненавижу их не за то, что они, эти люди, бедны, провинциальны, безвкусны или обыкновенно невежественны, я ненавижу их за то, что они, собственно, даже и не пытаются никогда, даже и не желают ни за что становиться красивыми, ухоженными, отменно одетыми, сексуальными, контролирующими и оценивающими свои жесты, походку, манеры… Даже и не пытаются, даже и не желают… Но что-то просят тем не менее от жизни, что-то требуют от нее, чем-то недовольны, чему-то возмущаются, на кого-то обижаются, кому-то завидуют, плачут, оскорбленные и никем не любимые… Они пренебрегают собой, да, я понимаю, им открыто на себя наплевать, они себя уже давно умертвили, может быть, еще тотчас же даже после рождения, и пусть их, и пусть их. Но отчего же они тогда вместе с тем испытывают подобную же неприязнь и лично ко мне, отчего они меня так категорично не любят и отчего меня так жадно и настойчиво не уважают. Да и не только меня, в общем-то, а и всех тех, которые вынуждены постоянно находиться рядом с ними на улице, в магазинах, в театрах, в учреждениях… Отчего они так страстно желают столь безжалостно опечалить меня, нас, своим видом, своим выражением лица, своей одеждой, своим голосом, столь беспощадно расстроить меня, нас, разозлить меня, нас, одарить меня, нас унынием, наградить меня, нас тоской… Они портят наш мир. Они вредят ему. Они его развращают. Они его уничтожают… Они нарушают гармонию. Они коверкают будущее… Я не хотела убивать эту грязную, некрасивую, старую тетку, поверь мне. И не убила бы, конечно, если бы она не стала вдруг так много болтать. Это воистину отвратительное зрелище, некрофильское, преступное, оскорбительное – некрасивая, грязная, зловонная, без остановки болтающая тетка…
Иван выплюнул охи и ахи, посмотрел здраво и чисто вокруг, скреб окровавленными руками окровавленный затылок; когда опустил руки на колени, испугался их, зашлепал веками о брови, плечи назад отвел, словно сторонился чего-то, потом привык, смирился, протянул взгляд наконец тяжело и неприятно к Наташе…
Неправильный, искореженный, с раздувшейся головой – волосы разрыхлил, утишая рану, ало-черный, потек ящером по дивану в сторону Наташи, скоро и живо, корчился урча и шипя, оттолкнулся от дивана левой рукой, левой ногой, воткнул правой рукой нож в грудь Наташе, замеревшей, вяло моргавшей, под себя глядящей, и еще правой ногой после от пола отбросил себя вверх и вставил нож Наташе теперь под горло уже точно, до рукоятки, с хлюпаньем и чавканьем, воздух пополз из распоротого горла с бесстыдными звуками…
– Они нарушают гармонию. Они коверкают будущее… – вынимал слова изо рта вместе со слюной, с шершавым дыханием, передразнивал обескураженную, умирающую девушку, издевался над ней, затухшей уже, неподвижной уже. – Я ненавижу плохо одетых людей. Я ненавижу неухоженных людей, мать твою, прошмандовка, на х…! И не за то ненавижу, что они бедны, провинциальны, безвкусны, а за то, что они просто не хотят хорошо одеваться, не хотят быть ухоженными, красивыми, сексуальными… Тьфу, на х…, кошелка обоссанная!.. Да кто бы говорил, на х…! Это я тебя, на х…, заставил быть красивой, ухоженной и сексуальной, яяяяяяяяя!.. А то ты бы этого сама захотела бы хоть когда-нибудь!.. Захотела бы, а?! Хоть когда-нибудь?! Хрен-та!.. Мне и так хорошо и приятно, пищала ты мне в ухо, когда я таскал тебя по магазинам, спортзалам, парикмахерским, мне и так комфортно и весело, пищала, пищала, и ничего мне не нужно больше, и никого мне не нужно больше! Я неуклюжая и непривлекательная, незаметная?! – спрашивала ты меня после того, как переставала пищать… – Но ты же вот заметил меня, выбрал, забрал… Да, заметил, да, выбрал… Но только лишь потому заметил, твою мать, и только лишь потому выбрал, и забрал после, и привел к себе жить, только лишь потому, что ты числилась подружкой детства и любовницей моего убитого братца, только и всего, только и всего, на х…!.. А на самом деле до встречи со мной ты была самым настоящим говном! От тебя воняло помойкой… Ты даже не брила ноги, мать твою, суку!
Иван подполз на коленях по дивану, кровь с ножа и с головы роняя, к телу Наташи, остановил свои дымящиеся глаза напротив ее замерзших глаз, проговорил сквозь липкую горячую слюну:
– Не следовало было бы тебе бить меня нынче второй раз. И с таким удовольствием… Подобное у нас не прощается… Подобное выходит за рамки понятий… – Задумался, заключил:
– На х…!..
Так трогательно, что слезы заклокотали, забуянили за глазами, брыкались, стучались, просились на волю, ах, ах, ах… Я засмеялся негромко, слабенько, но с удовлетворением. Хорошая работа. Я делаю сейчас очень грамотную и качественную работу. Страх спрятался и только изредка пощипывал меня то здесь, то там, очень мстительный. Затопчу ли я его, прогоню ли, загрызу, разорву, не знаю, но стремлюсь. Пока, как понимаю, тщетно, но с некоторыми тем не менее элементами успеха… Я наслаждался собой. Мастерством. Неожиданным образом оказалось, что я могу, в состоянии превратить любое человеческое дело в искусство. Даже убийство. Как точно и тонко все пока у меня получалось. Как убедительно и оптимально. Без красивостей и без излишеств…
Пинками поднял с пола Валентина. Валентин подпрыгивал ожесточенно на месте, будто хотел необузданно писать, хотя уже, собственно, пописал, на ширинке и ниже на левой брючине я видел неровное мокрое пятно – пахло. Ублюдок. Мудак… Хотя, в общем-то, все естественно… Валентин прыгал. Смотрел мне в рот жалостливо. И преданно.
– Добей его! – Я пошевелил пальцами в сторону Ивана. – И я подумаю, как мне с тобой поступить… Возьми бутылку и добей…
– Я никогда не любил его, – прыгал Валентин. – Говно. Сволочь. Подлюга. Ни с кем не делился. Всех, эта, значит, ненавидел… Думал, эта, что все хотят ему навредить… Обуть его, значит, помыть там у него чего-нибудь, того самого, или и вовсе, может быть, завалить его, пидораса… Пидораса, точно, на х…! Он меня, сука, оттрахал несколько раз. Орал как бешеный, когда кончал, пидор, пидор… За что мне, того самого, значит, его любить? А, за что, скажи, бля?!. А кончал, кстати, хе-хе-хе, скоренько, как пацанчик… Тотальное превосходство, бля… Наташка рассказывала, что он и ее точно так же потрахивает, сунул-вынул-убежал… Тотальное превосходство… Злобный был, значит, но всего боялся, на х… Машину, бля, даже водить боялся, того самого. Если бы не авторитет братана его, покойника, давно бы уже шестерил бы где-нибудь среди сявок, на х…
Припрыгал к Ивану и с энтузиазмом принял бутылку шампанского из рук Наташи, как эстафету, и завершил дело наконец – с приятностью. Хрюкал, язык высунув, когда месил затылок Ивану, покаркивал с усердием, скрипел каблуками об пол.
Точка. Теперь нужна точка. Завершающая. Изящная. Экстравагантная. Изысканная… И вовремя.
Я не узнавал себя.
Я пьянел от себя.
Так сон иногда случается, редко, возбуждающий, воодушевляющий, позволяющий тебе какое-то время думать о себе, что ты есть Некто, может быть, даже что в какой-то степени и Бог – власть без конца и без начала над собой и над миром…
А после, правда – так всегда происходит, к сожалению, – сон забывается, сон размывается, и вот тебе, пожалуйста, ты уже прежний, такой же, как все, обыкновенный и простой: виноватый, терпеливый и сомневающийся…
Через два шага, бесшумных, но скорых, прилепил ствол к виску Валентина и выстрелил не мешкая.
Валентин в одну сторону, я в другую.
Попятился, зацепился за угол стола, упал назад. Не больно. Не вредно…
Сидел – не верил. Уговаривал себя, что все придумал, все-все-все… Я же художник, а значит, сочинитель, фантазер… Не ведал, плакать или смеяться… Нет, не придумал, нет, все правда… Убил человека… Это должно было бы меня, наверное, потрясти. Это должно было бы превзойти, наверное, все мои самые бредовые и сумасшедшие фантазии. Не потрясло. Не превзошло. Жалел себя – горестно и одновременно восторгался собой – упивался… Весь из страха состоял поначалу, а потом загнал его, рассвирепев внезапно на какие-то мгновения, куда-то далеко, глубоко… Наблюдал за ним, за страхом, любопытствовал, знал, где он всегда, даже очертания его внутри себя мог описать, до деталей, до точечек и черточек, разглядывал внимательно и с интересом, будто он не мой – чужой, мог, казалось, его потрогать и даже имел возможность, думалось, его двигать, налево-направо, вперед и назад, вверх-вниз, имел силу руководить, так удивительно, был горд и нескончаемо счастлив, я сумел, у меня получилось, радость распирала меня, я верил в бессмертие, знал, что если подпрыгну сейчас, то взлечу, захохочу, станцую в воздухе неведомый доселе никому на земле танец, бешеный, неукротимый, МОЙ МИР – МОИ ПРАВИЛА, только так и никак иначе!..
МОЙ МИР – МОИ ПРАВИЛА!
МОЙ МИР – МОИ ПРАВИЛА!
МОЙ МИР – МОИ ПРАВИЛА!
МОЙ МИР – МОИ ПРАВИЛА!
МОЙ МИР – МОИ ПРАВИЛА!
МОЙ МИР – МОИ ПРАВИЛА!
МОЙ МИР – МОИ ПРАВИЛА!
Сидел – не верил. Уговаривал себя, что все правда, правда, правда, что я видел страх и мог, казалось, его потрогать и даже имел возможность, думалось, его двигать – обладал силой руководить, это было, я уверен, я знаю… Сидел – не верил. Так происходило всего лишь какие-то мгновения. Я добрался до пика, я присутствовал на вершине. А теперь вот все кончилось…
Только тем себя возбуждал, питался – осознанием, что работу совершил мастерскую, что был точен, свободен и безупречен.
Только потому себя теперь не жалел, не ругал, не оскорблял и не унижал, что ясно понимал, что был должен все это сделать, был обязан, так требовалось, лишь исключительно подобное могло считаться в МОЕМ МИРЕ по-настоящему правильным и без сомнения необходимым.
Короче, все умерли…
Стер отпечатки своих пальцев – там, где мог их оставить, таких мест накопилось немного; еще свои следы за собой попробовал, на участке, на дороге за участком, саперной лопаткой разрубить, закопать; ботинки потом сожгу, салон в машине почищу, колеса помою… Пистолет не закоченевшими еще пальцами Валентина обнял, обмял…
За рулем уже, когда карабкался-крался по узкой дороге через лес, без света, маскируясь, вспомнил вдруг не без явного удовольствия и с неожиданным настроением вдохновенные слова убиенного Ивана: «Тотальное превосходство!»
…Следую за Стариком, как он еще несколько часов назад следовал за мной, за моей волей, за моим воображением, за моей рукой, за моей кистью, за моим Даром – рождался…
Он отвечает мне. Он отдает мне долг. Он благодарит меня за то, что может теперь дышать? двигаться? говорить? думать? за то, что живет? Так или не так… Я люблю его и ненавижу его. Я не знаю, существует ли он или нет. Я вижу – значит, верю. А если я болен?..
Следую за Стариком, как он еще несколько часов назад следовал за мной… Мы сейчас вдвоем выдернем дверь, а потом уж, после я все-таки доберусь до него и все наконец узнаю про него и про себя, и не исключено, что я убью его затем, когда все узнаю, уничтожу его, раздавлю, задавлю, чтобы не мучил он меня больше так тяжко, так изуверски, так издевательски, так не по-человечески, не помыкал мной, не насиловал мое сознание, мой дух, мои мысли, мое сердце…
Так безжалостно вмял педаль акселератора во внутренности трактора, что он заорал от боли, и неожиданности, и неуважения, наверное, еще и скакнул вперед, как взорвался, ревел, выл, отплевывался судорожно и остервенело.
Старик не опоздал ни на долю мгновения – снял свой трактор с места и бесцеремонно, и жестоко, вместе со мной, синхронно, и точно так, как и требовалось мне именно в этот момент…
За нашими спинами сзади, я не оборачивался, смеялся, радовался, догадывался уже, чем закончились все наши усилия, лопались стены, со вздохами ужаса и сожаления, билась в эпилептическом припадке на полу металлическая дверь, словно заходился в безумном бреду неправдоподобно гигантский, невиданный, не придуманный еще пока никем пулемет, метеоритным градом сыпались на пол, на дверь, на автомобили, мотоциклы, велосипеды, стоявшие вокруг, кирпичи, осколки бетона, куски арматуры…
Я не испугался, но поберегся – едва только услышал, как сыплются кирпичи, бетон и арматура, забрался между рулем и сиденьем, руками голову накрыл, не уставал смеяться, ногами сучил, барабанил пятками по полу, плевался во все стороны пенистой, горячей слюной… Чуть только поутихло, выбрался наружу, готовый ко всему, собранный, сконцентрированный, нисколько не утомленный – хотя казалось бы, – как только что сладко и беззаботно проснувшийся после долгой и доброй ночи.
Старик исчез. Разумеется. Это не ново. Но раздражает. Но злит. Но провоцирует бешенство. Трактор его еще работал, послушный, безропотный, попыхивал черным выхлопом из опаленной дребезжащей трубы.
Провал, а в провале свет, там, где дверь только что была, она еще дрожит на полу и тонко, неясно звенит, радуется освобождению, жалеет о прошлом, в прошлом в ней навязчиво нуждались, а сейчас она может разве что пригодиться – на данный, конкретный, определенный момент.
Все в провале, внутри, в розовом – стены, потолок, пол, абажур под потолком, столик, он невеликий, стульчики, они под размер столика, креслица, кроватка под балдахином в углу и игрушки, и там и там стоящие, сидящие, лежащие – мишки, слоны, собаки, обезьяны, девочки, мальчики.
Я вступал в комнату за провалом, шипел песок, сыплясь по искалеченной стене сверху мне на голову, на плечи, как сухой дождь, вступал с изумлением и благоговением, окунался в незнакомый аромат, он возбуждал и успокаивал одновременно, окутывался теплом – и свежестью вместе с тем, – свет любовно целовал мне глаза… Облизал губы, на них известь, после того как снял пыль – языком – и сплюнул ее – за спину, за порог, ощутил на губах привкус пудры, я с детства его помню, любопытный был, рассматривал, нюхал мамину косметику, пробовал замазывать пудрой прыщи и угри, сладко, и приятно, и волнует… Поймал в зеркале свою улыбку. По улыбке можно было определить, неопытному и невнимательному, что я мудак. Я улыбался бездумно и тупо. Я получал удовольствие в этой комнате, я потерял напряжение… Вокруг зеркала лампочки, как в театральной гримерной, на столике мази, кремы, тюбики губной помады, карандаши для бровей, кисточки для ресниц, пудра… Носочки, чулочки, трусики на стульчике перед кроватью, все маленькое, чистенькое, розовое, розовое, розовое, трусики понюхал мимоходом, предварительно помяв их в руке, пахло карамелью, шоколадом, персиками, не женщиной, но женским…
Постель еще теплая, сморщенная…
В ванной пар, благоухание – просто, беззаботно, безопасно, уютно, укромно, комфортно – остаться, никуда не уходить, никогда, что бы ни случилось, и только если заставит смерть, и думать, и фантазировать, и мечтать, не об этом мире, а о другом мире, о том, которого нет, но о том, который непременно когда-нибудь будет…
Все розовое: кафель, полотенца, унитаз, сама ванна, вода в ванной, лепестки роз на воде – сомкнуты плотно, без просветов, теснятся, друг на дружку налезают, мнут – голова хорошенькой девочки над водой.
– Ты кто? – спросила девочка, накрашенные губы не смыкаются, незачем пока, жирно блестят, полуоткрытые, зовут, упрашивают о чем-то. – Я должна тебя знать? Ты помощник дяди Жана-Франсуа? А где сам дядя Жан-Франсуа? Я хочу видеть дядю Жана-Франсуа! Я очень соскучилась по дяде Жану-Франсуа! Скорей, скорей, скорей позови мне сюда дядю Жана-Франсуа!
– Сколько тебе лет? – Я сомневался. Подозревал, что ошибся. Настя мне рассказывала совершенно о другом ребенке, тихом, незаметном, обыкновенном. Или она мне ничего не рассказывала подробно. И мне так только показалось. Портрет девочки нарисовался сам собой. Надо же ведь как-то представлять того, о ком тебе упоминают, говорят, пусть даже не так уж и много, пусть даже без интереса, пусть даже вскользь. – Сколько тебе лет? И как тебя зовут?
– Почему ты не знаешь? Тебе не говорили? Дядя Жан-Франсуа тебе не доверяет? Он объяснял мне, что есть несколько людей в цирке, которым он не доверяет. Ты один из них? – На ресницах тушь, а на веках тени. Аккуратно, умело нарисовано. Без излишества, но с намеком. Намек добирается до желания… Но не представляешь, что требуется делать с пятилетней девочкой (если ты, конечно, не педофил,) когда вдруг, вот так, как сейчас, например, ощущаешь желание. – Как ты оказался здесь? Я сейчас закричу! Мне не нравится, что ты здесь один! Дядя Жан-Франсуа никогда не пускал сюда никого одного! – Девочка выдула губки вперед, розовые-розовые, густо, со значением напомаженные (кем-то? самой девочкой? не уверен), обиженно, подбила щеки к глазам невольным судорожным движением, зашлепала веками. – Уходи, уходи, уходи!!!
– Я друг твоей мамы. – Может быть, это все-таки она, пятилетняя дочка девушки Насти, может быть, я показал девочке пустые ладони, протолкнув их к ее лицу – воздух в пару, отяжелел, мешал обычным движениям, – улыбнулся непритворно, не усердствуя с заигрыванием. – Она послала меня за тобой. Она сказала, что ты в опасности. Она сказала, что ты в плену. Она просила меня, чтобы я привел тебя к ней обратно… Тебя похитили. Ты разве не помнишь? Тебя украли, проще говоря. Плохие ребята угрожают твоей маме, что сделают тебе больно, а может быть, даже и вовсе убьют тебя, если она не станет выполнять те действия, которые они от нее требуют… Мама плачет… Мама страдает…
– Мне пять лет. Меня зовут Дезире. И я нисколечко не хочу к маме… – Девочка роняла брови на веки, рождала злое лицо. Получалось неточно. Отсутствовала привычка. На лице читалось то удивление, то недоброжелательство, то каприз, то неуверенность, то разочарование, то недоумение, то неистовость, то страх, то удовлетворение, но никак не злость, никак не жестокость, никак не агрессия.
– Дезире? – Я оценил. Без скепсиса. Не иронизировал. Уважительно покачал ушами, волосами и носом… Надо садануть этой маленькой дуре по голове и скоропалительно и с удовольствием поволочь ее к осиротевшей, обворованной матери, дуру… – Это твое настоящее имя? – Я обаятельно и мужественно улыбался, нависая над благоухающей, распаренной девочкой.
– Это имя, которое дал мне дядя Жан-Франсуа. Оно мне очень нравится. Оно нежное. Оно делает меня красивой… – В глазах девочки наконец нашелся интерес ко мне и еще ощутимая доля симпатии, отваги и любопытства.
– А кто такой дядя Жан-Франсуа? – Я погладил девочку по волосам, умилился малости ее головы, теплу, источаемому темечком.
Я знал, конечно же, кто такой дядя Жан-Франсуа. И более того – я его сейчас даже ясно, отчетливо и убедительно видел, этого дядю, этого Жана, который вместе с тем одновременно и Франсуа…
…Пляшет на арене коряво, громоздко, задыхаясь, растирая то и дело пухлую грудь, в шуршащем домино, бело-черном, в рыжем парике, с красным огромным носом, вокруг глаз черно-белые круги, похож на идиота, подбрасывает ноги вверх, вперед, вверх, вбок, хорошо, что пока еще не отбрасывает, что-то поет, трам, та-ра-рам-пам-пам, та-ра-рам, обпивается приятностью, захлебывается радостью, разжал себя, отпустил себя, барахтается в эмоциях, неуправляемо, неконтролируемо, единственно счастливый, добравшийся уже почти до рая…
Девочка сидит на трибуне в третьем ряду, повсюду никого, она одна во всем цирке, ерзает, елозит по сиденью, в розовом летнем платье, с розовым бантом, в розовых босоножках, в розовых же носочках, отбивает кулачками дробь по подлокотникам, держит глазами клоуна, не отпускает, не моргает, потерялась, забылась, вот хмурится, вот удивляется, вот прикусывает язык, не замечая, вот хохочет, вот почти плачет, вот хохочет, вот хохочет, вот хохочет.
…Ползает по слону, заливается, слон снисходителен и достойно игрив. Она посылает воздушные поцелуи Кудасову. Он ждет ее на арене – с конфетками и шоколадками в руках. Видно, что бессмертен сейчас, неуязвим, всемогущ, благороден, богат – удовлетворен без изъяна.
…Он разукрашивает ей ресницы, брови, губы, мажет лицо тон-пудрой. Оба смеются, о чем-то шепчутся, она целует ему руки, он целует ее волосы.
…Как два дружка-приятеля, девочка его обнимает, прислушивается к его сердцу ушком, почти спит, но улыбается, катаются по цирку на электрической машине, он показывает ей свою удаль, свой класс… Что-то говорит про их имена. А говорит примерно такое вот. Давай, мол, предлагает, имена наши с тобой поменяем. Скучные какие-то наши имена, невыразительные, не романтичные. Давай мы назовем тебя Дезире, а меня означим как Жан-Франсуа, давай!
…Кудасов и девочка одеты по-вечернему. Он в смокинге, благостный, гордый, с прилизанными волосами, бликующими бриллиантово. Девочка в сияющем розовом длинном платье, в маленьких розовых туфельках на каблуках; украшена без меры, с неуемной восторженной щедростью кольцами, браслетами, колье, сережками, цепочками с кулонами, звенит, блестит, переливается, слепит, в глазах подкрадывающееся осознание собственной значимости, важности, уникальности… Кудасов и девочка сидят за длинным столом, по разные его стороны. Стол стоит на арене. На столе скатерть, на скатерти зеркально отполированная золотая посуда, похожая на золотую, закуски, бутылки вина, свечи, музыка, кажется Моцарт, кажется Бетховен, кажется Фрэнк Синатра, кажется Ольга Воронец…
Кудасов рассказывал всякое про себя. Вынужденно и без удовольствия. Видно, что в первый раз, понятно, что раньше никогда и никому. Томить в себе чревато. Можно заболеть или сойти с ума. Если уже не поздно… Он помнит себя еще в утробе. Там было не темно, там было розово. Там было хорошо – лучше, чем еще где бы то ни было. Он с удовольствием сейчас бы вернулся обратно туда, в розовое… Мама требовала от Создателя девочку, но появился он, мальчик. Он не виноват. Но мама думала, что виноват именно он. Папа ничего не думал, но он тоже хотел девочку. Мама злилась на него, на маленького Кудасова, и заставляла его писать, как девочка, сидя. Он и до сих пор писает, как девочка, – сидя. Мама и папа долго не стригли ему волосы, позволяли им отрасти ниже плеч, а потом завивали их в мелкие кудряшки, как у манекенщиц, как у самых сексапильных актрис… Иногда подкладывали ему под одежду искусственную грудь и фотографировали его в таком виде, возбуждались, он видел, трогали друга друга за разные приятные места, когда фотографировали… А потом у них наконец родилась девочка, они так долго пробовали, так долго пытались, пять лет ему было. О нем забыли. Помнили только о девочке. Любили, наслаждались, заботились, пугались, убивались, восторгались, лечили, выхаживали, не спали, не спали, целовали, облизывали, обнимали… Так год, так два, так три. Он один. Не плачет, и от этого еще хуже. Не может никак научиться писать стоя. Погода всегда плохая. Солнца не видит, даже когда оно и открыто. Кто с ним говорит, тому не нравится. Убегают. Учителя смеются, определяют, что дефективный. Пишет жалостливые истории, ночью, под одеялом, при фонаре. Истории получаются не жалостливые – тупые, каменные… Когда вдвоем с сестренкой оставался, казни ей придумывал: колесовал, четвертовал, расстреливал, вешал, но в реальности даже касаться ее не решался, она ему нравилась, признавался (признавался трудно, со стеснением, краснел, закашливался)… Руками не трогал, не касался и, когда спихивал ее с подоконника, лыжной палкой только ткнул несколько раз, она спросила его: «А что такое психохроник?» – прежде чем перевалиться, восьмой этаж… Родители рыдали. Дрались. Пили. Когда успокоились, попытались ему опять волосы завить, как у бесстыдных манекенщиц и сексапильных актрис. Маленький Кудасов тогда отцу лыжную палку в колено забил… Мама потом как-то через несколько лет уже рассказала Кудасову по пьянке, что она неожиданно кончила в тот момент, когда он это сделал… Писал повести и романы, тайно. Понимал, что только это и настоящее. Но так и не научился объяснять, что думал, что чувствовал, какой мир, какой сам, что было, что будет, и почему, и как быть, и в какую сторону идти, и зачем. Не имел подобного Дара. Зато, как выяснилось вскоре, имел Дар совершенно другой… «Все боялись, – рассказывал девочке, – но никто не любил. И я сам никого не любил… В маму твою, показалось, все-таки влюбился. Нет, неправда… Когда увидел тебя, подумал, что умер, как взлетел, как провалился. Вот ради чего все мне было. Ты как огонь, как кровь, как движение, как Абсолютное, с сестренкой моей бедной, несчастной одно Лицо. Я не отдам тебя никому. Ты награда. Ты смысл… Одиночество кончилось. Я снова явился. Я могу улыбаться, могу смеяться, могу петь, могу жить. Ты как дочь будешь – сначала. Когда подрастешь – разберемся…»