355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Псурцев » Тотальное превосходство » Текст книги (страница 4)
Тотальное превосходство
  • Текст добавлен: 14 октября 2016, 23:39

Текст книги "Тотальное превосходство"


Автор книги: Николай Псурцев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 28 страниц)

– Она преследует тебя… Она больна тобой. Ты единственный реальный смысл ее жизни. Она ненавидит тебя. И она обожает тебя… Она нуждается в тебе как в воздухе… Это не любовь. Это самое-самое-самое настоящее клиническое заболевание. Это химия тела. Феромоны, возможно, или что-то еще, или что-то еще. – Дождь не нарушил еще пакт о ненападении на мое лицо. Кожа на щеках моих и на губах моих пылала. Я видел язычки пламени, подымающиеся к глазам. Мне было смешно и тоскливо…

Мужчина, не мужик, обращался не ко мне – к себе, но через меня, избрав меня проводником, потому что обращаться непосредственно к самому себе ему было страшно, и странно, и чуждо сейчас; он не хотел признаваться себе, что он – это именно он, а не кто-то другой, он раздвоился, он расстроился, он вдруг увидел сразу десятерых себя за моей спиной, разглядывал их, прикусывая дрожь, проглатывая крик, считал, тыкая в своих двойников пальцем, сбивался со счета то и дело и тогда скулил и чесал отрывисто и бойко попеременно то одной рукой, то другой по-собачьи за ушами, выпихивал глаза наружу, строгий, сосредоточенный, неприступный, сам себе неподвластный, но всем другим, даже пробегающему съеженному коту, готовый подчиниться…

– Я болен ею… – У мужчины, не мужика, опять проступил на лице рот, более мелкий, правда, чем раньше, но растущий настойчиво и неумолимо прямо у меня на глазах. – Она единственный реальный смысл моей жизни. Я ненавижу ее. И я обожаю ее. Я нуждаюсь в этой женщине как в воздухе… Я болен – это верно. Но эта болезнь все-таки зовется любовью. Это любовь… Это… это… это счастье, да, да, то самое настоящее, истинное счастье, которого так категорически и героически жаждут все без исключения люди на этой земле… Она ушла. Она изменила. Но я по-прежнему продолжаю боготворить ее… Я следую за ней тенью – повсюду, – куда бы она ни направилась, куда бы она ни поехала, я дежурю возле ее подъезда, я каждый вечер прихожу к ней домой… Иногда она пускает меня, а иногда нет, иногда позволяет мне переночевать, а иногда выгоняет меня… Я предупреждаю всех этих козлов, которые пытаются с ней познакомиться или хотят ее куда-нибудь пригласить, я предупреждаю их, что она, эта женщина, моя, и эти козлы, разумеется, верят мне… И того придурка, ради которого она бросила меня, я предупредил тоже. Он, кажется, после нашего разговора даже уехал из города… – У мужчины, не мужика, заново вырос нос – быстро, но мягко и без натуги, и опять-таки ровно на моих глазах – розовый, свежий, пока еще гладкий и нежный, как у младенца, как у любимого. – Любовничек уехал. Даже не попрощался. Даже записочки не оставил. Даже вещички свои не собрал толком. Спешил, дурачок… Его нет уже, его нет. И он не появится больше… А если и появится, я снова расскажу ему все про себя… Но она все равно не желает опять полюбить меня… Я плачу иногда у нее на кухне, я ползаю по полу и слизываю пыль с ее ног… И всякий раз, когда она позволяет мне у нее остаться, добрая, мирная, не моя, я не сплю, я мечтаю целую ночь… Я дышу ею, я пью ее, я обнюхиваю ее всю-всю, я забираюсь внутрь нее и путешествую там, я баюкаю ее сердце, я пою песенки ее почкам и ее печени, я целую ее кишочки, я тискаю ее желудок… А когда мне становится совсем скверно, я прихожу в ее спальню и, не отрываясь, долго-долго смотрю на нее, любуюсь, наслаждаюсь… Мне хочется убить ее! Мне постоянно хочется убить ее!.. И когда-нибудь я это сделаю непременно! Я раскрою ее череп, я отрублю ее ноги, я вырву ее сердце!.. Я обязательно когда-нибудь сделаю это, обязательно, твою мать, твою мать, на х…, б…, на х…, б…, на х…, б…, на х…, б…, на х…, б…, на х…, б…!!! – И образовалось теперь выражение на лице мужчины, не мужика, оно выглядело сейчас, лицо, решительным, сильным, жестким и просветленным вместе с тем, ясным, открытым, красивым, наконец, осмысленным, возбуждающим, воодушевленным и вдохновляющим. – А почему когда-нибудь?! А почему не сегодня?! А почему не сейчас?! Да да, именно так: сегодня, сейчас! Зачем мучить себя?! Зачем изводить?! Зачем страдать безнадежно?! Я сделаю это действительно сегодня! Я сделаю это просто сейчас!

– Твою мать! – подсказал я. – На х…, б…!

– Твою мать! – на вздохе отозвался мужчина, не мужик, накачивался эйфорией, распухал на глазах – и на моих, и на многих чужих, – не опасаясь взорваться. – На х…, б…!

На автомобиле быстрее, чем пешком, а до метро еще бежать и бежать, поэтому обновленный, окрыленный, обретший снова то самое свое предназначение, которое выбросил куда-то после того, как родился – почти сразу же, – заколотил-вогнал себя в машину, в свою собственность, как-никак, в промокший и размякший, будто пластилиновый «Москвич» и, выгаркнув мне что-то о великолепии жизни и величии смерти, впился жестоко в протекающий мимо автомобильный поток.

Лучшие мгновения жизни переживет скоро не мужик, мужчина, я завидую ему, через какие-то минуты, или часы, или отгрызанные им в азарте завоевания судьбы (исключительно вот этого конкретного сегодняшнего ее участка, на большее вряд ли мужчина, не мужик, сумел бы претендовать – слаб, не обогащен Даром) некие иные, другие куски времени, неровные, не классифицированные еще никем и никогда, в его организме случится эндорфиновый взрыв – нет аналогов такому вот взрыву, удар, наносимый организму наркотиками, всякими, без исключения, это всего лишь беспомощная и недостойная подробного и серьезного обсуждения имитация подобного взрыва…

Решение принято, но это только начало удовольствия (хотя сам факт принятия решения уже сам по себе есть нескончаемое наслаждение), далее последует действие и связанный с этим действием риск, обретение полномочий, захват власти – сначала над самим собой, а затем и над другими людьми, а затем и над миром, не навсегда, к сожалению, а на мелкие всего лишь, на крохотные, спонтанные, не контролируемые по длине, ширине и высоте и, что самое важное, по протяженности непосредственно в самом времени, мгновения, мгновения, именно мгновения, не секунды, не минуты… Но эти мгновения стоят целой жизни – для такого, понятное дело, как бывший мой собеседник, который не мужик, который мужчина…

Черный «хаммер» заявлял о себе просто тем, что он был. Он стоял посередине дороги, и даже не шевелился, и уж тем более ничего не говорил, но на него все равно все смотрели, все-все-все, и смотрели совсем не потому, что он мешал проезду автомобилей, двигающихся в том же направлении, а обыкновенно потому, что он примитивно привлекал внимание, в том числе и мое, мое особенно, свое внимание к «хаммеру» я мог бы сравнить с вниманием к собственной смерти.

Лица белые, серые, желтые, красные и совсем неразличимые в темноте выглядывали из окон, стоящих вдоль улицы домов, и жилых, и предназначенных для учреждений; владельцы и хозяева тех лиц разглядывали «хаммер», с любопытством или бесстрастно, скептически или с восторгом, кто-то показывал в его сторону рукой, пальцем, а кто-то на «хаммер» плевался и даже, я видел, пытался на «хаммер» стошнить…

С потолка, сооруженного над городом, по-прежнему все еще капало, меньше, правда, чем несколько минут назад, но гораздо больше, признаться, чем несколько часов тому – днем, когда под потолком отвязанно и развязанно ярилась жара…

Никто никому ничего не должен, никто никому ничем не обязан. Я который год подряд уже пытаюсь вогнать в глубь себя, в самую середину себя, в подсознание свое эту действительно не требующую совершенно никаких доказательств истину, эту аксиому – я старателен и настойчив, я агрессивен и изобретателен, я хитер и доброжелателен, однако мне по-прежнему с самим собой бывает необыкновенно трудно, не во всем, разумеется, но во многом – мысль о том, что никому из нас никто ничего не должен и никто ничем не обязан, все еще так и не стала моей личной собственной мыслью, она не внедрилась в меня, не просочилась, не въелась, не вросла, она, эта мысль, эта истина, так до сих пор и осталась для меня всего лишь словами, правильными, верными, бесспорными, но словами…

Водитель «хаммера», сукин сын, его мать, вовсе не должен открывать мне дверь своего богатого автомобиля и уж тем более совершенно не обязан о чем-либо со мной разговаривать, это я сам, лично, обязан вынудить его открыть мне дверь и затем непременно должен заставить его о чем-либо со мной поговорить, о чем мне надо, о чем мне требуется.

Я раскатисто и протяжно одновременно рявкнул в темное боковое окно, что-то вроде того, что, мол, давай, открывай, пакостник, покажи мне себя, поговори с людьми по-серьезному, объясни, что объяснить у тебя получится, и извинись за то, что объяснить тебе так и не удастся, ударь меня, в конце концов, когда выйдешь, или выстрели в меня, хренов урод, или залей меня своей вонючей мочесодержащей струей, или обмажь меня своим тухлым ядовитым дерьмом, но только сделай хоть что-нибудь, но только проявись, только обозначься…

Не говорил я, а пел – так мне показалось. Я услышал мелодию в звуках, которые издавал усиленно и с настроением, ясно рождалась она и доподлинно продолжала жить, то есть не умирала, улетая от меня, где-то обреталась неподалеку или, может быть, на самом деле так далеко, что я даже не могу себе этого и представить, и возвращалась все-таки затем: для того, верно, чтобы дать мне возможность целиком и полностью, всерьез и надолго и осознавая точно всю архиважность происходящего, ее закончить.

Мелодия выкликала из меня воспоминания и удовольствие. Я узнавал ее и не узнавал ее, мучая жестоко и сердито и самого себя, и то пространство вокруг себя, которое по праву мне принадлежало еще с самого рождения, а не исключено, что даже и раньше.

…Я видел глаза, и зубы, и языки, и я умудрялся даже различать и голосовые связки. Люди пели, глядя мне ровно в глаза, все как один, их было, кажется, четверо… Они пели что-то о том, что когда-нибудь литература убьет архитектуру, о том, что самое страшное и одновременно самое прекрасное на этом свете, а может быть даже и на том свете тоже, это искренняя, осознанная любовь к своей судьбе, о том, что на самом деле единственной для каждого из нас Родиной является весь наш Мир, Земля, а вовсе даже и не то самое место, где когда-то, давно или недавно, мы родились, о том, если мы не способны контролировать время своего рождения, мы тем не менее все-таки имеем возможность хотя бы контролировать время своей смерти, о том, что предназначение каждого из нас заключается в безусловном, безупречном и полном исполнении нашей личной миссии на этой земле, в течение всей протекающей жизни, о том, что талант – это всего лишь способность человека, это умение человека точно определить для себя то дело, которое он в состоянии делать лучше всего…

Люди пели на французском, но я тем не менее знал, о чем говорится в их песнях, хотя французским языком никогда не владел, и не предпринимал ни раньше и ни теперь для этого никаких попыток, и не имел ни в кои времена подобного желания, и ни разу об этом, пусть даже случайно, не пытался задумываться. Мне просто когда-то, недавно совсем, может быть месяц назад, а может быть и два месяца назад, перевели эти тексты. И я помню – они мне настолько понравились, что я их обыкновенно заучил со слуха, чему был не без удовольствия удивлен, потому что никогда раньше я не умел заучивать иностранные тексты со слуха, даже английские, хотя английский язык знал в достаточной степени для общения и чтения основательно.

Они на сцене, я в зрительном зале, в первом ряду, они меня видят, и я на них смотрю, не отвлекаясь, не шевеля зрачками и даже, по-моему, не моргая, они ворожат, а я поддаюсь, но не надолго, на некие маленькие мгновения, потому что не люблю, чтобы кто-то мог позволить себе меня контролировать хотя бы даже на несколько десятых долей мгновения больше, чем я им, всем без исключения, людям, зверям, насекомым, рыбам, духам, пришельцам, могу разрешить это сделать…

Но так происходит совсем не потому, что я настолько силен, независим и гениален, я просто панически боюсь чужого влияния. И я защищаюсь от подобного влияния, как могу. Всеми доступными мне средствами. Если возникнет необходимость, я, не задумываясь, смогу и убить того, кому захочется вдруг внедриться в мое сознание, в мои эмоции, в мои чувства. Я боюсь раздвоиться, растроиться, распятериться, раздесятериться, я боюсь превратиться в параноика… Я плачу. Слезы текут у меня не только вниз по щекам, но и вверх – по векам, по бровям, по лбу, и в стороны – по вискам, по ушам. И скоро, совсем скоро вся моя голова становится липко и обильно мокрая, как после душа… Ришар Кошиянте и Люк Пламандон написали эту оперу. А помог им в этом славный Виктор Гюго, когда сотворил свой «Собор Парижской богоматери»…

Мой организм не подчиняется мне. Он плюет на мое знание и на мое смирение и кричит о Бессмертии!..

Я пью музыку и слышу, как она звучит теперь внутри меня самого…

Над креслами в зрительном зале упоительно скольжу по воздуху не только я один. Рядом с собой я вижу еще несколько человек, может быть десяток, может быть полтора десятка – не так уж и мало для парижской двухтысячной аудитории. Мы улыбаемся друг другу, и мы доброжелательно киваем друг другу. Мы понимаем друг друга…

Яркий белый свет освещает Цель. Низкий, чуть шершавый, веский, весомый, не отступающий ни на мгновение от заданной сокрушительной мощи голос рассказывает мне, нам о ее достижении – Цели…

Тени беснуются вокруг на стенах. Я раньше, еще несколько минут назад, не видел их. Кажется, будто они горят на невидимом простом, необученном, невооруженном, непосвященном глазом костре…

Я помню, я помню… Тогда было хорошо. Я любил себя, и я любил всех вокруг. И все вокруг. Я знал – тогда – наверняка – тогда, – что никогда не умру, – я знал тогда. Не уверен в этом сейчас… Повторение тогдашнего моего состояния, я не ошибаюсь, пришло ко мне нынче: веселились мои руки, веселились мои ноги, и даже чуть не пустилась в танец, бесшабашный и яростный, моя голова; на ясном, усмешливом, подвижном, быстром моем лице прятались до поры до времени пули, стрелы, снаряды, ракеты с ядерными, разумеется, боеголовками, предназначенные исключительно для тех, кто, возможно, захочет когда-нибудь помешать мне продвигаться к Достижению Поставленной Мною Цели – какой точно и определенно, пока еще не знаю, догадываюсь лишь…

Царапая гладь и полировку «хаммера» жесткими, почти стальными, почти титановыми своими лопатками, я прижался к его боку, и ягодицы примял, и изнанку коленей с энтузиазмом приклеил и, раскидав руки вверх и чуть в стороны, потрясенный сегодня, вот ныне, очередной раз самим фактом своего существования на этой земле, в этом мире, ошарашенный не впервые уже, а в данный час данной ночи особенно своей способностью мыслить и своим умением творить, создавать то, чего еще на этом свете не было, я запел, пенясь от радости и воодушевления, арию неукрощенного – и по сей день – Квазимодо.

Дождь боялся теперь прикоснуться ко мне вовсе. Как только я начал петь, он незамедлительно оставил меня в покое. Всего. От ног и до головы и от одного мизинца до мизинца другого. Мой голос рвал тучи – в черные, нервно и обреченно извивающиеся клочья – и улетал во Вселенную. Когда-нибудь его наверняка смогут услышать и на Альфа Центавре. Через миллионы и миллионы лет. Это приятно…

Я пел, я пел!.. У меня объявился слух, и у меня отыскался вдруг голос! Я жаждал сейчас, чтобы все на меня смотрели, все до единого, и те, которые в окнах, и те, которые в автомобилях, и те, которые просто и обыкновенно шагали по улицам – спешили или, наоборот, – не знали, куда себя деть! Я жаждал восторга, почтения и поклонения! Я готов был незамедлительно в этот час умереть, если бы точно знал, что после своей кончины стану их единственным и непревзойденным кумиром!

На троллейбусных проводах всполошенно шелестели искры. Рой, как пчелиный клубок, светящийся холодом, но острый, но ослепительный, рядящийся под шаровую молнию, шипя, но не затухая, катался вдоль и поперек дождя беспорядочно, озорно и самоуверенно, мог упасть уже сколько-то раз, однако не падал, цеплялся за воздух, подпрыгивал то и дело вверх, отталкиваясь от дождя, от дождинок, от капелек, то от одной, то от другой, то от нескольких сотен вместе, а возможно даже и тысяч… Приветствовал меня. Восхищался мной. Любил меня. Освещал торжественно путь моей песне…

Вместо одного своего голоса, разумеется, единственного и, разумеется, неповторимого, никем и никогда, во веки веков, даже через тысячелетия, даже после того, как этот Свет умрет и родится когда-нибудь снова, я услышал вдруг два в себе голоса (так мне показалось, во всяком случае сначала, – что второй голос я услышал тоже в себе), а через какие-то недолгие мгновения даже и три; два других, присоединившихся ко мне голоса были, ясное дело, и кто бы с этим спорил и кто бы в этом сомневался, менее значительны и менее изысканны, чем первый, настоящий мой голос, но звучали все-таки вместе с тем не робко и приемлемо мелодично.

Да, теми другими двумя голосами обладал конечно же не я. Мне просто так показалось в самом начале, что голоса эти зародились и проявились именно во мне, именно там, у меня внутри, а в реальности, а в действительности теми голосами владели совершенно другие люди. Мужчина и женщина. Утомленные, но воодушевленные. Промокшие, но возбужденные. Красивые. Одухотворенные. Те самые, которых я только что, совсем недавно, познакомил друг с другом, и которые, как я понял, тотчас же влюбились друг в друга (так бывает, так бывает!), и которые, не откладывая по старой российской привычке сладкое на потом, познакомившись и скоро затем влюбившись, занялись без промедления сексом, без проволочек – с упоением и умилением, на крыше принадлежавшего женщине иностранного автомобиля, на виду у всей улицы, на виду у всего неба (ну почти у всего), на виду у миллионов звезд (тучи звездам не помеха, звезды чрезвычайно зоркие и необычайно глазастые).

Взявшись за руки, обнаженные оба, расставив ноги и расправив плечи, она со вздувшимися черными сосками, он с воинственно и угрожающе налитым членом, стояли плотно, не скользя, на крыше иностранного автомобиля и пели вместе со мной арии Квазимодо, Фроло и Эсмеральды из оперы Ришара Кошиянте и Люка Пламандона «Собор Парижской богоматери»!

Они выпевали и выговаривали слова благоговейно и почтительно, словно рассказывали доверительно и интимно кому-то историю всей своей жизни, будто исполняли свой собственный гимн, написанный ими же самими и исключительно лично для самих же себя…

«Как стильно и как возвышенно», – подумал я, одурманенный зрелищем и околдованный звуками – и теми, которые исходили от Мужчины и Женщины, и теми, волшебными, которые источал и сам я – мне следует вознести себя тоже поближе к небу!

Я ступил на подножку «хаммера». Пронося лицо мимо бокового окна, подмигнул невидимому водителю и скорчил ему вслед брезгливую и презрительную гримасу и показал ему еще в дополнение свой длинный и тонкий, необыкновенно экстравагантный и элегантный язык.

На крыше «хаммера» почувствовал себя легко, свободно и радостно, не прервал арии ни разу, ни на секунду, пока взбирался на крышу автомобиля, продолжал петь с еще большим, чем раньше, усердием и мастерством; я упирался ногами сейчас – тяжело и уверенно, непринужденно и невесомо – не в крышу некоего американского автомобиля, а удерживал себя всей крепостью своих мышц и всей силой своей воли на вершине целого Мира, нашего Мира, моего Мира, того самого Мира, в котором все мы без исключения родились. В меня вселился, когда я пел и стоял на крыше «хаммера», нет, на вершине все-таки Мира, когда стоял и пел, дух Хозяина, Властелина, Полубога. Я понимал сейчас, ясно и точно, что я в состоянии сделать нынешней ночью с этим Миром, с нашим Миром, с моим Миром все, что мне будет угодно, я, например, даже смог бы заставить его в этот час исчезнуть без всякого следа…

Зачесалась левая пятка, а в правом ухе застряла холодная капелька, теплела по мере того, как продвигалась внутрь, в голову, поближе-поближе к мозгу, потеснее к слуховой перепонке;

не знаю, как другим, но мне кажется, да более того, я просто в таком утверждении убежден, что на этом свете так захватывающе жить;

в желудке, в кишечнике собрался воздух, искал выхода, копился возле дверцы заднего прохода, рвался наружу, злобно и истерично галдя; призывая в помощники боль и провокационные запахи, сопротивлялся, как мог и как умел, моему решению до поры до времени за пределы своего организма бунтующий и безобразничающий воздух ни под каким, даже пусть под самым на первый взгляд резонным и достойным предлогом не выпускать.

Песни под дождем – это так романтично. А танцы под дождем – это так возбуждающе.

Я гляделся в крышу автомобиля, как в зеркало. Видел свои ноздри, свой подбородок, нижние краешки мочек ушей, свои подошвы и растопыренные пальцы обеих рук.

Джин Келли, Фред Астер и Грегори Хайнц, конечно же и Михаил Барышников, разумеется, да еще и многие-многие другие, разные, обученные и тренированные, без всякого сомнения, танцевали свои великие танцы гораздо лучше, чем я свой нынешний, и интереснее, и обаятельнее, и эротичнее, да-да-да, но у меня тем не менее и несмотря, ко всему прочему, на то, что я вообще в своей жизни сегодня танцевал в первый раз (имеется в виду один, импровизируя), получалось все, как это ни странно, не так уж и плохо.

Мужчина и Женщина, те самые, обнаженные, вымоченные в дожде, просветленные, не остывшие еще от сотворения наслаждения, жаждущие повторить это наслаждение еще раз, и еще раз, и еще много-много раз, вслед за мной теперь тоже, расплескивая влагу вокруг себя фиолетовым веером в свете уличных фонарей, и окон домов, и безвредно-цветастой рекламы, втянули себя без всякого сопротивления в протяжный и плавный, томный, дурманящий танец. Сеяли Желание в проходящих, и проезжающих, и стоящих, проползающих, удивленных и враждебно настроенных, равнодушных и неожиданно заинтересованных. Дарили всем-всем-всем, независимо от их настроения, расы, национальности, пола и вероисповедания, наличия или отсутствия денег, стремления к Жизни или стремления к Смерти, понимания или непонимания необходимости полной и ярко выраженной самореализации в отпущенный Высшими Силами срок пребывания на этой земле, дарили всем-всем-всем ощущение безоглядной, волнующей, ничем, никем и никоим образом не ограниченной Свободы.

«Хаммер» подался назад, а я полетел вперед. Он вдруг стронулся, он вдруг шевельнулся! Может быть, до этого водитель обыкновенно дремал, либо пребывал без сознания по причине, например, сердечного или инсулинового приступа, а не исключено, что и дотошно раздумывал – только и всего-то – над тем, а как же ему все-таки со мной поступить в данном случае: плохо, хорошо или талантливо? А может быть, все даже и еще гораздо банальнее – он просто разговаривал с кем-то по телефону. И все…

Воздух из желудка и кишечника вышел весь без остатка – на тот конкретный момент, – ясное дело, не обсуждается.

Звук потряс и меня, и всех рядом живущих, звук совершенно не походил на человеческий – так плачут слоны, так тоскуют гиппопотамы.

Вырвавшееся вместе со звуком жаркое, плотное облако строгого и сурового газа, несмотря на ветер и дождь, я думаю, еще долго и беспощадно косило по улицам и площадям несчастных московских граждан…

Сердце скакало по ребрам. Тяжело и беспорядочно. Будто пьяная и оттраханная накануне всласть и с оттягом, кем-то, большими мальчишками например, неважно, первоклассница решила вдруг, очумевшая в одночасье от счастья и боли, поиграть в стандартно-тривиальные классики…

Мелодию Ришара Кошиянте отчетливо вышибло из головы, а слова, в свою очередь, разметались какие куда, как осколки оконного стекла после выстрелов или взрыва. Я пытался поймать их, и слова и мелодию, хватал их руками, прикусывал ртом, тянулся вслед им, уходящим и убегающим, ушами и носом, надеялся, что смогу хоть ненадолго удержать их жестко и решительно смыкающимися веками… Но тщетно. Но бесполезно.

От бессилия, безнадежности и тоски уронил голову на лобовое стекло неприступного «хаммера», лицом вперед, не затылком, не висками, сверху вниз, от крыши в сторону капота. Дворники били меня по щекам. Больно. Однако приятно. Я лизнул стекло, тронутый осторожно и опасливо неожиданной жаждой, и заулыбался удовлетворенно. Больно, однако приятно.

Я – дитя. Я – младенец. Я – грудничок. Я упал и будто бы родился наново. Мне было мокро, холодно и неуютно. Так можно и умереть. От разочарования и обморожения. И незащищенности. Совсем недавно еще я чувствовал себя в полной безопасности, а теперь вот меня может обидеть каждый. Еще какие-то секунды назад я млел от тепла, а теперь вот дрожу болезненно и безобразно. Я надеялся, что новый мир будет лучше, чем тот, в котором я пребывал после своего зачатия, или хотя бы таким же, а он оказался неожидаемо свирепым, жестоким и гневным… Так было на самом деле – когда-то, три с лишним десятка лет назад, так случилось сегодня опять.

Песню украли у меня. Обидно. А до этого сбили меня с ног. И вынудили вслед снова пережить свое собственное рождение – не так остро, конечно, как в первый раз, но все-таки тем не менее убедительно ощутимо. Но ни радости мне такое переживание не принесло, ни печали. Я не сожалел о том, что родился, но и удовольствия от того, что однажды это произошло, я не испытывал тоже. Повторение ощущений своего первого и на сегодняшний день последнего, как я понимаю, рождения просто очередной раз подтвердило мне, что я все еще до сих пор продолжаю жить и что я все еще до сих пор так и не умер…

Я видел сейчас все наоборот. Как младенец – определенно. Все предметы, и люди, и дождь в том числе, представали перед моими глазами перевернутыми. Машины ехали вверх колесами, люди шли вверх ногами, а дождь не падал, как ему положено по закону, а поднимался вверх в противоположность своему обыкновению – как ему в соответствии с тем же самым законом не полагалось совсем…

Водителя, сидевшего за рулем нераспечатанного до сего часа «хаммера», я видел тоже, разумеется, наоборот… Но я его видел, мать его, видел! Через лобовое стекло. Оно оказалось более прозрачным, чем стекла боковые… Внизу лоб, вверху подбородок. Волосы подо лбом, седые, клочкастые, наверное, сальные, наверное, нечесаные, наверное, немытые, рот под подбородком, наверное, слюнявый, наверное, беззубый, наверное, мелкий…

Все неправда!

Он великолепен, этот самый водитель молчаливого «хаммера»! У него безупречные волосы, и у него идеально начерченный рот. И вообще – он строг и мужествен и одновременно лукав и усмешлив. Он много знает и о многом успел подумать. Он наслаждается жизнью, и он в каждую секунду готов умереть. Он точно представляет, кто он такой, и он, без всякого сомнения, контролирует каждый свой шаг… Он великолепен – это действительно так!

Я не мог поверить!.. Мне казалось, что я сплю и вижу сны. Умереть, уснуть и видеть сны – что-то в этом роде. Только я пока был еще жив… Мне чудилось, что меня затискали и затолкали галлюцинации. Мне мерещилось, что я – это не я, а некий неизлечимый мудак, совсем не по праву обретший когда-то жизнь на этой земле!..

За рулем сурового «хаммера» сидел мой Старик! Да, да, именно тот самый Старик, изображения которого таились сейчас в багажнике моего японского автомобиля, три портрета которого, вынуждающие меня до слез желать жизни и до боли мечтать о смерти, я хотел сегодня где-то припрятать, далеко, глубоко, но только с условием, чтобы когда-нибудь тем не менее мне можно было бы их очень непросто найти…

Неужели я на самом деле видел только что перед собой того самого своего Старика?! Но это исключено! Но такого не может быть!

Но все-таки такое случилось… Небывалое бывает – это уже, по-моему, Петр I. Внутри неприступного (недоступного) «хаммера» и правда сидел мой Старик.

Я тяжело и грозно уронил кулаки на стекло. Матерился, ярился. Пробовал прогрызть зубами в стекле дырку, пытался расплавить стекло хлещущим обильно и неудержимо из моих глаз пламенем, выдувал из ноздрей напористо и сосредоточенно воздух, желая таким образом заставить стекло поддаться, прогнуться и лопнуть или, по крайней мере, хотя бы треснуть, хотя бы…

Дождь по-прежнему старательно избегал соприкосновения со мной. Небо сочувствовало мне. Мне даже казалось иной раз, что оно что-то нервно и тревожно кричит мне в самые уши, вроде как предупреждает меня о чем-то, вроде как хочет от чего-то меня уберечь…

«Хаммер» подло и нагло выскользнул из-под меня – взяв с места предельную для мощности его двигателя скорость. Асфальт стремительно поднялся ко мне снизу и бесцеремонно пхнул меня по ногам, по животу, по груди, по разжатым ладоням рук, по подбородку, по губам, весомо, больно… Я хотел было подняться – я был в состоянии, – но дождь меня тотчас прибил обратно к земле.

Небо теперь отчего-то перестало меня поддерживать. Видно, я сделал что-то не так. Верно, я в чем-то его не послушался. Судя по всему, мне следовало бы, конечно, отнестись к его предупреждениям с большим вниманием. И пониманием. И почтением… Но человек глуп. Он редко слышит даже себя самого.

Кто-то крикнул из какой-то машины, из проезжающей мимо, или из той, что остановилась рядом, руководимая своим любопытствующим хозяином, кто-то высек из себя ослепительно и обжигающе, что я пидор сраный и что мне на х… надо оторвать сейчас все, что можно мне вообще оторвать, а кто-то прицельно и сугубо принципиально метнул-швырнул в меня пустой бутылкой, хорошо, что пустой, дай бог ему за это здоровья и счастья; бутылка попала мне в нижнюю часть подбородка, рассекла кожу – дождь промыл рану, кровь смешалась с водой, боль растворилась в негодовании.

Подтолкни падающего, убей ближнего – светлый, восхитительный Ницше! Я не падающий, и я вовсе никому не ближний… Мои веселые соотечественники, те самые, что орали сейчас мне про мою сексуальную ориентацию и которые только что кидались в меня бутылками, бутылкой, вряд ли поймут когда-нибудь то, о чем я в эти минуты подумал, ну а если я им что-то все-таки, несмотря ни на что (несмотря на их невежество, на неукротимое и сверх меры агрессивное стремление к бездумию, несмотря на многомесячные холода, от которых коченеют их воля и их устремления, и т. д. и т. п.), объяснить и сумею, то вряд ли они тогда со мной и со сделанными мною выводами отыщут возможность для себя согласиться…

Нет, с нескрываемым возмущением заявят они, они вовсе даже и не собирались подталкивать падающего, а уж тем более этого падающего, то есть, собственно, ближнего своего убивать, это же ведь скверно, это же ведь дурно и вообще противоречит законам христианской и уж тем более православной морали, они просто банально и привычно желали согнать меня с мостовой, чтобы я не мешал их проезду, чтобы я не нарушал их спокойствия, пусть ненастоящего, пусть иллюзорного, а грубы и непримиримы так были, то тоже в действительности оттого лишь всего, что и с ними самими точно так же ведь все и всегда обращались, считали их за говно, за пыль, за ничтожество, никто и никогда в них не видел людей (не Америка, мать ее, чай), и не слышал, и даже подобного не предполагал…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю