![](/files/books/160/oblozhka-knigi-totalnoe-prevoshodstvo-211499.jpg)
Текст книги "Тотальное превосходство"
Автор книги: Николай Псурцев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 28 страниц)
Николай Псурцев
Тотальное превосходство
Роман
Кто-то есть в комнате. Тот, кого я не знаю. Или, может быть, наоборот, именно тот, кого я знаю отлично. Прячется. Или просто не имеет способности хоть как-нибудь проявиться. Я уверен, что если я сейчас протяну руку, то я сумею дотронуться до него. И неважно, куда я протяну руку, вправо, влево, вверх, вниз…
Я протянул руку, но ни до кого не дотронулся и ни до чего. Я поднял руку, и рука во второй раз уже обмакнулась в бесцветную пустоту. Я опустил руку вниз и ощутил всего лишь прикосновение воздуха к своим пальцам и к своей ладони. Но уверенности я тем не менее не потерял. Он здесь, или оно, рядом, рядом, рядом…
Ангел, обороняющий меня, это мог быть.
Воинственный или миролюбивый, агрессивный или выжидательно-терпеливый, жесткий, брутально-суровый или податливый, лениво-доброжелательно-тихий, но любящий непременно, преданный и оптимально совершенно владеющий своей редкой профессией.
Кто-то послал его просто и обыкновенно присмотреть за мной, рутинно. Господь? Давно или недавно, как за избранным, тридцать четыре года назад, в момент зачатия, или вчера, или сегодня, как за тем, на которого, на одного из которых, он мог бы, хотел бы опереться в проведении своей стратегической линии, а также в достижении своих нашему примитивному сознанию еще недоступных целей. После того как он пробудет со мной, рядом, а то вполне вероятно, что и внутри меня, некоторое время, он напишет, как я понимаю, об этой своей командировке подробнейший отчет и представит его затем, этот отчет, на рассмотрение…
Или уже представил и теперь ждет ответа – так что же ему, мол, в конце концов следует делать нынче со мной: или валить меня, мудака, никчемного маляришку, или тащить меня, несмотря ни на что, по этой жизни дальше, хоть и брезгливо, но тем не менее с осознанием своей спасательной миссии, или все-таки взять да насытить меня, незатейливо повторяя опыт отмеренного уже к сегодняшнему дню немалого отрезка бесконечности, величием и могуществом, и направить меня, не озабочиваясь новизной приема, на помощь нашему несчастному, страдающему, бессчетное количество веков уже балансирующему на грани самоубийства миру…
«Мы пришли в этот мир для того, чтобы облегчить жизнь другим. Зачем пришли в этот мир другие – неизвестно».
Он коснулся меня! Он дотронулся нежно, по-отечески, по-братски, по-матерински до моих волос! Знак… Он похвалил меня за мои мысли – это так, так! – и за те ощущения, которые я испытываю, когда ко мне приходят такие вот мысли, или подобные им, или какие-то иные, но обязательно правильные…
Я засмеялся.
Повскакивали кисти на столе, танцевали, упала пепельница.
Холст возбудился, застонал, потревоженный моим смехом, нетронутый еще, в ожидании.
Ни Ангела, ни избранничества. Просто я готовлюсь сейчас к новому рабочему дню – настраиваю себя, медитирую, отпускаю воображение, сны, которые приходят ко мне и наяву. Только и всего. Нет, не только. Я, без сомнения, еще, конечно, и издеваюсь над собой. И с удовольствием. Пытаюсь осадить таким образом свои амбиции. Амбиции должны быть чрезмерны – но не настолько.
Я чувствую его! Он здесь! Он разговаривает со мной. Он целует меня. Он сажает меня к себе на спину (если у него, разумеется, есть спина). Он просто сажает меня на себя, невидимый, неосязаемый, но существующий, да, да, но влияющий – на все, что окружает его, – и летает вместе со мной. И разговаривает со мной. Он говорит мне, что жизнь потрясающа. Он говорит мне, что смерть удивительна. Он шепчет мне, что я сам, и только я, владелец своей жизни и своей смерти. Я не могу контролировать свое рождение, но я могу контролировать свою жизнь и свою смерть… Ты очень правильно говоришь. Я никогда еще не слышал, чтобы кто-нибудь так правильно говорил. Я читал подобные слова, правда, уже где-то, когда-то. Но они, эти слова, там, в книгах, в которых я их читал, были, я помню, всегда спрятаны, и тщательно, за всякими другими словами, служащими, наверное, для утепления, для смягчения, для украшения тех самых единственно правильных слов… Я хочу увидеть тебя! Я хочу коснуться тебя! Мне необходимо… Мне нужно…
Я сумасшедший! Я буйнопомешанный! Я неизлечимо безумный! Я бешеный, бешеный, бешеный… Мое наслаждение – это моя мания. Мое удовлетворение – это моя паранойя. Радость ощущаю (с каких пор? С тех, как проснулся), даже когда не ищу ее, – не имея на то никакой, между прочим, веской причины, ни единой. (Жизнь вокруг напоминает мне дерьмо. Она так же мерзопакостна на вид и так же отвратительно-тошнотворно воняет. И тем не менее она потрясающа! И тем не менее она полна возбуждения! И тем не менее она творение Мастера! И тем не менее она справедлива!)
Я не испытал совершенно никакого страха, ни даже далекого, хотя бы едва-едва ощутимого намека на страх, нет, нет, да, да, когда впервые догадался, понял, осознал, что рядом со мной кто-то присутствует, что-то присутствует – недавно, всегда…
Нет, не так, вру, я всего лишь этого желаю. Вовсе даже никого и ничего рядом со мной. Это – воображение. Это – не более, но и не менее, так я думаю, чем самые что ни на есть примитивные психические, нервные срывы – организм не выдерживает бунта не имеющих пока ответов вопросов, защищается…
Он любит меня, я знаю, как и всех, наверное, всех тех, за кем он призван присматривать. Но он мне не помогает, хотя и любит – как и всем тем, наверное, за кем он пристально, внимательно и участливо наблюдает любя. Не помогает явно. Но, я уверен, помогает опосредованно, косвенно – корректирует жизнь, дает направление, предлагает выбор…
Холст рявкнул на меня. Оскалился. На белых зубах пузырилась мутная, мучнистая, желейно-глицериново вздрагивающая слюна. Холст матерился и провоцировал меня на драку. «Come on, get me! Иди, возьми меня!» – рашпильно-шершавым шепотом повторял он слова американского артиста Шварценеггера. Манил меня тутоткаными пальцами. Притоптывал от нетерпения одновременно всеми ножками мольберта, на котором стоял, грозно пытаясь нагнать страху, пытаясь подавить меня еще до начала нашего поединка… А вот хрен-то тебе, сука! Не получится! Я все равно сильней! Я всегда сильней! И ты скоро это узнаешь!
…Оттенков мне сегодня не требуется. Как и полутонов. Как и нюансов. Все должно быть контрастно. Все должно быть пугающе ярко. Все должно быть совершенно по-новому. Картина, настоящая картина, обязана кусать и жестоко, и больно, и кроваво всякого, каждого, кто на нее смотрит… Человечек, любой человечек, на выбор, без исключения, любой расы, любой национальности, какого угодно пола, никогда ни в чем не уверен, никогда и ни в чем, даже в собственной смерти… Я не уверен ни в чем, и я не уверен в собственной смерти. Я – человечек… Но от других человечков я отличаюсь тем, что я знаю, что я человечек, а они, другие, об этом даже и не догадываются… Художнику необходимо только сделать вид, что он хоть в чем-то уверен, и постараться передать это свое состояние картине. И все. И люди, хоть раз, даже мельком взглянувшие на такую картину, завоеваны навсегда. Они поначалу, правда, станут сопротивляться – и художнику, и самим себе. Очень ведь не хочется, чтобы кто-то был в этом мире лучше тебя, то есть сильнее тебя, то есть уверенней тебя, даже пусть эта уверенность, как это всегда выясняется, и является обыкновенной иллюзией. Они будут говорить – опять-таки сначала, и это непременное условие, – что художник бездарь, а картины его дерьмо. Но потом они устанут бороться с собой, со своей завистью и со своей гордыней и волей-неволей потянутся вслед за тем, кто хоть в чем-то, по их неуверенному разумению, кто хоть в чем-то в этой жизни уверен – хотя бы в собственной гениальности…
Я слышу пение своего позвоночника. Голос его пленяет меня, ласкает, заставляет желать, понуждает видеть.
И я желаю – отыметь этот мир во все возможные славные, сладкие, приятные его места. И мне сейчас исключительно наплевать на то, хочет ли мир того, чтобы я его трахнул, или не хочет. Независимо от его предпочтений я трахну его все равно…
И я вижу – цвета людей, цвета предметов – внутренние, мало кому доступные, настоящие. Мне не нужно разговаривать с человеком, долго и пристально разглядывать его, выяснять что-то об этом человеке у других людей, его знакомых, его коллег, его родственников, мне достаточно просто увидеть цвет этого человека, и все, и я уже знаю наверняка, смогу ли я иметь дело с этим человеком или не смогу… Мне достаточно всего лишь увидеть цвет предмета, любого, всякого, и все, и я уже в состоянии точно определить, стоит ли мне иметь какие-либо отношения с этим самым предметом или не стоит.
Мое сердце, моя печень, а вместе с ними, с мастерами, с профессионалами, и менее обученные, но также исключительно важные органы: и желудок, и селезенка, и легкие, и поджелудочная, и толстая кишка, и прямая кишка, и мочевой пузырь, и почки, и предстательная железа слаженно, и дружно, и с воодушевлением, и с радостью, неподдельной, чистой, честной, аккомпанировали сейчас моему поющему одержимо – до самозабвения – позвоночнику…
Бушующая, беснующаяся внутри меня музыка творила из меня, и я убежден, что целенаправленно, здесь, теперь, не придуманного ничуть, не того совсем, о котором все только слышали, но которого еще никто и никогда не видел, а только догадывался, что он все-таки есть, но только верил в него безнадежно, а реального, настоящего, того самого, до которого можно и очень даже легко дотронуться просто рукой, или ногой, кто чем захочет, или членом, например, или соском груди Бога…
Я ударил по холсту кистью несколько раз. Удары оказались очень точными, а потому мучительно ощутимыми. Холст заколотился судорожно – мелко, часто, рвано. Грыз воздух, отяжелевший вдруг, оледеневший, отвердевший, ослабшими от моих ударов матерчатыми, шатающимися зубами. Кряхтел, откашливался. Пальцы убрал. Глаза погасил. Улыбку брезгливую сжевал незаметно. Я нанес еще сколько-то ударов, и холст сдался окончательно. Слишком умело, слишком мастерски наносились мною эти удары… У меня все получалось! Все, все, все! Удары теперь сыпались на холст непрерывно. Я возбужденно покрикивал и по-боксерски пританцовывал перед холстом.
…Он (кто?) смотрел на меня и шевелил губами. Говорил что-то. Самому себе? Или обращаясь ко мне? Я различал влагу испарины над его верхней губой и под его нижней губой, облепленных короткими, ломаными, кривыми морщинами. К серо-белым зубам и к бело-черному языку клейко цеплялась тяжелая жирная слюна. Но не отталкивающими – что странно – выглядели его губы, его зубы и его язык, а даже наоборот, крепкими, волнующими, привлекающими взгляд, требующими внимания, безуспешно скрывающими явную, специально когда-то изготовленную порочность. В черных глазах сияние: печаль, замешенная на целеустремленности и несгибаемости. Решительный, непримиримый нос – как нож убийцы, как топор палача. Острые треугольные, жесткие, словно стальные, уши могут не только слышать кого угодно и все, что угодно, но обладают способностью еще и в некий необходимый момент превращаться в мягкие, нежные, бархатистые, теплые, податливо отзывающиеся на прикосновения чьих-нибудь губ, языков или пальцев – детских, женских, мужских, кошачьих, собачьих, мышачьих. Горсть черных длинных волос на темечке и на макушке; на висках волосы, короткие и упругие, похожие на ковровый ворс, седые… Лицо старика…
И тело старика. С бугорками мышц еще на руках, на плечах, на ногах, выдыхающимися уже, но по-прежнему владеющими талантом возбуждать и обольщать. Живот не свободен, пристегнут мышцами к бедрам, к ребрам, к позвоночнику, будто припаян, навечно, до смерти. Над бедрами не слоятся оплывки жира и кожи. Соски светлые, как у младенца. Ноги, обструганные временем, белые, сохлые, но стоят на земле как молодые, без страха, убежденные в том, что они-то уж точно будут умирать на этом теле последними. Член расслаблен, дремлет, хотя и не спит – подрагивает едва заметно, готовый к немедленному действию в любое мгновение…
На старике нет одежды. Старик пустой. Я не одел его. У меня не имелось даже подобного желания. Я никогда еще в жизни не рисовал голых стариков. Я не любил стариков. Точно так же, как я не любил и детей. На земле нет грязи, это так, но зачем делать то, что, я знаю, ни за что не принесет мне ожидаемого наслаждения, или, скажем так, планируемого удовлетворения. А тут вдруг вон как оно выходит. Я ничего не задумывал, подходя к холсту. Я просто хотел рисовать… Я едва не задохнулся собственным восторгом, когда наконец дотронулся кистью до холста. Холст рычал мне в ответ, а я пьянел и задыхался. Нет ни единого наркотика в мире, не вырастили еще, не синтезировали, который мог бы послать тебя в кайф хотя бы приблизительно, едва-едва, напоминающий тот, который испытываешь, когда начинаешь работать, особенно если осознаешь в тот момент, кто ты и на что ты способен, и понимаешь, что любовь твоя к твоей же судьбе может запросто подавить, а то даже и уничтожить вовсе – пусть даже на какое-нибудь время, не навсегда, на время работы — все твои страхи, сомнения и надежды.
Я увидел старика тотчас, как только сделал первый мазок по холсту. И второй. Черный и белый. Я мог написать этого старика и держа кисть зубами. Картинка получилась бы точно такой же, какая она есть сейчас…
Я сел на пол и долго тер лицо грязными липкими руками… Старик убивал меня. Старик потрясал меня. Иронии моей по отношению к собственному дару всегда хватало для того, чтобы не воспринимать себя как художника всерьез. Меня в связи с этим, например, невозможно было обидеть. Я равнодушно, а иногда даже и весело реагировал – искренне – на оскорбительные и часто уничижительные эпитеты в адрес моего дара. Но нынче вот этот Старик… Это не я рисовал, нет, нет, не я! Это точно! Кто-то. Некто. Он. Да. Он, Он, Он!
Глаза мои вдруг рыгнули слезами. Задымились щеки от растекающейся по ним кипящей влаги. Запахло паленой человечиной. Я смял свои уши и попытался их оторвать от себя, от головы. Кричал потно, мокро, катаясь по полу. Успокоился, когда догадался наконец, что без ушей я буду выглядеть отвратительно. Еще хуже, я думаю, чем Ван Гог. Отвратительно! Отвратительно! Если я окажусь без ушей, то со мной перестанут заниматься сексом красивые женщины. (А с некрасивыми я, разумеется, не захочу заниматься и сам.) Безухому между прочим нет места и среди тех, кто имеет веское (и небезосновательное) намерение остаться в истории. Злосчастный Ван Гог – это, как я понимаю, всего лишь обыкновенное банальное исключение.
Я не стану больше рисовать стариков, сказал я себе – усмехался теперь, ухмылялся, слизывал слезы с губы, глотал с удовольствием пот, капающий со лба и с бровей, – я начну теперь рисовать молоденьких барышень…
Я не видел в живописи еще ничего более великого, чем этот Старик…
Мне страшно. А вдруг у меня больше никогда ничего не получится подобного? Или нет, лучшего?
Получится…
За одним движением следует другое движение, за другим движением следует третье движение, за третьим движением следует четвертое движение, за четвертым движением следует пятое движение… Нет перерывов в движении. Мы двигаемся даже после того, как умираем. Мир, Вселенную не остановить – никогда и никому. Нет отдыха. Еще поэт Гете об этом писал, в смысле «остановись, мгновение». А до него еще много кто об этом говорил и тоже писал, и кто пытался не иссякающее никогда движение рисовать, и кто творил из движения музыку. И Аристотель, и Платон, и Сократ, и Плутарх, и Александр Македонский, и Франциск Ассизский, и Иван Бодхидхарма, и Эль Греко, и Босх, и Бетховен, разумеется с Бахом, Йетс с Мильтоном конечно, и Леонардо да Винчи, и Декарт, и Франсуа Вийон, и Фрэнсисы Бэконы (и тот, который философ, и тот, который художник), и Фридрих Ницше, и Зигмунд Фрейд, и его внук, тоже Фрейд, но только Люсьен, а также мой сосед квалифицированный разнорабочий Геннадий Ампилович…
Крохотные, холодные, очень острые иголочки кромсали меня изнутри. Больно. Иголочки пробивались даже наружу. Я чувствовал. Я видел. Вот, вот… И вслед за ними выползали на свет и пухлые, растерянные, слепые, не готовые еще к самостоятельной жизни капельки крови – сохли на сквозняках, худели без привычной подпитки, умирали, гримасничая…
Мне правда страшно. Мне страшно и оттого, что у меня может что-то не получиться в этой жизни, в моей, и оттого еще, что этот мир и я, конечно вместе с этим самым миром, принуждены вечно находиться в движении, без пауз и перерывов. Вечно. Всегда…
На полу, на том самом месте, где я только что лежал, осталось мокрое пятно. Я хлопнул-топнул по пятну сердито, строго подошвой своего ботинка, всей полностью. Отпрыгнули оторопело в стороны брызги. Судя по всему, влага еще не полностью отдала себя паркету (отдалась паркету), и в середине пятна еще оставалось некое подобие лужи. Я принюхался. Нагнулся и принюхался снова. Нет, не моча. Нет, я не обмочился, слава богу. Это пот. Или слезы. А скорее всего и то и другое…
Старик следил за каждым моим движением. За первым движением следует второе движение… Старик видел меня даже тогда, когда я не видел его, даже тогда, когда я находился – стоял, сидел, прыгал, кувыркался, плевался – с обратной стороны холста.
Я вынужден был накрыть холст. Холщовое же покрывало сумело все-таки спрятать меня от стариковского взгляда. Это так. Я действительно не ощущал его больше на себе, взгляда. Старик присутствовал в комнате. Несомненно. Но он теперь не мог видеть меня.
За окном еще огрызался день. Вечер гнал его, орал ему что-то грозное и требовательное, крошащимся дождем слюну свою по нему разбрасывая. А день огрызался – без охоты, обреченно. Дома уже открывали светящиеся глаза. Школьники, наплевав на домашние задания, уже лапали в песочницах одноклассников и одноклассниц. Голуби перед сном гадили с карнизов и крыш, не разбирая имен и достоинств, – на людей, собак, а иногда даже и на кошек, редких.
Биться – и всерьез, без игры, до крови – с новым холстом, приготовленным мной для работы еще вчера или позавчера, накануне, желания у меня не возникло. Холст не провоцировал меня. Он не бросал мне вызов. Я ему или понравился, или он ко мне был попросту равнодушен. Это был дурной знак. Холст не сопротивлялся, а значит, не понуждал меня к полной, оптимальной мобилизации. Я пнул ножку мольберта и злобно рявкнул на холст. Холст молчал и смирно посапывал. Ну смотри, милый, сказал я ему, так можно и до инвалидности доиграться, а то и до мусоропровода! Когда я нанес первый удар, холст даже не шелохнулся, даже не пискнул, даже не открыл глаза. Да наплевать! Можешь дрыхнуть. Я все равно тебя изуродую. Я все равно лишу тебя, сука, твоей девственной чистоты!..
Позвоночник пел, а сердце с печенью, легкими, почками и всеми остальными моими внутренними гениальными музыкантами ему аккомпанировали…
Я предполагал нарисовать хорошенькую сексапильную барышню по памяти, одну из тех, которых я видел позавчера в гостях у старого своего приятеля, ту, которая мне очень понравилась и которой я понравился очень тоже и с которой мы намеревались, так скоро, как это представилось бы нам только возможным, вступить в сексуальную связь, в самую порочную, самую грязную, самую отвратительную из тех, в которые нам когда-либо доводилось вступать, но… но на холсте я увидел опять Старика, того же самого. Только теперь Старик не стоял, а сидел – на земле, на полу, в воздухе – по-прежнему голый, как и на первой картине.
Я швырнул кисти на пол и растоптал их. Кисти трещали, хрустели, скрипели, шипели. Когда умерли, замолчали. Умирали без судорог и конвульсий. Как праведники. Как герои. Я несколько раз, кажется три раза, ударил Старика кулаками в голову. Старик даже не поморщился. Но мольберт с холстом тем не менее упали. Старик показал мне язык и вслед плюнул в меня… Я завыл и побежал на кухню. Забрался с ногами в маленькую, тесную кухонную раковину и открыл воду. Раковина с толстым звоном оторвалась от креплений и торопливо повалилась на пол. И я вместе с ней… Воду пришлось выключить…
Третий холст был куплен мною вчера. Уже готовый. Стандартный. Поточный. Не штучный. И потому от двух предыдущих он конечно же отличался. Если первый пытался заявить о себе, пытался прокричать миру и мне в том числе, что он есть, что он существует, что на него можно посмотреть, что его можно понюхать, что с ним даже имеет некоторый смысл подраться; если второй хоть и не допускал никаких намерений показать себя миру, доказать что-то кому-то или чему-то, мне, предположим, или самому себе, во всяком случае он примитивно бодрствовал, то третий холст, купленный мной в магазине, просто-напросто спал, обыкновенно и незатейливо спал, дрых…
Сейчас я сделаю пингвина, а рядом с ним ребенка, девочку лет пяти. Я не люблю рисовать детей, я не испытываю радости и удовлетворения от процесса изображения человеческого полуфабриката, я выше ценю кондиционную продукцию, в ней, в такой продукции, больше смысла, масштаба, букв, цифр, повестей и романов, уравнений и теорем, но на сей раз нарисовать ребенка я просто обязан был – в противовес преследующему меня Старику.
Совсем нечто противоположное Старику решил я действительно теперь нарисовать, то есть девочку, маленькую, лет пяти, не голенькую, полностью одетую, сверху донизу, я изобрел ей даже уже туалет, что-то в стиле Джона Гальяно, синтетическое прозрачное платье, длинное, без рукавов, похожее на большой, таких не бывает, спасательный жилет, только вместо воздуха полости этого жилета будут наполнены цветной водой, например сине-розовой.
Пингвин (эта птичка – прямая ассоциация с детством) и девочка идут держась друг за друга, рука за крыло, наслаждаются пустотой вокруг, улыбаются честно, именно честно, то есть совсем не для того, чтобы подбодрить себя или, может быть, спутника, и не для того, понятно, чтобы показаться друг другу или самим себе вежливыми, воспитанными, любезными, а исключительно потому, что им просто хочется улыбаться. Сверху земля, снизу небо. Ни единого человека и ни единого зверя больше не существует в этом пространстве – между небом и землей. Пингвин выше, чем девочка, в несколько раз. Клюв у пингвина спротезирован из американской металлокерамики (как показать, что металлокерамика американская, я пока не знаю). В глазах голубые английские линзы (как показать, что линзы английские, я пока тоже не знаю). На белой мягкой груди черная надпись: «Come on, baby! Fuck me!»
Позвоночник надрывался – песня его звучала во мне ныне гораздо мощнее, чем тогда, когда я рисовал первого Старика, и чем тогда, когда я, полагая, что сочиняю сексапильную барышню, рисовал второго Старика. Оркестранты, то есть по-прежнему мои сердце, печень, легкие, почки и другие, так же и остальные тоже, поднялись, я чувствовал, со своих мест от усердия и творили теперь музыку на пределе своих сил, и способностей, и воли, и возможностей…
Я рычал, я визжал, я подпрыгивал, я дробил пол ступнями, каблуками, я плевался, я шипел, я клацал зубами, я ползал по полу на животе, я валялся на спине и сучил в воздухе ногами. Я ласкал, я гладил, я целовал, я покусывал холст – и кистями, и пальцами, и губами, и зубами. Я дурел, я умирал… Я не видел ничего, кроме красок, кончика кисти и того самого места на холсте, в какое я должен был эти краски доставить.
Старик, тот же самый, двойник, близнец, тройник, хуже того, с тем же носом, как и у двух предыдущих Стариков, с теми же пальцами на руках и ногах и ничуть не измененными ногтями, с непотревоженными волосками и родинками на голом теле и непокрытой голове, тот самый Старик теперь лежал… Не оказалось на холсте – ни знака, ни следа, ни намека на что-то подобное – ни девочки в сине-розовом водяном платье, ни пингвина с клювом из американской металлокерамики. Там лежал Старик, насмешливый и свирепый – Гений, Мудрец и не исключено, что Бессмертный.
Я видел холст, когда рисовал, я не слепой, но я не замечал, что я пишу Старика, и вновь одного и того же, только сейчас – лежащего. Он лежал на боку, одну ногу вытянув, другую согнув коленом вверх, ладони сомкнув, опершись на локоть, на левый, – голову держал прямо, уверенно, свободно, как один из тех немногих, но легко различаемых, счастливых единственно, то есть непохоже, то есть неповторимо, которые умеют – от рождения уже и многому еще потом, без сомнения, научившись – контролировать все в своей жизни и в своей смерти и, разумеется, также и в самом себе…
Я ударил себя в солнечное сплетение, а затем без паузы в печень и потом еще в область сердца. Задыхаясь, с воем втягивая в себя воздух и с жалобным криком его выдыхая, не зная, как остановить низвергающуюся блевотно изо рта слюну, и не понимая, как можно нынче удержать в носу кипящие сопли, я вколотил колени в пол – сначала – и после повалился на бок. Не моргал, не хлопал ушами, не пытался удушить себя собственным членом, хныкал, выталкивал слезу, снова потел, позволял судорогам отрывать от себя руки, и ноги, и голову – осознавал, что не умру, но хотел боли и унижения…
Я вытащил из себя сегодня шедевр. Не желая того. Сопротивляясь тому. Понуждая себя творить нечто совершенно иное. Старик порвет мир на кровавые кусочки – как уже умудрился порвать на подобные кусочки меня… Я не знаю, я даже не догадываюсь, откуда он взялся. Его нельзя показывать людям. Его даже нельзя с сегодняшнего дня показывать мне… Да, да, это так.
Я засмеялся. Я рассмеялся. Я расхохотался. Я не нашел объяснений, но я нашел выход… Я его спрячу. И от себя, и от всех. Позже…
Разделся перед зеркалом.
Пододвинул к себе столик с кистями и красками и начал производить из себя Старика… Ноги белые, черные вены, узелки сухожилий, высушенные колени. Ямочки и ложбинки на ляжках, отвислые яички, мускулисто-пушистый член, пупырчатый редко-волосый живот, литой накачанный торс, тугая тренированная, не стариковская грудь, прокалывающие кожу изнутри ключицы, режущий горло кадык и лицо самого великого на земле человека… Я подрисовывал себе морщины, тени, я склеивал волосы на висках, имитируя стрижку, я правил брови и расчесывал ресницы, я старательно копировал взгляд.
Получалось похоже…
Но только и всего.
Я бегал по мастерской. Я искал другие свои отражения – в банке с водой, в мазке свежей, еще не высохшей краски, в потемневшем окне, в полированном циферблате часов, в глазах пролетающей мухи, в лампочке над потолком… Зеркало мне врало. Зеркалу я не верил… Я так же велик, я так же силен, и власть моя точно так же, как и власть Старика, простирается на все и на всех, на что бы и на кого бы я ни посмотрел и к чему бы и к кому бы я ни притронулся!
Пусть кто-нибудь мне докажет обратное! Пусть попробует убедить меня! Пусть придет и убьет меня, если будет ясно уверен, что то, о чем я сейчас заявляю, пустая неправда!
Лицо мое прозрачно. Я вижу – в зеркале, снова в зеркале – сквозь него, сквозь лицо стену мастерской у себя за спиной – стена грубо и обильно выкрашена, беспорядочно, разными красками, неровно, рвано, но, как ни удивительно для меня, вполне гармонично, хоть и хаотично, без плана и без правил, потому что раскрашивалась не специально, а случайно, почти не глядя – тогда, когда надо было пробовать цвета, а с места сходить не хотелось, без пристрастия и, понятное дело, в совершенно разное время… Я не могу определить, где у меня глаза, и это самое главное и самое страшное, и где же у меня рот, и куда, мать мою, подевались мой нос и мой лоб, и почему, в конце концов, мне никак не удается, как ни стараюсь и как ни пытаюсь, отыскать свои уши?
Я бегал по мастерской. Я искал другие свои отражения – в банке с водой, в мазке свежей, еще не высохшей краски, в потемневшем окне, в полированном циферблате часов, в глазах пролетающей мухи, в лампочке над потолком…
Зеркало мне не врет. Зеркало говорит мне правду. Я создал Того, кем сам никогда не являлся. Я пытался, без подготовки, наскоком, рывком, заново, спроектировать себя, но теперь уже как Великого человека, такого, как мой Старик, например, и затем неоправданно быстро, используя натиск и силу – силу таланта(?), ума(?), физического совершенства(?), – сотворить из себя этого человека, Великого человека, то есть соорудить его, обыкновенно построить его – в себе или вместо себя… Но результат, как выяснилось, оказался совершенно иным… Мы оба просто исчезли. И быстро. И я, и тот, ненастоящий, бесполезный Старик, которого я из себя сочинил…
Я тот, кто есть, и вовсе никто другой. Не Старик – это теперь понятно, может быть и Гениальный, и не исключено, что Бессмертный. Не Старик. У меня свое лицо. Мое. У меня свои ноги. Мои. И руки свои. Мои. Мои собственные… И голова моя, и лицо… И я все это люблю – так, как не любил никогда еще раньше.
…Бессмертного, Гениального Старика сотворил я. Один. Только. И никто другой. Его выстроил я, Старика, от макушки до пяток, до грязи под ногтем большого пальца на правой ноге. А значит, это я на самом-то деле бессмертен и гениален… Я засмеялся удовлетворенно и с удовольствием. По всему выходит, что это действительно так. Логика. Факты.
И я засмеялся опять. Но теперь уже не без горечи и не без неудовольствия. Нет, я совсем, к сожалению, – отчего-то, и я догадываюсь, признаться, отчего, – не уверен в своей гениальности. И вовсе также не убежден я и в личном своем бессмертии. Гениальность – это состояние не разовое. (Человек гениальным рождается – не становится.) А я вот только всего лишь однажды в своей жизни придумал шедевр. Сегодня. Через столько-то лет занятий живописью. А о бессмертии я сейчас даже просто и говорить не хочу. Шутка. Фантазия. Детские ночные мечтания. (Я мечтал о бессмертии всегда, сколько себя помню. И именно ночами, как правило.)
Я спрячу Старика. И далеко. И глубоко. Чтобы никто не нашел. И чтобы даже я, когда захотел бы вдруг снова увидеть его, смог бы добраться до него только лишь с превеликим трудом – сложно, прикладывая буйство усилий, проламываясь сквозь проблемы, разгрызая преграды, терзая себя, причиняя страдания людям.
Не знаю, сумею ли я найти достойное место. На подобное способен исключительно талантливый человек. А может быть даже, что и попросту гениальный.
Бог мой, даже для того, чтобы спрятать от людей и от себя гениальное творение, любое, необходимо опять-таки обладать той же самой пресловутой гениальностью.
Великим становится тот, кто решает им стать. Это так. Действительно. И генерал де Голль здесь безукоризненно прав. Но вот гениальным, к сожалению, по собственному желанию не становятся, каким бы то желание ни было несгибаемым и непреклонным. Гениальность обретается единственно в момент зачатия. А может быть, даже и раньше.