Текст книги "Сержант Каро"
Автор книги: Мкртич Саркисян
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 22 страниц)
– Гитлер капут!
– Почему капуйт? [1]1
Капуйт – синий (арм.)
[Закрыть]. Черный он, черный, – поправляет его Каро.
Вечером повар трезвеет, успокаивается. Сидит понурый, тихий, смущенно улыбается, время от времени просит у нас прощения. Потом засыпает. Во сне посапывает носом, порой вздрагивает всем телом. Вблизи наших окопов по-прежнему разрываются и взметывают землю фашистские снаряды и мины. Зловеще посвистывают пули. Мы измотались вконец. Измотан и противник. Мы не в силах прорвать окружение, немцы – атаковать наши позиции и принудить нас сложить оружие. Но внушать друг другу страх мы еще в силах…
Повар спит. Он глава многочисленного семейства, отец пяти девочек и одного мальчика. Сегодня он весь день целовал их фотографии. Значит, он тоже все-таки человек, такой же, как мы, двуногий. Бог создал человека по образу и подобию своему, дабы человек был совершенен. Но вот нескольким политическим авантюристам удалось убить в миллионах немцев человека и превратить их всех в бездушные автоматы, в послушных исполнителей чужой воли, сжигающих, уничтожающих, искореняющих всех ненемцев. И великое множество народу – и ненемцев, и немцев – полегло в бескрайних русских степях. И деревянные могильные кресты множатся с быстротою сорных трав.
Повар спит. Может, сейчас ему снятся его маленькие Марты и Гретхен. А разве они, эти гитлеровские людоеды, не ведают, как нам дороги наши маленькие Кати и Валюши?
Взгляд сержанта Каро остановился на лице повара. Я знаю, сейчас он тоже думает обо всем этом: сколько раз уже он протягивал руку к своему автомату.
– Хочу согласиться, что они такие же, как мы, люди, но…
– Но не можешь?
– Нет, не могу. Кажется, будто кто-то вроде бы подшутил над ними, сделал из них зверей, но только так, что лица остались прежними – человеческими. И вот эти страшилища взяли да и бросились на все человечество… Нет, не люди они!
Вечером Каро будит своего пленника. Тот знаками дает понять, что он голоден.
– Еды нет, – говорит Каро. – Из-за вас уже сколько времени одной бурдой питаемся. Ну, шагай, боров! Если б у нас было что жрать, на твою кухню я б не позарился.
* * *
Мы спаслись. Мы вышли из окружения. Части нашего фронта, начав охват противника, продвинулись в глубь его флангов и взяли окружавшую нас группировку в клещи. Затем, атаковав вражескую группировку с тыла и одновременно в лоб, мы и пришедшие нам на помощь войска разбили ее наголову. Все оставшиеся в живых сдались в плен. Сдался и командующий группировкой.
Двое офицеров ведут командующего в наш штаб. Солдаты провожают его ненавидящими глазами. В отличие от немецких чиновных офицеров, которых нам довелось повидать, этот не высокомерен и героя из себя не изображает. Он идет, понурив голову, пряча лицо; отворачивается, когда фронтовые газетчики наводят на него фотоаппараты. Генерал высок ростом, жилист, седоволос, смотрит волком. Лицо страдальческое. Вот он останавливается и что-то говорит сопровождающим его офицерам. Те просят газетчиков не беспокоить генерала.
– А может, он и не думает сдаваться? – говорит корреспондент фронтовой газеты. – Здорово же вы нянчитесь, товарищи офицеры, с любимчиком Гитлера!
– Ему стыдно…
– А вчера он грозился уничтожить нас всех до единого… Мы хотим, чтобы весь мир увидел этого стыдливого пленного гитлеровца.
И корреспондент щелкает фотоаппаратом. Генерал надвигает фуражку на глаза и ускоряет шаг. Солдаты, наблюдающие за этой сценой, вдруг взрываются:
– Его бы пристрелить – подонка!
– Ух, гад!
– Вести себя не умеете, – укоряет солдат один из офицеров. – Он же пленный, понимаете, пленный! А жизнь каждого пленного, как известно, застрахована.
– А кто ее застраховал? Случаем, генерал-то не из клиентов нашего соцстраха? Довольно цацкаться-то с ними! Он небось не сказал бы, что мы застрахованы…
– Так он фашист! А мы?
Выражение «он фашист» оказывает на солдат магическое действие. Ибо превращаться в фашиста человеку никак нельзя. Фашист бесчестит, позорит его доброе имя. Одно только слово «фашист» звучит как самое страшное проклятие и как самое тяжкое оскорбление на свете.
Ребята молчат. Да, мы люди, мы не фашисты. И генерал идет – голова втянута в плечи, глаза прикрыты козырьком фуражки.
* * *
Ребята всполошились, забегали взад-вперед: за три недели, пока мы были в окружении, накопилось много почты, и сейчас к нам пришли почтальоны.
На фронте это такая огромная радость – обыкновенное письмо, посланное тебе близким человеком. Письмо – это заочная встреча солдата с дорогими ему людьми. Письмо – это писаный негатив любви, верности, нежности, радости, слез, сквозь строки которого в душе солдата, как на фотопленке, проступают чистые и незабвенные лики его родных и друзей.
Солдаты выхватывают у почтальона свои письма. Судьбы у этих писем разные: одни уже нашли своих адресатов, другие еще ищут, ищут и не находят… так и не находят.
Я читаю письмо, написанное мне матерью, и сквозь старательно выведенные слова вижу ее лицо.
– «Здравствуй, сын мой…» – доносится до меня голос моей матери.
– Здравствуй, мама.
– «Скажи, как ты, сын мой?»
– Ничего, жив-здоров, мама.
– «Будь осторожен, на войне недолго и до беды, сын мой. Береги себя ради меня».
– Ты не беспокойся обо мне, мама. Береги и ты себя – ради сына, – отвечаю я матери.
– «Каждую ночь вижу тебя во сне, сын мой. Вижу как наяву. Живу твоими весточками, думаю о тебе беспрестанно».
– Я вернусь. Верь, я вернусь, мама.
– «Да услышит бог твои слова…»
– Мне довольно, что их услышишь ты.
– «Пообещала я богородице барашка зарезать – в дар ей принести, когда домой возвратишься. Барашек тебя дожидается…»
– Лучше мы из него шашлык приготовим и сами своим шашлыком угостимся, – смеюсь я в ответ.
– «Да, вспомнила я, сынок, – дочь наших соседей, Сусан, поклон тебе посылает, хорошей девушкой стала Сусан», – как бы между прочим говорит мать.
– Передай ей привет, мама, да скажи, что хорошей девушке желаю хорошей невесткой стать… – как бы между прочим отвечаю я матери.
– «Чьей невесткой стать?» – встревоженно спрашивает она.
– Если хочешь – твоей, – говорю я прямо.
– «Благословляю вас, сын мой!» – радостно откликается мать.
– Аминь! – восклицаю я в шутку.
– «Сыночек мой, в конце хочу сказать, чтобы ты людей не убивал. Жалко их, они ведь тоже дети своих матерей… Не убивай, проклятье матери – что божья кара».
– Людей убивать не буду, мама, но убийц – буду, и за это мне только спасибо скажут.
– «Дитя мое, не простудись вдруг, не заболей…»
– Дорогая моя, на фронте не простужаются и не заболевают. На фронте или получают ранения, или… случается, конечно, что и гибнут.
– «Целую тебя, сынок, до свидания».
– До свидания, мама.
Письмо уже прочитано, но в моем сердце и в моих ушах еще звучит и переливается сладкий и ласковый голос матери, и я еще ощущаю прикосновение ее трепетных рук.
– Здравствуй, земляк, – будто откуда-то издалека доносится до меня надтреснутый басок. Я приподнимаю голову. Передо мной стоит сержант Каро, бледный, с искаженным мукой лицом.
– Здравствуй, Каро-джан, что это с тобой? – вскакиваю я с места.
Он молча протягивает мне письмо. Я пробегаю его глазами и, не дойдя до середины, начинаю читать снова.
«Дорогой дядя, – читаю я про себя, – пишет тебе твоя племянница Заро. В этом году я перешла в шестой класс. Учусь хорошо. Если бы хлеба у нас было вдоволь, могла бы и отличницей стать. Ты солдат, и мы знаем, что солдат переносит любые невзгоды… Дорогой дядя, знай, сообщаю: наша тетя Назик скончалась. Пролежала недолго, пошла по делу в соседнее село, под дождь попала, простудилась сильно. Пролежала в жару два дня и умерла. Дети у нас дома и все здоровы, но живется трудно, ртов много, а работает только одна моя мама. Едва концы с концами сводим. Вашу корову еще держим, хоть ты и писал, чтобы тетя Назик ее продала. Корова доится хорошо, зачем же продавать? А вашего ишака увели, и никаких известий о нем не имеем. Мама говорит, чтобы я спросила, можешь ли ты приехать на несколько дней домой – повидать детей, может, чем и помочь им… Жалко сирот.
Мама говорит – напиши дяде Каро, что, после того как он уехал на фронт, здоровье у тети Назик стало ухудшаться, и сделалась она худая и желтеть начала. Не попала бы под дождь, все равно умерла бы, это уже на лице ее было написано… Мама говорит, что брат твой Саро теперь не пишет ей писем, а слезам ее нет конца… Больше писать не о чем. Остаюсь твоя племянница Заро Заргарян. Дорогой дядя, дети твои здоровы, не беспокойся, но постарайся все же приехать».
Каро неотрывно смотрит на меня, я – на него. Он весь как-то сжался, съежился.
– Как же быть, Каро?
Молчание – и вдруг:
– Вах, Назик, Назик! Вах, детки мои!..
– Каро!
– Вах, горе мне, горе!
И замолкает. И медленно опускается рядом со мной на табуретку. Закуривает. Горький дымок цигарки, завиваясь, устремляется, как беззвучный горестный вздох, куда-то вверх – к небу.
– Все же надо что-то предпринять, Каро. Горю так не поможешь, – говорю я сержанту.
– Что мне делать? – после долгого молчания спрашивает сержант. – Ну что, скажи? Дезертиром стать? Удрать, а? Кто сейчас согласится отпустить меня к детям?
– Отпустят, – обнадеживаю я. – Наша дивизия отводится в тыл – пополняться будет. Ты один из лучших в дивизии, отпустят, вместе пойдем к начальству.
– Да, – сразу соглашается Каро, – пойдем поговорим… – И, перемогая отчаяние, добавляет: – Я ведь ничего себе солдат, правда? Да я и до самого главнокомандующего дойду! Я же как-никак сержант Каро!
* * *
Через неделю нашу дивизию отводят в тыл. И спустя еще два дня командующий дивизией и командир полка предоставляют сержанту Каро месячный отпуск, разумеется, с условием, что по истечении отпуска он вернется в часть.
– Смотри, товарищ Каро, – говорит на прощание командир полка, – мы будем ждать тебя! Поезжай, уладь свои дела – и марш обратно.
– Спасибо, что вы помощь мне оказал – отпуск давал, – говорит Каро. – Приеду, конечно. Наш полк – мой дом, товарищ подполковник. Здесь и помирать буду, если что… – Он осекается.
– Ну, брат, это тебе не к лицу, – мягко укоряет подполковник. – Крепись, брат, ничего не поделаешь…
Я и Мария провожаем сержанта до железнодорожной станции.
Мария идет, низко опустив голову и придерживая Каро за локоть.
Будь она проклята, эта война! Никого она не щадит, ни с чем не считается.
Тяжело переступает сержант по пролегающей среди поля тропинке, и как ни старается казаться бодрым, подтянутым – ничего из этого не выходит. Лицо у него осунулось, как-то сжалось.
– Счастливо оставаться, сестра Мария. Счастливо оставаться, дорогой мой земляк. Пожелайте мне доброго пути – и до свидания, прощайте… Всего хорошего…
Мы с Марией возвращаемся в деревню. День на исходе. Солнце, уже достигшее синеющего вдалеке хвойного леса, истекает кровью. Вместе с предвечерними тенями опускается на землю смутная сиреневая тишина. До самого горизонта стоит вокруг это звенящее безмолвие. Шушуканье ветерка щекочет отвыкший от тишины слух. У Марии иногда навертываются слезы. Ей жалко сержанта.
– А что он сделает с детьми? Куда их денет?
– В детдом, – говорю я Марии. – Куда же еще?
– Я знаю, какое у него сердце, – говорит Мария. – Сердце у него мягкое. Трудно ему придется с несчастьем таким… Видали, как он за несколько дней сразу лет на десять состарился?
– Ты его любишь, Мария? – срывается у меня с языка.
Мария прибавляет шагу. Убегает от меня. И от себя тоже. Потом она останавливается и вскидывает на меня глаза. Взгляд испытующий и в то же время укоряющий.
– Уместен ли ваш вопрос, товарищ лейтенант? – не очень строго выговаривает она мне.
– Думаю, что да.
– Хотите услышать правду?
– Только правду.
– Люблю…
И Мария опять ускоряет шаги.
Говорить больше не о чем. Молча продолжаем путь. Вечер опускается медленно, неторопливо застилает все вокруг своей иссиня-темной пеленой, и земля постепенно погружается в глубокую пустоту сгущающейся тьмы. Далекое становится близким. Мир уходит в себя.
* * *
Вот уже месяц, как мы в тылу – обучаемся военному делу, в свободное время отдыхаем. Скоро кончится и отпуск Каро. До его отъезда я никогда не думал, что он для меня такая большая опора. И я с нетерпением жду его возвращения. Каким вернется Каро? Затянулась ли хоть немного его рана? Где он оставит детей? Найдутся ли люди, способные их пригреть, заменить им мать?
Мария после нашего последнего разговора сделалась молчаливой, угрюмой. Пропал ее звонкий, заразительный смех. Это сержант Каро взял и увез с собой ее смех. Я понимаю Марию. Чувствую, что она подготавливается к нелегкому испытанию, к встрече с Каро, которая, наверное, сыграет в их взаимоотношениях решающую роль.
Теперь почти каждый день в часы, когда мы свободны от занятий, Мария усаживается против меня и предается своим мыслям.
– Ты бы хоть раз засмеялась, Мария.
– Всему свое время, лейтенант.
– Еще дня два – и Каро объявится, – говорю я после долгой паузы. – А знаешь, без него я чувствую себя каким-то ограбленным.
– Я тоже…
– Ждешь его?
– Жду… Но со страхом. Господи, как-то мы встретимся!
– Бояться тебе нечего. Все будет хорошо, – успокаиваю я.
– Не знаю, могу только твердо сказать, что люблю Каро, и – вот увидите: я выращу его малышей.
… Вчера сержант Каро и я проводили Марию в Джавахк. Не сразу командир полка уважил просьбу Каро и Марии, он долго не давал согласия на демобилизацию нашей стряпухи.
– Не имею права, понимаете? Не могу!
– Но у нее несовершеннолетние дети, товарищ подполковник… – вмешиваюсь я.
– В документах дети не значатся, товарищ лейтенант. И потом, прошу вас, не хлопочите о ней… обойдемся без адвокатов. У Марии нет даже свидетельства о браке, а дети не ангелочки небесные, их рожать надо! Не могу, не имею права.
– Но дети все же есть, существуют. Они не могут жить без матери.
– Ну, хорошо. А кто, скажите на милость, заменит такую знатную повариху? – смягчается подполковник. – На войне хорошая повариха то же, что храбрый солдат.
– Найдем кем заменить, – вставляет начальник штаба.
– А вы сперва найдите.
– Нашли уже. – Начальник штаба подмигивает Марии.
– А как мы оформим приказ о демобилизации? – отступает подполковник. – Мотивировка нужна. Прошу подыскать предлог… уточнить причину… основание…
– Основание – беременность, – находится начальник штаба. – Никакая другая причина, кроме смерти и тяжелого ранения, не пройдет.
– Что? – вскакивает с места сержант. – Беременность? Так не оформляйте, земляк! Стыдно!
– Ты молчи, – говорю я ему. – Молчи. Не то твоя Мария никуда не поедет.
– Стыдно! Не хочу!
– Не дури, – говорю я, – довольно!
– Мария не беременная. Не хочу!
– Да ведь это не значит, что она беременная, Каро! Беременность – это только причина, единственная подходящая причина.
– Три взрослых человека не смогли сочинить какой-нибудь другой причины, а надумали бедной девушке беременность приписать.
– Ладно, мотивируйте беременностью, – заключает командир полка и обращается к покусывающему губы сержанту: – Ну, а магарыч поставишь потом, после войны. – Затем переводит взгляд на Марию: – Стоять смирно! Приказываю – кормить мальцов сержанта лучше, чем кормила солдат! Не то – смотри у меня, дезертир, снова в полку окажешься.
– Слушаюсь, товарищ подполковник! Для детей Каро буду готовить самые вкусные обеды… – Мария отдает честь, целует подполковника, потом – начальника штаба.
– Ну, полно тебе лобызаться. Изменники так сердечно, поди, не прощаются.
* * *
… Вчера я и сержант Каро проводили Марию в Джавахк. Той же полевой тропинкой шли мы втроем в сторону железнодорожной станции, и тропинка вилась и отступала перед нами, пока мы не добрались до станционных путей. Та же зеленая тишина равнины окатывала нас своим спокойным приглушенным шорохом. И то же солнце горело в небе, и те же птицы захлебывались тонкими зазывными голосами. Но расставание было совсем другим. Каро все что-то втолковывал Марии, одной рукой обхватив ее за плечи; Мария влюбленными глазами смотрела ему в лицо и от ощутимой близости любимого человека, от мысли о скорой разлуке и от робости перед неизвестностью будущего изредка роняла слезы…
Поезд отошел с опозданием.
– Ну, что тебе сказать? – говорил Каро, мешая русские слова с армянскими. – Ты едешь в Джавахк как моя сестра, а не как невеста… Мария, друг мой…
– Береги себя, родненький… – высунувшись из окна вагона, повторяла Мария.
– Не обижай себя там, слышишь? Ребятишек тоже обижать не надо. Скучать тоже не надо, Мария, – выкрикивал Каро.
И когда паровоз пронзительно загудел и поезд тронулся, Каро обернулся лицом ко мне, и я впервые за все время нашего знакомства увидел на его щеках слезы.
– Уехала… – сказал я.
– Уехала… – проронил Каро.
– Сироты спасутся, – сказал я.
– А ее молодость – пропасть ведь может? – ужаснулся Каро.
– Большая у нее любовь. Большая, – сказал я.
– Не жена, а уж матерью стала, – потупился он.
– Пойдем, – сказал я.
– Пойдем, – кивнул Каро.
И снова опустилась знакомая предвечерняя мгла. Мы молча, неспешным шагом шли по направлению к месту расположения нашей части. Темнота быстро сгущалась, и окружающая местность стала одноцветной.
Темнота отгораживает человека от внешнего мира. Темнота проясняет мысли.
Каро заторопился, побежал.
– Погоди! Ты куда так?
– Не знаю.
* * *
– Сперва показались горы, потом – ущелья, и тут я увидел свою деревню. Тяжело было мне, сердце надрывалось от горя, и все же опустился я на колени и поцеловал землю наших отцов. Не ждали меня… Эх, брат! Смотрю: деревня точно вымерла, одно название, что деревня. Война хоть сама до нее и не дошла, а руками своими загребущими дотянулась – хлеб забрала, сыр, масло забрала, работяг не оставила, веселья не оставила… Дома – пустые ульи. Хорошо, что у меня были часы, продал их дорогой, купил кой-чего моим да братниным детишкам… Невестки дома не было. Заро кинулась мне на шею: «Вай, дядюшка!.. Вай, папочка!» Огляделся я, смотрю: двойняшки мои прижались друг к дружке, уставили на меня глазенки. На мать похожи, мать красивая была, не в пример мне – морде… Заро их ко мне подталкивает: «Вардан-джан, Ваган-джан, это папа! Папа приехал» – «Да, сыночки мои, молодцы мои», – говорю и обнимаю их, целую им руки, ноги, волосы. И вдруг-вопрос: «А почему ты без мамы приехал?» На этот вопрос я не смог ответить. Взглянул на Заро – потупилась, всхлипнула. А детишки мои опять в голос кричать: «Мама хорошая! Мы маму хотим!» И давай реветь, вопить изо всей мочи. А Заро и все остальные ребятишки брата ну помогать им! Тут глаза у меня помутились, голова кругом пошла. Я чуть не рехнулся, земляк, и такую вдруг почувствовал бессильную злобу, что – подумать только! – детей своих побил. Побил – иначе бы и сам разревелся. И так мне захотелось оставить все – очаг родной, весь мир; оставить и бежать, бежать – лишь бы вопля сирот моих бедных не слышать. «Замолчите! Не то убью вас!» – орал я на все село. И я выбежал на улицу и пустился бегом бог весть куда… Ну, и оказался вскорости на кладбище, где Назик…
И Каро продолжал рассказывать… Вечером вся деревня собралась у него. Одни принесли по куску сыра, другие – луку, сосед – бутылку самогонки. Председатель колхоза отпустил ему заимообразно – для детей – немного пшеницы и масла. Участливость односельчан смягчила горе Каро.
– Оромсим, нашей соседке, сто десять лет. Сыновья ее – старые, на фронт их не отправили, но зато восемнадцать ее внуков и правнуков – все фронтовики. Она перезабыла их, помнит только самого младшего, которого Самвелом звать. По десять раз на дню Оромсим заговаривала со мной об одном и том же. «Каро-джан, а что, турки-то еще воюют?» – «Не турки нынче воюют, бабушка, а немцы». Глуха на оба уха старушка. «Пропасти нет на этих турок-то! Самвел мой на войне… Воротишься когда, скажешь Самвелу, чтобы не забыл письмо мне написать». – «Хорошо, бабушка, хорошо». – «Встретишься с Самвелом – поцелуй его заместо меня, подбодри». – «Хорошо, бабушка, хорошо».
И Каро продолжал рассказывать… За год деревня получила двадцать «черных бумаг» – похоронных. Столько же вернулось инвалидов войны – с увечьями, протезами и культями. От стольких же давно нет писем и никаких вестей. Одним словом, в деревне еще тяжелее, чем на фронте. Здесь люди только солдаты, а там и солдаты, и работники, и там они не часто наедаются досыта, и людское горе там горше.
– У меня есть друг, Рубеном звать, единственный сын. Холеный такой, баловнем матери был. Мать его шестнадцать детей имела, легко сказать!.. Ни один не прижился, и Рубен стал последним и единородным. А когда грянула эта война, и Рубена на фронт послали, и его отца. Теперь ты представь себе, земляк, каково ей – несчастной матери – живется о таком одиночестве. Приходит она раз ко мне. «Это почему же, Каро-джан, ты приехал, а Рубена моего не привез?» Ну что я мог сказать на это?.. Малыши мои требуют, чтобы я привез их мать, а соседка наша жалуется, что я без Рубена приехал. «Мать, – сказал я ей, – не от меня это зависело, я человек маленький». Но смотрю: глаза у нее вдруг кровью налились и вся она затряслась от злости. «Если мой Рубен остался, ты-то зачем объявился? Какой же ты друг ему?»
Я промолчал. Да и невестка знак мне подала, чтобы я ничего не говорил. У бедной матери – это я и сам видел – временами рассудок мутился. Тоска, одиночество сделали свое дело… И глядь: как раз в один из этих дней – Рубен. Без одной руки возвратился. Мать не приняла его, не признала: «Ты не Рубен! Ты не мое дитя! Ты чужой! Чужой!.. Вай, меня обманули! Вай!» И исцарапала сыну лицо, и голосила, пока не зашлась. Рубен только плакал да смотрел потерянно на свою свихнувшуюся мать. «Лучше б я сгинул где, Карс».
И Каро продолжал рассказывать…
– Вот что война вытворяет, земляк!.. Значит, мне остается доложить, что невестка наша отговорила меня от продажи коровы: «Дом наш ее молоком держится. Нельзя, чтобы дом без молока остался…» Опять же невестка наша не дала близнецов в детдом поместить. «Где мои, там и твои детишки пусть будут. Когда Назик померла, голову я потеряла, а то мы с Заро того письма не написали бы. Прости». И вот что еще сказала невестка: «Ты возьми себя в руки, брат. Ты у нас один – на две семьи – мужчина. Человек умирает и уходит, но солнце не умирает и не уходит, и жизнь остается. Война скоро кончится, и ты реши уже честную жену себе найти, которая детям твоим могла бы вместо матери быть». Ну, известное дело, забот у меня было много, и работы было по горло. Крыша протекала – щели заделал; канава для поливки огорода вся забита была камнями – очистил ее; стенку хлева разобрал и заново сложил; картошку окучил. Конечно, и в колхозе я потрудился: косил две недели. Стало быть, у невестки трудодней прибавилось. Словом, кое-что успел я в порядок привести… Как время пролетело – и не заметил. Месяц долой – и ну, счастливо оставаться, края родные…
* * *
Первое письмо Марии пришло спустя два месяца. Все это время сержант выглядел озабоченным, часто подолгу молчал. Я чувствовал, что он ни на минуту не забывал о своих детях, о Марии и очень волновался за них. Марии он писал ежедневно. Писал он, собственно, не письма, а коротенькие записки с выведенными каракулями русскими словами: «Как ты, дорогая Мария? Как вы живете? Понравилась ли ты детям? Жду ответа. Целую тебя, твой Каро».
– Почему от Марии до сих пор нет писем, земляк?
– Дороги теперь одна хуже другой, сам знаешь.
– Да ведь письма-то не пешком идут, письма транспорт везет.
– Все равно, дороги все военные, а на них что ни шаг – то помеха…
– Другие же получают, а я еще ни одной строчки не получил.
– Давай-ка посмотрим, сколько дней и ночей вот это мое последнее письмо ползло.
И мы с Каро смотрим.
– Ровно месяц и пятнадцать дней. Ничего, скоро и ты получишь.
… Первое письмо Марии сержант прочитывает одним духом.
– Написала так, чтобы мне легко было читать. Молодчина, Мария, значит, мои мужички тебе уже «мама» говорят!.. Слышишь, лейтенант, пишет, что живут хорошо. Видишь, внизу по-армянски имя свое нацарапала. Пишет, что еще не все буквы выучила, но до моего приезда обязательно выучит. А учительница ее – Заро. Был бы я бабой, от радости вволю наплакался бы. Так и быть, сделаю тебе, душа моя, хороший подарок – такого сегодня ночью фюрера выкраду, что весь фронт ахнет…
Трое суток подряд он был в тылу врага, а на четвертые сутки чуть свет вернулся со своей добычей – языком, или, как он говорит, трофеем, однако раненный в руку, отощавший и обессиленный потерей крови. Трофей – эсэсовский штурмбанфюрер, – едва они дошли до штаба полка, упал в обморок.
Я застаю сержанта лежащим на койке в палатке медсанбата.
– Я знал, что ты придешь, земляк, – приподнимает голову Каро.
– Ну, как ты?
– Как огурчик… – Но лицо его принимает смущенное, виноватое выражение. Будто это преступление, что он ранен. И потом: – Дело случая, земляк… Вина не моя…
– О какой вине ты говоришь?
– Кто его знает… Я же человек, чуточку похвастался, что пуля меня не берет. А пуля не с глазами: не видит, а чью сторону путь держит.
И Каро рассказывает про свою «очередную операцию». Проник в тыл врага – переодетый в немецкого солдата. В деревне Воронцовка, где находился штаб крупной воинской части противника, приютился у одной старушки и из разговоров с ней почерпнул кой-какие сведения о квартировавших в деревне немецких офицерах. Старушка сообщила, что недавно видела какого-то нового начальника, который одет в черную одежду, носит черную же фуражку и проживает в избе напротив. «Вон у калитки часовой стоит…» – присовокупила она. Каро, конечно, понял, что этот новый начальник, или, как выразилась старушка, «черноголовый», – из эсэсовцев. И решил похитить его.
– Что, у тебя такое задание было? – прерываю я сержанта.
– То есть?
– Чтобы ты проник в тыл врага и похитил эсэсовца?
– Нет, мне сказали – пойди приведи языка.
– Зачем же ты в самое логово полез? Ну зачем?
Он смотрит на меня, выпучив глаза. Словно не понимает моего вопроса. Потом приподнимается на локте, поправляет подушку и, засматривая мне в лицо, отвечает:
– Лейтенант, а ты, случаем, не от начштаба ко мне пришел? Он тоже сказал: «Кто тебя просил, товарищ сержант, чтобы ты им в тыл пробрался? Не будь твоего трофея, за то, что ты три дня отсутствовал, трибунал, братец, мог бы и пристукнуть тебя…»
– Правильно он сказал.
– Э, ну да!
– Вот тебе и «ну да!»
– Не прав ты, земляк, не прав. Человек должен любить свое дело. Должен быть… как бы это сказать…
– Патриотом… патриотом своего дела?
– Именно! Именно патриотом, да умножатся годы твоей жизни! А потом – дело мастера боится, правда, лейтенант?.. – и лукаво зажмуривается… – А если в тыл не забираться, с их передовой каждый может какого-нибудь балду пригнать.
И сержант заливается смехом.
– Не убедил, – говорю я. – Ну, ладно, продолжай.
– Столько набрехал – и не убедил. Если б ты увидел этого эсэсовца – убедился бы. Лакомый кусочек.
Значит, Каро задался целью изловить штурмбанфюрера. Вечером, как только старушка легла спать, он приютился у выходившего на улицу окна и всю ночь напролет стерег, дожидался эсэсовца. Тот вернулся лишь утром. На следующую ночь, убедившись, что эсэсовец дома, он вышел из избы, убил часового и проник внутрь «логовища зверя». Дело обошлось тихо – оглушив эсэсовца, он взвалил его на спину и был таков. Спрятался он в высоком бурьяне, за сто шагов от деревни. Только случайность помогла Каро спастись. Карательный отряд и не подозревал, что злодеи у них под носом, и, решив, что высокопоставленного эсэсовца похитили партизаны, весь день прочесывал автоматами соседний лес. С наступлением темноты Каро со своим «богатым трофеем» подался к передовой немцев.
– Ранним утром, когда человеку так хорошо спится, я подполз к крайнему окопу, схватил фашиста в охапку – и прыгнул. Да не перепрыгнул, земляк, – слишком тяжела была ноша моя, – и, понятно, грохнулся ничком в окоп. Фашист туда же. И вдруг кто-то как заорет в темноте «Хальт!» да как застрочит из автомата. Тихонько волочу за собой немца. Опять – автоматная очередь. Я выждал, пока стрелять перестанут, взял его, собаку, на руки и побежал. Через несколько минут смотрю: в небе – ракета. Значит, нас заметили. Автомат на этот раз ужалил мне руку. Рука отяжелела, ослабла. И в это время мы оба разом угодили в воронку.
Не успел я подумать, чем бы перевязать руку, получил удар кулаком по лицу; в темноте-то я не заметил, что фриц уже очухался. Мы вцепились друг в друга, я – одной рукой, он обеими. И стал он одолевать меня, на поверку вышло, что сукин сын в придачу и здоровее меня. Захрипел я, притворился, будто потерял сознание. По правде сказать, я и в самом деле чуть дышал. Видно, вместе с кровью много и моей силы вытекло. Я задержал дыхание, закатил глаза. И только увидел это мой фриц – ну выкарабкиваться из воронки. Поднатужился я тогда, собрался с духом – и трах его по голове ножкой стула. Фриц, конечно, упал, но и я не устоял, повалился. Сколько времени мы так пролежали, не знаю, но когда я пришел в себя, начинало светать. Завязал я немцу руки, выкарабкался из ямы. Тут и он очнулся. Потом я помог ему выбраться наверх, и мы пустились в путь. Еле плелись, приваливались друг к другу, что пьяные, неизвестно как до штаба дотащились. Так вот дело было, лейтенант.
– Рана у тебя не тяжелая?
– Да нет, пустяки, земляк, кость цела.
– Слава богу.
Каро смеется. И потом – посерьезнев:
– Знаешь, глаза бы мои не глядели на кровь.
Как посмотрел я на свой намокший рукав, тут же потерял сознание.
– Да, потерял…
– И это знаешь?
– Это у тебя от упадка сил произошло.
– Тоже верно.
– А сейчас ты как, ничего?
– В порядке… – Но он бледен и слаб. Вяло пульсирует на шее выпуклая голубоватая жила, здоровая рука дрожит.
– Нет худа без добра, земляк. Вернешься домой без единой царапинки, скажут: да ты, видать, войны не нюхал. А теперь у меня и доказательство есть, что я воевал. – И улыбается.
– Пока, сержант.
* * *
Врач нашей санчасти Ольга Смирнова – красавица. Ей к лицу офицерская форма. Всегда тщательно отглаженный и чистый китель ревниво облегает ее грудь и спину. Она не забывает, что женщина должна быть женственной, и огненное дыхание войны не обесцвечивает, не подавляет ее женственности. Все офицеры нашего полка по уши влюблены в Ольгу Ивановну, хоть она и «занята». Возвращаясь из штаба, они по пути непременно забегают в санчасть, чтобы немного полюбезничать, пофлиртовать с нашей общей любимицей. Эти невинные заигрывания офицеры называют «заряжанием».
– Зашел к Ольге Ивановне зарядиться.
– Улыбнулась – зарядился…
Через день снова навестив Каро, я тоже поддаюсь искушению полюбезничать с Ольгой Смирновой.
– Здравствуйте, друзья-товарищи! – здоровается она со мной и с Каро, войдя в палатку.