Текст книги "На исходе дня"
Автор книги: Миколас Слуцкис
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 31 страниц)
Гостиница, завлекавшая и зазывавшая приезжих неоновой вывеской, встретила роскошной табличкой – серебряные буквы на зеленом фоне – «Мест нет» Наримантас не удивился, удивляло другое: администратор видимо, уборщица и дежурная в одном лице – не обругала его за вторжение. Прикрыв настольную лампу журналом, она в полумраке укачивала на коленях маленькую девочку, поглаживая ее головку. Трогательный комочек, очевидно, растопил неизбежную в подобных случаях суровость дежурной.
– Цирковые артисты все заполонили. – Она даже не взглянула на позднего гостя, одного из четырех или пяти, уже дремавших на стульях. Её затененное лицо трудно было рассмотреть, однако неприятный резкий голос, заставивший Наримантаса вздрогнуть, достаточно ясно свидетельствовал, что женщина измучена своими двойными обязанностями, а более всего этими циркачами. Их пребывание ощущалось по особому беспорядку, царившему вокруг: непрерывно скрипели двери, по коридору бесцельно слонялись какие-то молодые бородачи и девушки в модных брючках. – С воскресенья никого не принимаем. Даже командированных. – Женщина смахнула в ящик стола вязание со спицами, скинула с лампы запахший паленой бумагой журнал. Свет хлынул ей в лицо, на мгновение вылепив тонкие поджатые губы, свидетельствующие о неприязненном чувстве ко всем мотающимся по свету людям словно они с цепи сорвались… Она снова прикрыла абажур, а может, пожалела ребенка, заворочавшегося и захныкавшего от света. Женщина не шлепнула хнычущую девочку, принялась снова качать ее неуклюже и нервно, как делают это огрубевшие, давно не ласкавшие детей руки; у малышки сползли синие рейтузики, упала с ноги туфелька.
– Чего не уложите? Ваша?
– У меня большие. Гримерши цирковой. Сама еще ребенок. Ей бы погулять… К больному приехали доктор?
Сдвинувшаяся тень открыла половину лица женщины – лоб и мертво отражающие свет глаза. Голос печально скрипел, а Наримантас, как загипнотизированный, погружался в те времена, когда никто еще не величал его доктором и душу распирали мечты, связанные с кроткой девушкой в венце кос и с крестиком на шее.
– К больному приехали, доктор? – спокойно повторила женщина, выделяя его из бездомных клиентов, вызывающих ее неприязнь. Можно было подумать, что она давно ждала: однажды вечером или ночью войдет сюда он, постаревший, изменившийся, пусть не так сильно, как она, и не узнает ее. Наримантас застыл с разинутым ртом, забыв, что может что-то ответить, даже отшутиться, как принято в подобных случаях. Боже, неужели это она, Настазия? Кто же так обезобразил милое некогда существо? И почему? Чтобы посмеяться над очарованием молодости, доказать Наримантасу, что ничего не было?
– По правде сказать, к безнадежному, Настазия.
– К… безнадежному? – Вздрогнули тонкие бледные губы, а ведь на их живой трепет он мог в свое время смотреть целыми часами, как на благодать, ничего не требуя взамен. Ничего? Вокруг буйствовали сильные ветры, громыхали окнами общежития и судьбами, та тонкая нить, которую оба они сучили, не могла тянуться вечно – это он осознал уже тогда, ни на минуту не утрачивая трезвости мысли, но лишь много позже понял двойственность ее натуры. – Его привезли сюда… умирать? – Рука женщины потянулась к горлу, кажется, затолкает обратно страшные слова.
– Что вы, что вы! – Наримантас покосился на дверь – вдруг да войдут санитары с носилками? Нелепость! Мрачная воля женщины тянула его туда, куда он не собирался идти, только вернет взятку и уберется. – Бывший мой пациент в аварию попал. – Рассказывать об умершем не намеревался, за него говорил бы кто-то другой, предвидящий конец всех дорог. – Загляну, думаю… С детьми живете?
– Дети! Горбун и девка с брюхом… Это он виноват… он, Казюкенас! Однако и его… господь покарал!.. – Губы шевелились отдельно от лица, раздвигаемые некрасиво торчащими зубами, только рука, мелко дрожа, пыталась смягчить приговор. – Еще в больнице?
– Запущенная язва желудка. – Наримантас чувствовал никчемность своей лжи перед лицом этой безжалостной проницательности. – Возможно, потребуется повторная операция.
– Рак… Я знаю, рак… – Она больше не слушала, а если и слышала, то не его слова и не свои – гудение долго молчавших и наконец заговоривших колоколов; сначала они били громко, победно, но вскоре заглохли, словно ушли под землю. Плотно смежившая веки, неудобно осевшая на стуле, с чужим ребенком на коленях, женщина уже не казалась воплощением мести, скорее – покорности судьбе.
– Необязательно рак… Поверьте. Сотни прошли через мои руки… Один пятнадцатый год землю топчет… Успел в тюрьме побывать. Он говорил и знал, что не повернет ее мысли и убеждения, как медленную, темную, лишь в одном направлении текущую реку.
– На то вы и врач – обманываете, как больных! – Где-то глубоко-глубоко в глазах Настазии зажегся огонек Наримантас почувствовал, что его рассматривают отдельно от его докторской тени. – А ведь были.
– Что? – поспешил он, чтобы не дать огоньку погаснуть.
– Вы, вы!. Двух слов связать не могли. – Шероховатую щеку ее дернуло что-то похожее на улыбку.
– Может быть, может быть, – старался он раздуть искорку улыбки, вдруг от нее растает мучительное сомнение: было ли тогда настоящее чувство или это самовнушение?
– Помнится, молилась я за вас. Чтобы вам хорошо сессию сдать. Все, бывало, у нас в комнате сидите да сидите. Девушки дразнили: останется из-за тебя без стипендии! Потом начал Казюкенас ходить..
Улыбка разбилась, натолкнувшись на что-то невидимое, твердо и мрачно заблестели глаза, уставились в одну точку.
– Уж и не помню, заходили потом, нет ли. Память с каждым годом слабеет. Сама не знаю, что на меня тогда нашло. Издевался он над моей верой, а я, дурочка, смеялась… Материна ладанка у меня была, в Риме освященная, – в реку выбросил. Любви, дурочка, захотела Рождественский пост, а я на танцульки бегаю… И над страхом моим потешался, дьявол одноглазый. Счастливы будем, детей народим! Забеременела я, хоть и опасалась – падет божья кара на невинные головы. Не позволил даже крестить, тайком пришлось. С тех пор и покатилось все под откос. Он – из дому, я – следом… Может, так надо было, может, всевышний посылал мне испытание? А он… Моя любовь связывала его, мешала вверх карабкаться. Разве с такой сделаешь карьеру? Сбежал-таки, а я к богу вернулась. Человек не скотина. Бог нас искать не станет, мы должны его искать.
Ужасом сковывала ее исповедь. Фанатичка, фанатичка, думал Наримантас, но мне ли ее судить?
– Скажите… ваш Зигмас… он с рождения? – Зиял глубокий разрез, и можно было не спрашивать, словно при операции, когда все как на ладони.
– Все он, он, Казюкенас! – Лицо женщины оживилось, но через мгновение снова посерело, стало жестким, неумолимым. – Что уж теперь-то, когда всевышний волю свою возвестил… Бывало, целыми неделями дома нет. По объектам, собраниям, банкетам… Разыщу, погонит, как собаку, а я снова… Помешалась от любви, от страха… Все один и тот же сон снился: голос, и велит найти его, спасти… Стужа ли, дождь – иду.
Зигмас один, без присмотра.Влез на подоконник. Позвоночник повредил выпавши. Зигмас… Он так ненавидит отца, что я боюсь..
Боялась она другого, это было ясно по ее бреду с открытыми глазами. Боялась Казюкенаса, его внезапной, все перевернувшей болезни – как бы не отнял он у нее сына, которого мысленно прижимала к себе, как уснувшую чужую девочку.
– Приезжал… несколько раз. Послеоперационная палата… Я не разрешил…
– Как вы могли… сына к отцу не пустить? Не разрешили…
Женщина уставилась на Наримантаса, словно на чудовище, принеся на минуту в жертву сыну свое право на мучительную, неизбывную верность.
– Теперь, когда идет на поправку, другой разговор. Кстати, вы забыли у нас конверт…
Наримантас выложил на стол деньги и на цыпочках двинулся к выходу, чтобы не разбудить девочку.
19
Рекус медленно шел по улице, закинув руку за спину, жаркий ветер трепал ему бороду, а он с тоской думал о том, что ординатура скоро закончится и придется возвращаться в свой опустевший дом. Но думал не о себе – о больном Казюкенасе и коллеге Наримантасе, которые переплелись ветвями, словно старые деревья. Под их беспокойной, сухо шуршащей сенью наблюдал он течение времени, то оставляющее глубокие отметины, то проплывающее без следа. У каждого времени свои песни, размышлял Рекус, время не сосуд, из которого пьем, оно сам напиток… Хлебаем его с пеной, с соринками и скрипящим на зубах песком… Касте Нямуните, Айсте Зубовайте, даже молодой Наримантас, не говоря уже о Казюкенасе и докторе Наримантасе, – все они продукт своего, неповторимого времени. Могли бы эти люди быть другими, избрать другие пути? Конечно. Хотя выбор у любого из нас весьма ограничен требованиями большинства, которое не подвластно личности, пусть самой выдающейся.
И снова мысли его вернулись к Наримантасу и Казюкенасу: они и полюсы с противоположно заряженными массами, что поддерживает равновесие, они же и две стороны луны, отличающиеся друг от друга гораздо меньше, чем мы предполагаем. Достоинства одного есть недостатки другого, и наоборот, но в то же время один не является противовесом другому. Так что же они? Чего оба они искали, придирчиво копаясь в себе и других? Только ли пропавший негатив, с которого можно было бы сделать новый, более удачный от печаток? Непогрешимых нет, как нет постоянно ошибающихся, от ответственности не спасают даже страдания, но без страданий не отыщешь истины..
Из задумчивости Рекуса вывел какой-то молодой человек – отутюженный серый костюм, аккуратно подстриженные волосы, казалось, возле незагоревшего затылка еще щелкают ножницы парикмахера. Сунув руки в карманы брюк, юноша разглядывал безделушки в витрине. Рекус подошел ближе, привлекаемый любопытством, как во сне, когда не узнаешь вдруг хорошо знакомого человека.
– Какого тебе черта опять надо? Отвяжись!
Широкие плечи юноши напряглись, кулак оттопырил карман – сейчас врежет!
– А, это вы, – выдохнул Ригас, присмотревшись к подошедшему почти вплотную Рекусу. – Что нового на вашей бойне? – Вероятно, спрашивал о больнице. – Куда я, туда и он, с ума сойти можно!
– О ком это вы?
– Да о Сизоносом. Бывший отцовский учитель, бывший репрессированный, бывший домовладелец и т. д. Крест нашей семьи – жертва машинной аварии и сантиментов отца, а может, это мы его жертвы… Крадется по пятам, будто я человека зарезал или собираюсь… Начинаю понимать людоедов, когда привязывается этот полутруп.
– Не валяйте дурака, Ригас – Голос юноши не понравился Рекусу.
– Между прочим, куда девался отец?
– В районе.
– Спасает трудящихся периферии? Недурственный финал карьеры.
И все-таки его мысли блуждали не здесь, возможно, там, куда удалился назойливый пьяный старик – в причудливом, лишь для них двоих реальном мире.
– Решаю трудную задачу, доктор.
– Какую же?
– Жениться собираюсь, вот и…
Поэтому и вертится перед витриной? И сердится, что алкоголик мешает сосредоточиться?
– Отец знает?
– Думаю, не станет возражать. Даже обрадуется.
– Кто же она?
– Две невесты на выбор: Мейрунайте и еще одна, попроще. Вы как-то нас видели, доктор, не помните? – Ригас добродушно рассмеялся, но напряжение не спадало. – Вы какую взяли бы?
– Не мы, женщина нас выбирает.
– Точно! В таком случае моя невеста – Влада! Вот и решаю трудную задачу. Надо как-то украсить невесту. – Ригас смущенно улыбнулся, представив себе нарядную Владу. – Всякие там комбинашки и прочее… Не поможете ли, доктор? Небось женаты?
– Был.
– Вы бросили или вас?
– Убил я ее… То есть, конечно, не убил. Автобусная авария. Несчастный случай, – поспешил объяснить Рекус.
– Несчастный? – Юноша снова перенесся в свои дали и уже не так горячо звал на помощь. – Почему-то о счастливых редко приходится слышать. Ладно, буду первым счастливцем.
Они долго выбирали платье, Ригас, веселя продавщицу, зажмуривался, пытаясь вызвать в памяти Владу. Не всю, по частям. Вначале шею, потом плечи, грудь. Рекусу показалось, что он нарочно медлит, прижимая к себе одежду.
– Представьте себе, доктор, что нас обслуживает универмаг Шульмана в Нью-Йорке, – не переставал паясничать Ригас. – На худой конец – «Маркс и Спенсер» в предместье Лондона. На Пиккадилли выбор лучше, но идет дождь, а мы не захватили зонтиков!
Рассмеялся и Рекус.
– Теперь она будет красивой, моя невеста! Конечно, вершина нашей моды – не Монблан! – Ригас погрустнел, когда ему подали: сверток. – Остались только туфли… Ничего, сойдут и босоножки. До загса и босиком дотопаем! У Влады сильные красивые ноги, только бедра толстоваты… Спасибо, доктор, не знаю, как вас и отблагодарить. Разве что… доверить вам после финала свое литературное наследие? Так и сделаем. Договорились? – Он расхохотался, приглашая посмеяться и Рекуса. – Что-то мазал, потом пописывал, а теперь вот жених, глава будущей семьи. Начал ощущать ответственность.
Рекус недоверчиво покивал головой.
– Сомневаетесь? Открою еще одну тайну. Будет сюрприз и для отца! Получил работу в реставрационных мастерских. Люди до двух сотен зашибают. Неплохо? Подождите! Снова этот Сизоносый… Катись ты к черту, слышишь?
Впоследствии, когда Рекусу отдадут стопку бумаг с заметками Ригаса и уже нельзя будет ничего изменить – все, что должно было произойти уже произойдет, – Рекус не раз вспомнит эту свою последнюю встречу с Ригасом и будет мучительно казнить себя за то, что был слеп и эта слепота помешала ему вмешаться, закричать или еще как-нибудь разбудить Ригаса, сомнамбулически ходившего над пропастью по канату.
20
– Туман, Дангуоле! Смотри, какой туман…
Винцентас Наримантас удивился, что туман не угнетает его. Он попытался представить себе, как капли скатываются по осыпавшимся, голым веткам венков текут медленными струйками по шлифованной плоскости гранита, пока не собираются в ямке, где купается воробей. Живым был только воробей – плескался, ни на что не обращая внимания. Туман плотный, как вата, и слегка сизый, зубами не раздерешь. Как давно не хаживал Наримантас по улицам, размахивая руками, дыша полной грудью, позабыл и тяжесть портфеля, и ощущение усталости. Вспомнил вдруг, что побрился, хотя брился каждый день, и ел, и выходил на улицу ежедневно, но механически, никого и ничего не замечая, словно выполняя возложенные кем-то бессмысленные обязанности..
– Туман, говоришь?
Дангуоле не слышит и не видит, сидит, сгорбившись, на краю разворошенной постели, опустив ноги, на одной туфля, другая в спущенном, собравшемся гармошкой у щиколотки чулке.
Когда сидела она так, набросив халатик или в сорочке, на незастеленной кровати, Наримантасу казалось, что он не узнает жену. Ни звонкого, адресованного воображаемым зрителям голоса, ни ее глаз. Она и в молодости не была красива, просто грациозна и изящна, и еще небудничные глаза на белом лице. Они не были большими, эти глаза, но по настроению или по надобности загорались вдруг изнутри, и ты видел только их. Возможно ли, что боль навсегда погасила ее глаза?
– Каспараускас был… Видел? Как подумаю, что этот разбухший от водки труп жив, а…
– Жизнь, далее когда она самому не нужна, никому не одолжишь, не отдашь. – Наримантас возражает, чтобы ее слова, постоянно повторяемые, не разогнали туман. После безжалостно слепящего ужаса он надвинулся на их разладившуюся жизнь, как милость.
– А я, зачем я должна жить?
Боль Дангуоле, когда он осознавал ее, так удручала Наримантаса, что он забывал о своей и старался быть нежным с женой.
В действительности же боль у них общая, как никогда были они едины, поддерживали друг друга, шагая во главе траурного шествия, но страдали все-таки каждый по-своему. И он и она платили свои долги врозь, и это было странно, непонятно, больше того – бессмысленно. Из-за чего им теперь соперничать?..
– Поищи мою туфлю, Винцентас. Такая темень…
Она повернулась к нему – не голова, а разоренное, покинутое гнездо.
Неужели это Дангуоле?
И не темень за окном – туман, словно беленая кирпичная стена. Шурша, проплывают мимо троллейбусы, но их покачивающихся длинных тел не разглядишь. Невидимы стали и вытоптанный двор, и автомобили, и собаки, и их хозяева.
Однако за стеной не пустота. В белой гуще что-то непрестанно копошится, передвигается с места на место, словно кишат там неиспользованные жизненные возможности. Наримантас жадно ловит очертания тонущих в тумане предметов, будто своими руками прокладывал троллейбусную линию, сажал деревья.
– Уже сентябрьские туманы… Туфлю? Сейчас, сейчас найду! – Он бодро рыскает по углам, опустившись на колени, шарит под кроватью, с давних времен образовались там залежи: книги, пластинки, электрокамин, ночью не нашел его – у Дангуоле мерзли ноги. И, не глядя, ощущает за окном возникающий из тумана светлый, сулящий множество возможностей мир. Кому-то, не им.
Выпрямившись, смахнув с колен пыль, Наримантас выходит в гостиную. В ноздри бьет запах извести и горчащий запах краски. Укутанные газетами громоздятся посреди комнаты буфет и пустой скелет секционного шкафа. Натолкнулся на скатанный и завернутый в бумагу ковер… Что это? Ах да, ремонт… Вот торчит обляпанная стремянка, напоминая, что их скомканная, опрокинутая вверх тормашками жизнь – не сон, который можно прервать. Только одну комнату успели побелить подвыпившие парни – опохмелившись, они исчезли. Все началось еще до того дня, тогда, когда время еще не остановилось…
Наримантас удивился, что снова сердится на маляров. Уже несколько недель минуло, как перестало его расстраивать что бы то ни было. Кто-то более сильный, чем он, сжимал ему горло, чтобы не вырвался крик. Говори вполголоса, шепотом, двигайся на цыпочках…
Выбросить эту мерзкую стремянку!
Злоба отрезвила, будто брызнула в лицо ледяной водой, памятью услышал, как стукнула сброшенная туфля. Вернувшись вчера вечером, они не зажигали свет, Дангуоле разувалась в кухне. Туфля полетела в угол, заставленный пустыми бутылками… Бутылок – как на складе, Дангуоле ничего не ела, только жадно пила.
– Вот она, твоя туфля…
Его растрогал прилипший к подошве желтый листок. Выходные туфли, не пригодны они для ходьбы по тропинкам, устланным многолетней гнилью. С памятниками и оградами, с застывшим, строгим покоем вечного сна не сочеталась и сама Дангуоле, ее одежда, слова. Некоторых траур укрупняет, высвобождая из повседневности и серости, она же, напротив, мельчала, казалось, что страдает и от этой обиды.
Она действительно могла бы лечь в землю, и не потому, что умершему легче… И он впервые в жизни ужаснулся, что вдруг останется без нее.
Схватила туфлю, сжала в руке.
– Который час?.. Утро или вечер?
– Осенний туман, Дангуоле. Теперь десять Через час-другой выглянет солнце.
– Солнце? Не говори чепухи!
И она криво усмехнулась, словно услышала скабрезный анекдот.
Наримантас глянул на нее – на краю кровати поникла незнакомая старуха. Встанет, пошатываясь, пойдет сквозь туман и забудет, где сидела, что говорила. Нет, это она, Дангуоле, и он рядом с ней, как никогда близко, но его терпения и печали мало, чтобы удержать ее. А квартира слишком велика для двоих, без ушедшего навсегда третьего…
– Нет, нет, это бесчеловечно, страшно…
– О чем ты?
– Ха-ха! Еще спрашивает. Какая тупость. Ха-ха!
– Туман, и ничего больше.
– Гнить в мокрой земле, укрывшись туманом.
Хотя он и поклялся не винить ее – хватало собственной вины! – Наримантас отпрянул от Дангуоле. Хохотала, как прежде, или ему почудилось? Уж лучше помешанная, чем эта, с гнездом вместо прически.
– Туман… Туман!
Словно на заигранной пластинке вертится в мозгу это слово, до крика усиленное проигрывателем, как сказал бы Ригас.
Ригас? Кто назвал его так? Нельзя! Это живого звали Ригасом, умерев, он снова стал для них Риголетто, как в метриках; человеку суждено иметь два свидетельства – рождения и смерти.
– Нет, нет… я пойду… Ведь он один, один-одинешенек в тумане… в страшном тумане…
Дангуоле, подтянув чулок, сползла на пол У Наримантаса сдавило сердце, словно мнет его чужая рука. Доводилось и ему массировать остановившееся сердце, вскрыв грудную клетку… Картина промелькнула не случайно, хотя теперь Наримантасу кажется, что целый год не держал он в руке скальпеля, а трепещущий, мерцающий красными сгустками мир тоже засыпан землей.
– В такую слякоть? Не ходи. Даже могилу в тумане не найдешь…
Наримантас не слышит своих слов, потому что думает о таящихся в тумане возможностях, словно возьмет вдруг да и повторится, только гораздо отчетливее и осмысленнее, их жизнь. Он тянет руку к голове Дангуоле – волосы у корней белые, пятна седины вперемежку со спутанными черными прядями. Сказать ей об этом? Открыть глаза? Уже три недели – да, три недели! – не моется, не подкрашивает волос. Ноздри щекочет кисловатый запах, к которому он привык, только не здесь, дома, – в больнице, где в послеоперационных пахнет именно так – несвежим телом. Сотни больных плывут по больничному конвейеру, а его нет рядом…
Дангуоле небрежно натягивает свой американский парик, из-под ушей торчат седые пряди, вернувшись, стянет его с головы и бросит в угол.
– Полью цветочки… Высохнут все до единого…
– Мы же вчера поливали, забыла?
– Ты прав, Винцентас, но он ждет…
– Кто ждет? Опомнись. Там лишь его останки.
– Останки! Какое отвратительное, жестокое слово…
– Смерть всегда отвратительна!
– Неправда, он лежал как ангел… Такое белое прекрасное лицо… И цветы. Розы, астры, гвоздики! Как сказочный принц тонул в цветах…
– Мертвые все добры и красивы… – Наримантас спорит с живым, упрямо сопротивляющимся Ригасом – не с Дангуоле. Ее только жаль.
– Ангел, ангел… Вытолкнул ее из машины, а сам… Достойна ли она такой жертвы? Мизинца его не стоит! Деревенская девка, вся в веснушках…
– А если бы убил?.. И ее, и еще не рожденного? Сел в машину без тормозов! Да еще не один..
– Какие девушки толпами за ним ходили не связывался. А тут подсобница из мясной лавки! И мертвого ей не отдам…
– Благодари судьбу, что только себя убил! На секунду, на одну секунду просветлело у него в мозгу… Читала показания Кемейши?
Показания… Словно внезапно открытое лицо, которое снова прикрыли, не дав вглядеться в него. На спуске со склона сломалась санитарная машина Кемейши. Мимо него едва полз в гору старенький синий «Москвич». Глядя ему вслед, он обратил внимание на двух «красавчиков», как он пишет. Казалось, они озорничают – вырывают руль друг у дружки из рук. Наверху распахнулась правая передняя дверца, и девушка, словно ее вытолкнули, свалилась в кювет… Когда Кемейша подбежал, она стояла на коленях в кювете, а «Москвич» на полном ходу летел под гору. Моргнуть не успел, как машину занесло, и она опрокинулась…
– Он бы и ее, и неродившегося ребенка… В этом и мы виноваты, я и ты…
– Что мне она? Что мне ты? Весь мир? Ангел, ангел, ангел.
– Опомнись, Дангуоле… Ведь умела же ты когда-то здраво рассуждать!
– Думаешь, что похоронили – и все кончилось? Нет, нет!. Там наш мальчик будет счастливее. Там!..
– Опомнись! Может, позовем врача? Ты переутомилась. Нервы…
Не помутило ли горе ее рассудок? Помешалась от нестерпимой боли…
– Кого позвать, кого? Этого пустоголового болтуна профессора? Или ту психопатку, старую деву, доцента? Врачи, гуманисты, спасители человечества!
Теперь она вновь похожа на прежнюю Дангуоле, которая, возвращаясь из своих «экспедиций», заменяла старый беспорядок новым и снова упрыгивала на одной ножке, будто ей девятнадцать или двадцать три.
– Не пожимай плечами! Собратьев по профессии сам должен был бы видеть насквозь. Не позволю им издеваться над собой…
– Но ведь надо что-то делать, милая… Хоть что-то! Нельзя же сидеть и киснуть…
– Делать? Все делать, делать… Не желаю больше! Только быть с мальчиком… Стоять на коленях у него в головах… Как мало я уделяла ему времени, как мало.
– Ригас был взрослым… Его стесняла наша опека Как бы ни угождали мы ему, не смогли бы угодить… Он был отцом, отцом еще не рожденного младенца.
– Младенца… Это ты правильно сказал: младенец, невинное дитя – наш Ригас!
– Я говорил о его ребенке… Его и ее. Будущем ребенке, Дангуоле.
– Мне бы он сказал. Все-все сказал. Не доверял мне? Ложь! Хотя была я плохой матерью – невнимательной, незаботливой, – я была ему другом. Не может быть, чтобы такое молодое, цветущее дерево перестало шелестеть!.. Пусть не здесь – там… Послушай, Винцас, – она прильнула к нему теплым мягким вздрагивающим телом, – я закажу заупокойную. Я должна… Не возражаешь?
– Заупокойную? Разве ты веришь?..
В одной туфле ковыляет Дангуоле по спальне, натыкается коленом на пуфик. Наримантас подскакивает, она сердито высвобождается, ринувшись к зеркалу. В глубине его – неопрятная, взлохмаченная старуха, прикрывшая лицо ладонями. С туфлей в руке плетется она на кухню, стоит, потом роется то в одном, то в другом ящике. Высыпает спички из коробка… Собирается греть чай, варить кофе? Достает свечу. Прижав к груди туфлю, спички и свечу, прихрамывая, бредет назад.
Комната Ригаса – оазис в развороченной бурей квартире. Желтеют недавно покрашенные стены. Слева около окна блестит в рамке фотография Ригаса – ухватился за руль гоночного велосипеда… Протертый до блеска велосипед Ригаса, его мольберт с одним из неоконченных вариантов «Моря» выстроены вдоль стены. Лыжные палки, баскетбольный мяч в потрепанной покрышке, джинсы, протертые на заду, пластинки, альбомы – все как в музее, не хватает лишь табличек с надписями. Постепенно, день за днем, собирались реликвии, окружавшие алтарь – повязанный черной ленточкой портрет…
Подкравшись на цыпочках, Дангуоле зажигает свечку, взметнувшееся пламя слизывает серую пленку с ее лица.
– Закажу обедню! И в соборе Петра и Павла, и в святой Анне! Во всех костелах! Не оставлю бедного мальчика одного. Ты мне не запретишь. У меня есть свои деньги, заработала!
Ее глаза расширяются и сверкают, словно внутри зажегся фонарь. Так взирала она на Наримантаса в торжественные минуты жизни, прощаясь с одной и устремляясь к другой, еще более пагубной иллюзии. Тогда она становилась красивой, какой и в молодости не бывала, и он страстно желал ее, чтобы потом еще сильнее тосковать по другой, которую не суждено ему было найти.
– Святая месса! Я знаю истинный путь… Никому своего мальчика не отдам. Ни мраку, ни той деревенщине. Сегодня же начну!
Она швыряет туфлю и скачет в ванную.
Наримантас услышал уже не скорбные стоны – хлюпанье воды, ритмичное молодое дыхание – и ошеломленно молчит.
– Хватит, хватит, – себе, не Дангуоле говорит он, опомнившись и, только еще собираясь идти, озираясь в поисках портфеля, слышит уже свои шаги в тумане – неужели это он двинулся? – в ушах хорошо знакомое гулкое эхо, отраженный белыми стенами больницы перестук каблуков – который год раздается он, когда шагает Наримантас по неизменному маршруту..