355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Миколас Слуцкис » На исходе дня » Текст книги (страница 13)
На исходе дня
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 07:50

Текст книги "На исходе дня"


Автор книги: Миколас Слуцкис



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 31 страниц)

– Простите, но я не совсем понимаю, о чем это вы? – И по голосу ясно, задолго до этой встречи знал, что затронет в ком-то струну, дрожащую беспокойством, похожим на его собственное, но натянутую скорее всего недружественной рукой. Теперь мой старик что угодно отдал бы за свой пусть не первой свежести белый халат – облекся бы в него, как в латы, сжал бы в кармане стетоскоп и…

– Это правда, что он?.. Ну, что ему сделали операцию?

– О ком вы? – Мысленно отец уже натянул свой плохо выстиранный халат, сейчас прикроет лицо маской, холодящей маской хирурга, что оградит его ото всех посторонних, в том числе и от этой дерзкой собеседницы, пусть даже привело ее сюда то же беспокойство, которое терзало его самого, неизвестно только, с какой это корысти. Жалко, что Дангуоле не видит его выразительной мимики. Тебе всегда не хватало артистичности, милый, так и слышу ее постоянные упреки. Посмотрела бы!.. А женщине уже некуда отступать, хотя и унижает ее необходимость вымаливать то, что ей принадлежит и к чему стараются не допускать ее колючие недоброжелательные глаза.

– Как? Вы сделали ему операцию и ничего… не знаете?

– Поймите, мы делаем операции ежедневно. – Наримантас хочет быть абсолютно точным и поправляется: – Почти ежедневно.

– Слушайте, доктор, за кого вы меня принимаете? Я же не девчонка! – Рот ее широко и некрасиво кривится, на щеках собираются морщинки, которых раньше не было видно. – Вы запретили посещать его! Прибегаю высунув язык, а меня не пускают…

– Посещение больных у нас по вечерам.

– А вчера? Вчера?

– К какому же вы больному, разрешите спросить?

Не может быть, что не знает, но больных на самом деле сотни; порыв ветра доносит сюда холодок – от стен больницы, от окружающих ее сосен, от того низкого, приземистого строения в глубине двора, которое называется моргом.

– Я вам не девчонка! Требую, чтобы мне разрешили навещать Казюкенаса! Да. И чтобы сказали все!

Одно лишь слово прозвучало неожиданно, подчеркнутое выразительным взмахом руки, – «все», имя Казюкенаса дерзкие губы произнесли как бы между прочим, а вот это «все» царапнуло ей горло. Отцу же явно царапало слух имя. Она не сказала «мужа’, не сказала „знакомого“, „товарища Казюкенаса“, просто произнесла „Казюкенас“, и стало очевидно, что права ее, если говорить о формальных правах, сомнительны. При желании отец мог бы уйти, но его сбила с толку женщина, уверенная, что можно узнать „все“. Сострадание боролось в нем с твердым намерением молчать, и дрогнувшие губы выдали эту безмолвную борьбу. То ли красота, то ли упрямство этой женщины победили – Наримантас заговорил.

– Ах, Казюкенаса? Так бы и сказали, – притворился, что копается в памяти, точно не был до краев переполнен этим Казюкенасом. – Ка-зю-кенас… Запущенная язва желудка. Помню, помню! Операция была необходима! Надеюсь, вы понимаете? – Женщина ничего не понимала, машинально покачала головой, как заводная кукла. – У больного послеоперационный шок. Вот посетители и не допускаются. Переведем из послеоперационной – милости просим.

– Боже мой, боже!

Ее лицо пригасло, на него упала тень облака, покрывшая часть площади, половину лестницы. Женщина отступила от тени, точно от дурного человека, но темная пелена разворачивалась и наползала на всю площадь, а может быть, и на весь город.

– Очень сожалею, но… – Наримантас пытался бочком проникнуть в свою крепость.

– Разве знаете вы, что такое жалость? – Она едва сдерживала досаду и на померкшее небо, и на бездушную больницу, и еще неизвестно на что, заставляющее ее унижаться, а его, немолодого врача, быть жестоким. – Прекратите тянуть резину, доктор! – Ее гортанный смех зазвучал неприятно, словно рвала она что-то на куски.

– Какую резину? Не понимаю вас.

– Так-таки ничего не понимаете?

– Доктор, пятиминутка началась!

Пахнуло прохладой – до чего же приятно, когда рядом в жаркий день журчит ручеек, свежесть так и пощипывает, хочется даже поджать пальцы ног. Это Касте Нямуните, у кого еще такой освежающе четкий голос?

– Вы меня не удержите! Разве что с помощью силы…

Не закончив, в упор уставилась на Касте – еще одно неожиданное препятствие, еще одни запертые двери? Вначале даже не видит строго классических ее черт, особенной нежности кожи и широко расставленных глаз, которые из-за чистой белизны лица кажутся голубыми. На самом деле они скорее серые, наполненные невозмутимым спокойствием, враждебные спешке, жаре, нетерпению. Враждебные всякой нервотрепке, а может, лишь этой женщине, ее праву поступать как заблагорассудится? Едва мелькает у посетительницы эта мысль, взгляд ее свирепеет. Я бы не удивился, услышав, как трещат швы халата Касте, увидев, как сваливается накрахмаленная шапочка, приколотая шпильками к толстому перевяслу льняных волос. Залив краской белое лицо сестры, хищный взгляд посетительницы впивается во врача, потом снова в Нямуните, спеленывает их в одно некой не высказанной, однако небезосновательной догадкой, которая перекидывается мне – единственному зрителю. Как будто женщина требует от меня присоединиться к неодобрению этих двух людей, связанных ее взглядом, как веревкой, она улыбается мне, словно старому знакомому, сочувствующему и отлично понимающему ее.

– Ладно, обойдемся без скандала… Но смотрите, доктор, вдруг завтра броситесь разыскивать меня?

Угроза, адресованная врачу, хлещет по щекам сестру Нямуните и летит ко мне, а вслед за ней визитная карточка, нервно вырванная из модной сумочки; снова светит солнце, ветерок, подхватив, крутит ослепительно белый кусочек бристольского картона, пока не укладывает его у моих ног; поднимаю, обрез остер, как лезвие бритвы. Не обращая больше на меня внимания, как будто я один из тех, кто топчется здесь в нудном ожидании, или просто прохожий, а не тот, кому доверила она свою тайну, женщина дарит мне ничего не значащую очаровательную улыбку и удаляется. Вялые, но плавные движения свидетельствуют, что отгребает она не с пустыми руками, кое-что вырвала, оставила нам беспокойство и подозрения, которыми окутана сама, как невидимым облаком. И не сомневается, что будем смотреть вслед, думать о ней, исчезнувшей, а потом растерянно переглядываться.

– Кто же эта экстравагантная дама? Давайте-ка посмотрим, – первым, приходит в себя отец.

– Ну, ее все знают! – цедит до того молчавшая Нямуните, буря миновала, она улыбается. Визитная карточка у меня в пальцах, пренебрежительно брошенная, но тем не менее волнующая, как все, что относится к новому бытию доктора Наримантаса. – Это же Айсте Зубовайте! Разве вы не слышали, как она поет, доктор? – Голос Нямуните снова подергивается ледком.

– Не-ет! – Отец отгораживается от ушедшей, будто она продолжает сверлить его требовательными, никому не верящими глазами.

– Звезда эстрады. Знаменитость! – В словах Нямуните звякают льдинки и презрения и восхищения.

Твердый прямоугольник дразняще пахнет женскими духами. Неужели действительно Зубовайте, Айсте Зубовайте с бесчисленных броских афиш? Вот она крепкими белыми зубами кусает яблоко; вот улыбается, выглядывая из-за куста цветущих роз ,вот целуется с пчелкой, усевшейся на цветок подсолнуха… В моем воображении возникает новая афиша – Айсте в окружении белых халатов! Нет, тут она не подойдет, здесь другое, противопоказанное ей освещение. И настроение не то… Здесь, где даже трава пропахла больницей, легко уложит ее на обе лопатки простая медсестра. И отец торопится отмежеваться от Зубовайте – не только из-за больного, заварившего всю эту кашу.

– Некогда мне эстрадой увлекаться. Надо же кому-то и работать.

В последнее мгновение доктор вспоминает обо мне.

– Ты все еще здесь, Ригас? Ах да… Понятно. Скажи наконец, сколько.

Деньги нужны позарез – ремонт машины, возобновившиеся отношения с Сальвинией! – однако тут запахло другими купюрами, не обычными мятыми трешками да пятерками, они соблазнительно шуршали нетронутой новизной и просвечивали таинственными водяными знаками. Я промычал что-то в ответ, не отрицая денежного голода, но и не подтверждая его. Неуютно почувствовал себя и отец, как будто предложил деньги за бесчестную сделку.

Ощупав карманы, он смешался еще больше.

– Сестра, вы, часом, не выиграли в лотерею?

– Нет, доктор.

– Значит, не сможете одолжить мне рублей пятнадцать?

– Двадцать пять! – кинул я равнодушно и довольно нахально, чтобы не подумали, что покупают мое молчание.

– Найду, доктор. Пусть ваш сын подождет. – Нямуните подчеркнуто обращалась только к отцу.

– Подожди, Ригас. Я опаздываю.

Он проскользнул в дверь бочком между толстыми стеклянными глыбами, словно пытаясь сделаться невидимым. И там ждут нахальные посетители? Едва ли. Просто удирает от свидетеля, который может повернуть дело не в его пользу, опираясь на сторонние, но, как правило, решающие обстоятельства… Бросив мне бодрую улыбку, маскирующую неприятности, Нямуните проследовала за ним. Твердый бесшумный шаг, широкие, чуть приподнятые плечи…

Проводив обоих придирчиво-подозрительным взглядом Айсте Зубовайте, я стал пасти собственную тень на убогой цветочной клумбе. Тень упорно цеплялась за цементный бортик тротуара, за чашу фонтана, я, мрачный, как эта тень, старался не думать о стыде, который будет жечь, когда Нямуните вынесет деньги.

Наконец захрустели в пальцах Нямуните розовые бумажки. Грудь ее вздымалась – бегом бежала по лестнице, а я-то был уверен, что нарочно заставляет ждать.

– Тридцать пять. Мне нужно тридцать пять!

– Доктор велел двадцать пять. – Она глядела куда-то в сторону, словно здесь не было не только доктора, но и меня самого.

– Тридцать пять, ни копейки меньше!

– Его же деньги, – упорно сопротивлялась она моему намерению выклянчить на десятку больше.

– Накиньте червонец от себя! Верну вам лично. Старику докладывать необязательно. Ясно?

– Какому еще старику? – вспыхнула она и осуждающе глянула на меня – в ней, как в оркестре, играющем вразнобой, боролись противоречивые чувства. Нравится мне дирижировать несыгранным оркестром – иной раз такого „петуха“ даст, что ахнешь от удивления. В этой какофонии чувств, хлынувших по велению моей дирижерской палочки, билась, как птица, неосторожно влетевшая в забитую мебелью комнату, основная мелодия – покорность и уважение к высшему существу, то есть к доктору Наримантасу, а может, и еще кое-что, но за недостатком времени я не стал вникать. Свистят крылья, ударяются о мебель, бьются в обольстительно прозрачное стекло окон… Я не чужой ее божку, посему снисходит и на меня частица благоволения. – Мне не поручено спрашивать, на что они пойдут… Но послушайтесь доброго совета, не транжирьте на спиртное, – и она косится на меня – не взорвусь ли?

Не сообразив сразу, как ответить на это унижение, вытаскиваю из кармана визитную карточку Айсте Зубовайте и тренькаю по ней ногтями. Взгляд Нямуните вцепляется в белый прямоугольничек, кажется, сейчас схватит и вырвет. Ее сильная белая ладонь с удовольствием хлестнула бы меня по физиономии, чтобы искры из глаз посыпались, не сомневаюсь в этом. Уже не холодная красавица – злющая, готовая клюнуть хищная птица.

– Ах, извините! Ведь это больничный инвентарь? – протягиваю ей карточку. – Что ж, обойдусь без десятки.

– Да уж берите. – Она сует еще две пятерки, уже преисполненная женской, почти материнской снисходительности.

Хорошее дело – бумажки, шуршащие в кармане, который только что был пустым… Конечно, лучше бы полста, а то и пятьсот… пять тысяч, тогда бы чувствовал себя полноценным человеком: ’’Жигули-люкс»? Беру! Арабский ковер? Заверните! Не мелочился бы: сдачу оставьте себе на чай! А вдруг стал бы походить на муженька Жаленене, на этого Стяпонаса, жадного, все сующего себе за щеку хомяка? Даже думать о нем тошно, саму Жаленене осуждать не тороплюсь, а он… апельсиновые корки в газету заворачивает, чтобы соседям глаза не мозолили.

Пить не тянет. Я еще не пал так низко, чтобы заливать неудачи водкой, может быть, и Сизоносого яростно ненавижу, потому что ползучая его тень напоминает мне финиш всех неудачников и слабовольных. Однако на этот раз выпью – культурно, интеллигентно, чтобы некая Нямуните могла гордиться тем, как прекрасно выполнила свой долг.

Шмыгнул в кафе за углом, клиентов мало, приятно поблескивают некрашеные, только покрытые лаком доски стен. Без промедления протопала к столику девчонка, еще не уставшая, не жалующаяся на судьбу, над наштукатуренным личиком, как нимб, высокий серебристый парик.

– Плиз, мисс! Один «Чинзано», а если кончился – «Реми-Мартини».

– Что, что?

Серебряный паричок явно из-за океана, но девочка может обидеться, распустит глотку местного происхождения, и я тороплюсь заключить перемирие:

– Пятьдесят граммов грузинского. И кофе, детка!

– Так бы и говорили, а то болтают невесть что, отвечает девчонка на хорошем литовском и бесплатно одаривает улыбкой.

Прихлебываю медленно, чересчур медленно – торговая точка может не выполнить плана, улыбка на крашеных губках вянет.

– Еще что-нибудь? Или уже уходите?

– Разве что «Реми-Мартини»… Нету? Тогда плачу. Долларов разменять не успел, фунтов тоже. Минуточку! Прошу…

Пятерка моя пропахла больницей, точно ее в растворе карболки держали. Только разгладил ее на столике, замельтешил в глазах пестрый водоворот: отец, Айсте Зубовайте, Нямуните, Казюкенас. Медленно проникает в душу отрезвляющий холодок, а ведь и сам чуть не пропитался этим запахом, едва не пустился вприпрыжку за блуждающим огоньком, который исчезнет в тумане, прежде чем удастся приблизиться к нему! И этот Казюкенас, охраняемый отцом как зеница ока… Что я о нем знаю? Что еще узнаю? Видел его, слышал, какое-то обаяние в нем, живой магнит – отца, Зубовайте притянул, Нямуните… Но хватит ли у этого магнита силы поднять их всех? Ведь он с изъяном, с трещинкой… Да, Казюкенас не рядовой пациент, такие встречаются редко и от всей твоей прежней жизни камня на камне не оставляют… Интересно, конечно, было бы сунуться поближе, но кто он мне, этот Казюкенас, чтобы по его милости обнюхивать каждый попавший в руки банкнот и стегать свое грешное тело крапивой?

– Алло, детка! На просторах океана пылает судно, я единственный выкарабкался. По бокалу шампанского мне и тебе – за чудесное спасение!

8

Одурев от бессонницы и лекарств, которыми было напичкано его тело, полуживой Казюкенас увидел среди несущихся облаков звездочку – бледную, едва мерцающую на светло-синем ночном небе. В тот час его не занимала вечность, не интересовало ничто на свете, за исключением самого себя, точнее – собственного обессиленного тела, однако звездочке было на это наплевать, она упрямо лезла в глаза, проникала в одурманенное сознание… Зачем? Почему? Кому она нужна, если все летит под откос? Расскажу Наримантасу… Нет, только не ему!

Ждал он Наримантаса нетерпеливо и настороженно – не так, как других врачей, озабоченных лишь ходом заживления шва или восстановлением нарушенных функций организма, ждал так, словно от настроения этого человека, а не от капризов болезни зависела его дальнейшая судьба. Шаги хирурга в коридоре, латинское словцо, брошенное коллеге, даже то, как искоса поглядывал он на руки сестры, выполняющей назначенную процедуру, вместо того чтобы прямо смотреть ему в глаза, – все казалось чрезвычайно важным, только он, Казюкенас, еще не раскусил смысла таинственных знаков. А знаков становилось все больше, они противоречили друг другу и то наполняли больного надеждой, то погружали в безысходность.

– Ноги немеют. Раньше-то шустрыми были, – усмехнулся он, как бы подшучивая над своей немощью.

– Сестра, снимите эластичные бинты. – Наримантас массирует слегка посиневшие пальцы его ног. – Мы боялись тромбов, я же объяснял вам.

– А теперь… миновало?

– Шов заживает нормально. Пищеварительный тракт работает. Надо думать, все будет в порядке.

Говорит Наримантас сухо, деловито – не придерешься, но упоминание о тромбах будит тяжкий, задремавший было страх. Жизнь сточилась до кончика иглы шприца, а у него, Казюкенаса, его плоть – раненая и беспомощная – занимает все больше места в сознании. Мучительно это постоянное прислушивание к собственному телу, попытки пробраться самому себе под кожу послушны ли еще мышцы, не сговорились ли и они предать его, как раньше предали внутренности? Страшно и одновременно приятно, словно в детстве, когда тайком обдираешь корочку с только что испеченного каравая, хоть за это грозит наказание… Нет, нет, пусть дряхлым старцем, пусть гнилушкой – только не возвращаться назад, в небытие!..

– Снова кровь из вены брали, доктор. Зачем так часто?

– Проверяем содержание лейкоцитов, тромбоцитов. Анализы дают объективные данные, свидетельствуют о незаметных сдвигах в организме.

– Каких сдвигах? – Обострившееся лицо Казюкенаса искажает недовольная гримаса, хотя ему кажется, что он улыбается, беззлобно подшучивая над приверженностью врачей к постоянным анализам.

– Все равно не поймете, это хлеб медиков.

Опять ускользнул! Надоело это заворачивание в вату! Вроде бы схватил врача за руку, а он уставился в какую-то точку над кроватью, будто она для него важнее пусть невысказанного, но такого жизненно необходимого для больного вопроса! Ох, до чего же надоела скрытность, готов силой вырвать правду, спрятанную под твердой скорлупой недоговоренностей, раздавить бы скорлупу, как орех, и неважно, что найдешь внутри – спелое ядрышко или червяка. Жара, а в палате как в погребе, и лежишь, утопая в холодном поту…

Однако доктора вдруг словно встряхнуло, начинается словоизвержение:

– До сих пор все шло неплохо. Неплохо! Но мы должны быть начеку. Как бы это вам лучше объяснить? Случалось слышать гром в деревне? В городе он незаметнее – тут всегда шум, грохот… А там… Вроде пронесло, только на краю неба еще погромыхивает… И вдруг ветер повернул, глядишь, снова наплывают тучи, снова сверкают молнии, снова грохочет…

От того, давно отшумевшего времени, когда ярость грозы безжалостно сотрясала их избушку, переделанную в жилье из старого амбара, а Казюкенене, мать Александраса, обувшись в чудодейственные калоши, бухалась на колени перед засиженным мухами образком богоматери, больной хотел бы избавиться, как от самой болезни. Неужели может ухватить тебя новая зараза или какая-то иная напасть и снова швырнуть в трясину, из которой едва выкарабкался, едва грязь с рук-ног очистил?..

– Считаете, доктор… может?

– Руководствуемся не догадками. Точными данными. Пока они более или менее удовлетворительны.

– Раньше сказали – неплохие!

– Не вижу разницы.

– Удовлетворительно – тройка, как в школе. А неплохо – уже четверка. Правда, это скорее на литературном языке…

– Я врач и не дурю себе голову литературой, хотя было время, оба мы ею увлекались… Не правда ли?

Снова грохочет рассекаемый массами металла воздух, оглушительная музыка их юности – оба они цепляются за поручни вагона, цепенея от ледяного ветра, дующего с заснеженных полей, обоих гнетет неуверенность в будущем… И все-таки постоянно оставалась меж ними и существенная разница: Наримантас лез в тамбур с усеянного конским навозом низкого перрона сытым, в теплом кожушке, с туго набитым сундучком, а Казюкенас, с трудом вырвавшись из дома, так надеявшегося на помощь его окрепших рук, – разутый-раздетый, вечно голодный.

В городе, по которому были разбросаны аудитории их университета, дорожки бывших одноклассников почти не пересекались. Да и факультеты разные – Наримантас на своем медицинском, а Казюкенас – на экономическом. Однако, как ни странно, мысли и чувства, а точнее говоря, внутреннее смятение, охватившее их в новой обстановке, сближало. Они тянулись друг к другу, даже радовались нечаянным встречам. Всегдашняя нищета и положение парии, питавшие гордыню Казюкенаса и делавшие его нелюдимым, утратили в городе свое значение. Он уже не был исключением – в университете сотни подобных ему. Таким в первую очередь давали общежитие, стипендию – учись! Ненужным было в университете и гордое отчуждение от всех, которое помогало Наримантасу в гимназии отстаивать свою внутреннюю свободу, свое, пусть еще неразгаданное, «я». Вокруг провинциалов бурлили водовороты манящих и пугающих споров, звучали речи, полные энтузиазма и веры, слышались и проклятия новому. Кипели политические страсти, лишь они двое, как им казалось, укрывались поначалу в привычной своей скорлупе, подозрительно поглядывали друг на друга: кто первым решится переступить черту, за которой открывается так много возможностей и еще больше соблазнов, неизвестно куда ведущих? Они могли бы даже стать друзьями, – дух былого соперничества остыл в холодных аудиториях! – но опасались увидеть в глазах былого однокашника свое собственное разочарование. Разочарование и в избранном пути, и в чувстве собственной исключительности, которое каждый носил в себе. Поэтому встречались не они – их сомнения; время заставляло загонять эти сомнения вглубь, прятать их больше, чем незрелые еще убеждения, и тень недоверия друг к другу омрачала их нечастые встречи.

– Как жизнь? – бросит, бывало, Наримантас, стараясь подойти с того бока, где поблескивает неживой глаз, чтобы не надо было смотреть на Казюкенаса в упор.

– Очень хорошо, отлично! – Казюкенас дрожит в своем ветхом прорезиненном плащике, из носу у него течет, но подбородок воинственно вздернут, а глаз сверлит низко нависшее небо.

– Скучаешь по дому-то?

Взгляды встречаются, полные жгучего неизрасходованного тепла – в равной мере мучит их одиночество! – и вновь Казюкенас упирается глазом в небо.

– Дома, как ты знаешь, у меня нету… Хорошо тебе!

Нелегко и Наримантасу решиться на поездку домой, словно, вернувшись туда, не сможет больше вырваться обратно. Бывало, прикатит на воскресенье к отцу, не страшные сны будили ночью – леденящий сердце стук в окно; засветив коптилку, в одном белье семенил отец к порогу, и жутким, как на Голгофу, был этот путь. Заскорузлое старое дерево тряс всякий, кому не лень. Одно спасало: для лесных был он недостаточно красным, чтобы застрелить, для народных защитников – недостаточно зеленым, чтобы выселить. Но шерстили все. Колбас нарочно не делал – солил мясо, сало, коли надо, отрежьте, правда, маленько с цвелью, прошлогоднее… Самогона не найдешь, хоть стены развали, спирт на лекарства для скотины ушел… Казюкенас по воскресеньям грузил вагоны на товарной станции, силушки хватало, а голода терпеть не мог; домой наведывался редко, без охоты и уезжал, даже не заночевав. Лишь однажды гостевание затянулось, но осталось оно в памяти не только у него – у всей волости. Приехал тогда не на каникулы – отдать своим близким последний долг. В ночь на рождество сожгли избенку Казюкенасов – и родителей, и трех братьев Александраса. Сначала постреляли, потом облили керосином и подожгли. Семью Казюкенасов, снискавшую в этом пламени запоздавшую славу, хоронили со знаменами, с оркестром. С того часа поезд Казюкенаса загромыхал по широкой магистрали, миновав внезапно поднятый судьбою шлагбаум, быстро обогнав вагончик Наримантаса, тащившийся по узкоколейке. Все дальше и дальше мчался Казюкенас. Вот уже, сменив старенький пиджачок из домотканого сукна с отцовского плеча на полувоенную гимнастерку, шагает он во главе студенческой колонны, вот выкликает призывы, стоя на трибуне. Для одних – герой, для других – выродок, но если еще и звучит где-то «Золотаренок!», то уже с бессильной злобой, а порой и с подхалимским удивлением.

– А как лейкоциты, доктор? Чего это их то больше, то меньше? – первым возвратился из былого Казюкенас. Разную рыбку вылавливали они в мутной волне времени.

– Так тому и следует быть. Я ведь уже говорил. – Наримантас тоже отгоняет видения прошлого. – Палец порежешь, и тут же содержание лейкоцитов подскакивает. Как бы это доходчивее? Едва раздается сигнал тревоги, лейкоциты поднимаются, как солдаты, и в бой! Восстановят равновесие – демобилизуются.

– Не сердитесь, доктор! Ладно? Невесть что в голову лезет, пока вот так смотришь в потолок… Не привык лежать да из пустого в порожнее переливать. Я, доктор, человек действия! – Казюкенас снова согласен на опеку Наримантаса, неласковую, суровую, но так хорошо ощущать под белым халатом твердость, не размокающую оттого, что ты скулишь из-за какой-то там глюкозы – льют и льют, сколько можно? – Встану на ноги – в долгу не останусь, доктор.

– Вы и так с лихвой расплатились, – обрастает Наримантас ежовыми иголками. – Вы же просили, чтобы оперировал я? Я, а не другой кто? Просили? Самое дорогое для врача – доверие.

Из бесед с Наримантасом вырастало убеждение, что поправляется он быстро, но подниматься Казюкенас не спешил – болезнь подорвала веру в надежность простых, окружающих каждого человека вещей: и пол не очень ровен, и расстояние от койки до окна велико, и свежий воздух – еще подует, схватишь воспаление легких! Пестрый халат и тапочки – сестра-хозяйка добыла ему новенькие, со склада – тоже как-то умаляли достоинство, подорванное болезнью; еще и не повиснув на плечах, халат, казалось, свидетельствовал: ты такой же больной, как и те, что слоняются по коридорам, иногда из любопытства заглядывая в дверь твоей палаты. И все-таки ослабевшая, вялая, словно побывавшая под прессом ладонь Казюкенаса уже тянулась к японскому транзистору – некогда важному, внезапно было утратившему, но вновь начинающему обретать прежнюю цену украшению его быта. Щелкал кнопкой, тут же выключал. И снова щелкал. В опостылевшем лежании без всякого дела было что-то утешающее, охраняющее от посторонних и от самого себя. Появились на тумбочке электробритва «Браун-сикстаун» и маникюрные принадлежности – вещи, знавшие Казюкенаса другим. Они так и сверкали, ожидая привычных движений хозяйских рук. Пока что руки эти удерживала не физическая немощь – опасение, как бы не взяли верх коварные, подстерегающие малейшую промашку с твоей стороны враждебные силы. Для него, как и для Наримантаса – разве не ясно? – болезнь – это не только болезнь – коварное покушение, чей-то злой заговор, попытка, воспользовавшись его слабостью, за многое расквитаться.

Заметно улучшилось настроение, когда в палате появлялась сестра Нямуните, хотя с Касте не пошутишь, как с хохотушкой Глорией, отвечающей на каждое игривое словцо взрывом веселья, – кажется, звенящий ее смех наполняет палату охапкой свежих стружек и остается даже после того, как она убегает, хлопнув дверью. Другую сестру, Алдону, разносившую и раздававшую вместе с лекарствами страдание, Казюкенас не жаловал: светлые краски жизни словно проскальзывали мимо нее, уносимые невидимым ветром, в то время как обиды, боль, несправедливость так и липли, проникали внутрь и, не умещаясь в ней, отравляли окружающих.

– Видели маль-чон-ку? Тол-стый та-кой, пух-лый… По всем этажам ска-чет…

– Как же, влетел ко мне. За мячиком. Потешный парень!

– Ша-лун… Это-му непо-седе три ме-ся-ца назад поч-ку пе-ре-садили…

– И уже бегает? Вот счастливчик! – Казюкенас ежится, под простыню бы залез, только бы не видеть скорбных глаз Алдоны.

– Счаст-лив-чик? Мать ему свою поч-ку от-дала, а сама скончалась пос-ле опера-ции, бед-ня-га…

– Ну, хоть мальчик жить будет!

– Жить? – И она выскальзывает, как тень, которую мог бы возненавидеть, если бы не знал, что Алдона отдает больным порой больше сердца, чем их близкие.

Нямуните не разносит новостей, не сплетничает ни про врачей, ни про больных – все здоровые или поправляются. Если не верите, взгляните на меня! Белая, сверкающая чистотой, олицетворение здоровья – им пышут каждая частица ее безупречно сложенного тела, ясные, простые слова, наверно, так же ясны и ее мысли. И неважно даже, что она там говорит, одинаково ловко выполняя всевозможные процедуры, от инъекции в вену до клизмы.

– Гладиолусы?.. Я уж и забыл, сестрица, как они выглядят.

– На таком длинном стебле, разных цветов бывают: красные, белые, оранжевые, даже почти черные.

– Жаль, некогда было цветами интересоваться, а наверное, все важно. К примеру, облака. Лежа только и видишь что небо. Какие на нем облака пасутся! Или звезды взять…

Как-то, уставившись в бессонный ночной час на мерцающую в вышине звезду, Казюкенас мысленно попытался протянуть ниточку меж нею и собой и был неприятно удивлен, сообразив, что она, эта нить, всегда существовала. Хоть он и не подозревал, тоненький луч звезды касался макушки малыша, барахтавшегося в грязи у подножия горы, потом юноши, устремившегося широкими шагами вверх, и, наконец, добравшегося до вершин мужчины, который неожиданно покатился вниз и едва удержался, зацепившись за невзрачную кочку. Ничего не обещая, хрупкая нить звездного луча настойчиво требовала чего-то, А что, если Наримантас давно знал о существовании этих невидимых уз и потому не спешил жить, не тратил сил по пустякам? Спросить? Но тогда и самому придется многое сказать, а я еще не готов… Ну а милая сестра Нямуните, понимает ли она, когда смотрит в сверкающее звездами небо, нашу жуткую зависимость от пылинок вечности, необязательно рассыпанных, только в вышине?

– Что, сестричка, не любите нас больше? Надоели? – шутливо упрекнул ее Казюкенас, когда Касте однажды запоздала с процедурой.

Не только проверяя поразившую его мысль, любезничал он с ней. Настойчивое дружелюбие по отношению к Нямуните удивляло его самого, давно привыкшего процеживать сквозь фильтр официальности всякие затруднения, вызываемые непосредственностью чувств и переживаний.

– Почему это не люблю? – зарделась она и стала похожей на стройный розовый гладиолус, который держала в руке. – Это вам. Пока выбирала, пока добралась с рынка… Вы уж заступитесь, если что…

– О, непременно! Спасибо, спасибо, сестричка! Не сомневаюсь, есть кто-то, дарящий и вам цветы… Вы замужем? Хоть фамилия у вас и девичья, но в наше время женщины – люди самостоятельные и фамилия не многое говорит…

– Моя – говорит. – Она помолчала, соображая, напустить ли на себя строгость или продолжать шутить. – Была и замужем… Между прочим, утренняя микстура не выпита!

– А если возьму и выпью?

– Тогда раскрою еще одну тайну… Недолго я с мужем прожила. Алкоголик.

– Вот оно что… Я думал, страшнее…

– Нет ничего страшнее водки! И дешевого вина, которое можно хлестать ведрами, когда человек уже и на человека непохож – на скота!

Вспыхнула, отвернулась – возмущение зрело в ней годами, мучило, как осколок в теле раненого, хотя все еще была она похожа на молоденькую девушку, не испытавшую обид и горя. Ничто не связывало их ни в прошлом, ни в настоящем, и все-таки человек этот, неожиданное его появление, его болезнь – так подумалось ей, когда прятала от него покрасневшее лицо – и ее втянули в пугающий, неизвестно куда ведущий лабиринт исканий. Не в нем ли блуждает с потрескивающей свечкой доктор Наримантас?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю