Текст книги "На исходе дня"
Автор книги: Миколас Слуцкис
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 31 страниц)
– И я в разводе, сестричка. – Казюкенасу захотелось отблагодарить за откровенность, не беря вместе с тем на себя никаких обязательств. – Уже много лет… И не помню, по какой причине развелись… То ли выпивки, то ли…
– Непохожи вы на алкоголика. – Круглый подбородок Касте задрожал, она отвернулась. Как бы не наболтал больной лишнего, да и самой не ляпнуть того, что могло повредить его самочувствию. Казюкенасу стало неловко: ему предлагали ценности, которые требовали ответных, неосмотрительно разбазаренных им ценностей – искреннего уважения и непоказного внимания.
…Может, случайность, а может, Казюкенас ждал именно ее, но Нямуните застала его глядящимся в зеркальце… Хотел сунуть под подушку, но зеркальце выпало из дрогнувшей руки. Нямуните молча подмела осколки, вынесла и вернулась с другим зеркальцем.
– Поздравляю – семь лет не женитесь! А дела серьезно на поправку пошли!
То, что сестра продолжала благосклонно относиться к нему и после того неловкого разговора о ее жизни, растрогало Казюкенаса.
– А что, сестричка, похож я еще на… человека?
– Не только на человека, но и на мужчину, да еще на какого опасного! – Нямуните рассмеялась, он еще не слышал от нее такого смеха, не могла так смеяться женщина, жизнь которой искалечена.
– Даже с одним окошком, как у нас в деревне говорили?
– Да ведь не с сегодняшнего дня оно, это окошко! – возбужденно продолжала смеяться она.
– Одно время позабыл, что одноглазый, старый, морщинистый… Болезнь напомнила. Будто с давним другом встретился, который вместо меня старел…
– Ну что вы, товарищ Казюкенас! Разве можно так? Простите за нескромный вопрос, вы кого-то ждете и все дождаться не можете? Если что не так спросила, не отвечайте.
– Уж и не знаю, жду ли, не жду… Меня вроде бы и нет, одна оболочка гремит…
– Зачем так думать! Стыдитесь! Вы же прекрасно выглядите, совсем молодой. Уж если ждете кого-то, обязательно дождетесь! – Она улыбнулась ему плутовато и кокетливо, совсем не как исполняющий свой долг медработник. – Зеркало-то в вашу пользу свидетельствует. Только надо уметь ждать. Умеете ли? – Пока говорила все это и лукаво улыбалась, у него мелькнуло подозрение, что она старается приободрить не только его, но и себя.
– Не знаю, не знаю, – честно признался Казюкенас, вчера еще не решился бы он это сделать, а сейчас наслаждался сладким зудом откровенности. – Спешил я всегда. Что задумал – гореть должно в руках. И неважно что – неотложная работа или прихоть какая… Уж таким я был – торопыгой.
– И очень даже хорошо! Никогда не станете профессиональным больным! Только больше терпения, ладно?
…А рядом лежал, не приходя в сознание, человек, который никого не ждал и ни на что не надеялся. Днем он как бы исчезал – растворялся в шуме и сумятице больницы, ночью его бред усиливался и, казалось, исходил не из этого беспамятного, искореженного тела, а звучал в устах какого-то другого, сильного духом существа, находящегося рядом, – в таком теле подобный дух жить не мог. Его горячечные, расширенные в слабом свете зрачки не видели ничего, взгляд не достигал и края кровати, а уж тем более неба, где соседа подстерегала коварная звездочка. И все-таки Казюкенас не сомневался, что Шаблинскас догадывается о существовании этой звезды, живет в согласии с ее слабым свечением, а может, ее лучик теплится в нем постоянно, хотя, будучи здоровым, он едва ли часто отрывал взгляд от мелькающей, назойливо однообразной ленты дороги. Глубокой ночью, когда Шаблинскас беспрерывно шептал о злосчастных девяноста шести рублях, в груди Казюкенаса набухал горячий ком, еще мгновение, и прорвется он безнадежным, душераздирающим криком: дети!.. Где вы, мои дети? Ничего не хочу, ничего не надо мне, только видеть ваши, пусть осуждающие, любящие глаза… Если судьба смилуется, если… где вы, хорошие мои?
Раздавался бодрый перестук шагов, ночной персонал сменялся дневным. Неужто мог бы я кричать, вопить, как теленок? Казюкенас недоверчиво озирался. В утренних сумерках Шаблинскас серел и как бы уменьшался в размерах, вместо сверкающего символа человеческой совести, всевидящего и всепонимающего, торчало на соседней кровати запеленатое бинтами бревно, и со все большим неудовольствием прислушивался Казюкенас к его бредовому лепету и начинал подумывать о том, как бы избавиться от этого соседства, хотя еще так недавно, требуя, чтобы положили в общую палату, мечтал ничем не выделяться среди других страждущих. При свете дня начинал он понимать, что не без расчета играл в прятки с судьбой – подчеркнутое превосходство могло навлечь опасность, притянуть, как высоко поднятый громоотвод, молнии.
– Доктор, он будет жить? – Долго не решался Казюкенас задать этот вопрос. По измученному лицу скользнула извиняющаяся улыбка выздоравливающего рядом с безнадежным.
– Должен бы выкарабкаться. Организм крепкий, борется… К тому же…
– Что к тому же, доктор?
Наримантас из осторожности промычал что-то невразумительное, улыбка Казюкенаса поспешила спрятаться под мрачное, еще не рассеявшееся облако.
– Скажите, праведник?
– Для меня все больные… Вы же знаете.
– Знаю, знаю, одинаковы. Но ведь с ума можно сойти, милый доктор! Девяносто шесть да девяносто шесть… – процедил Казюкенас с внезапным озлоблением.
– Девяносто шесть рублей – деньги немалые.
– Может быть, но… Это же издевательство какое-то, жизнь у человека на волоске, а он!..
– Что сделаешь, совесть. Она иногда дороже…
И снова Наримантас оборвал фразу, а Казюкенас вжался в подушку, как бы провалился в нее, голова стала маленькой. Будто внезапно прикрутили фитилек керосиновой лампешки, той самой, что светила в родительской избе, пригасла в живом глазу надежда как можно скорее подняться и, отбросив в сторону все напасти (в том числе и горячечный бред Шаблинскаса), снова дышать полной грудью, не прислушиваясь ни к каким нашептываниям, обольщениям и предостережениям.
– Если вам так неприятно, то есть если больной Шаблинскас так мешает… Я и сам подумывал об этом, сделаем что-нибудь, переведем.
– Не прошу! Так уж из разговора вышло.
– Как хотите, – пожал плечами Наримантас, глядя в сторону, явно недовольный разговором.
Видимо, поторопился я радоваться, мучился угрызениями совести Казюкенас. Скрученный болезнью, уже не принадлежишь сам себе, даже улыбкой легко нарушить равновесие. Слепая зависимость от обстоятельств, на которые он, Казюкенас, не имел никакого влияния, да и не понимал их до конца, то раздражала его, то успокаивала. У отдельной травинки среди сотен и тысяч ей подобных куда больше шансов избежать косы! Так что качайся себе на ветру и не выпендривайся…
Решительно попросил он избавить его от общества шофера лишь после того, как побывала в их палате Шаблинскене, высокая костлявая тетка с завитыми в мелкую кудряшку волосами. Сначала, когда она, бесцеременно вторгшись сюда с корзиной и узелками, перекрестилась, он позлорадствовал – значит, и верующим боженька счета предъявляет? Но постепенно мрачное его удовлетворение угасало, уступая место инстинкту самосохранения, как будто платить предстояло ему, а не Шаблинскасу, и, не за дела, требующие ответа, а за неясную, быть может, несуществующую вину. Женщина не застонала, не заплакала – терпеливо ожидала, пока выйдет сестра, поставившая ей табуретку возле койки мужа. Потом громко вздохнула, переставила табуретку поближе и уселась. Сидела молча, окаменев, будто в ногах у покойника, и не минуту, а целую вечность. Только серые завитки волос подрагивали, выдавая едва сдерживаемую враждебность, которую невозможно высказать словами, к этому распростертому телу, привязанному к капельнице, недавно еще здоровому, а теперь приговоренному, лепечущему о каких-то девяноста шести рублях, спасенных ценою жизни. Казюкенас сжался, отвел глаза, отгораживаясь трусливым сочувствием, но и его пронзил безжалостный взгляд женщины, ищущий оправдания не мужу – себе.
– Говорила же, умоляла: брось свою баранку, иди к станку. Разве не просила? Нет? – Острые, как осколки кремня, глаза уперлись в больного, похожего и одновременно непохожего на ее умирающего мужа – белесый больничный свет превратил их в близнецов. – Что, и тебя вокруг пальца обвели?
– О чем это вы? – Казюкенас заставил себя посмотреть на нее.
– Впутали в грязное дело и… так, мол, тебе и надо? И твоя баба кровавыми слезами плачет? А?
– Нет… я не… Желудок у меня…
– Вырезали, что ли?
– Вырезали… – Горло у Казюкенаса пересохло, точно не убивающаяся жена соседа, а сама смерть допрашивала его, воткнув рядом острую косу.
– Паштет печеночный будешь? – Встала, покопалась в полиэтиленовом мешочке.
– Нельзя мне… Запрещают.
– Да не слушай ты докторов! Господь не возжелает – волосок с головы не упадет! Ослабнешь на одних-то кашках. Мой уже не едок, бери! – Твердо, будто камень, положила на его тумбочку комок, завернутый в вощеную бумагу, и снова уставилась на Шаблинскаса, выскользнувшего у нее из рук, и видать, уже навсегда. – Очень любил, когда из рейса ворочался. Водки не пил, а вкусно поесть любил… Не пожелал господь…
– Товарищ Шаблинскене, доктор разрешил полчасика, не больше, – голос Нямуните прозвенел райским колокольчиком.
– Ухожу. Был человек – и нету. Кто мне теперь его вернет?
Осенила мужа крестным знамением и затопала прочь, прямая, непреклонная, не проронившая ни слезинки.
Так говорила, так вела бы себя – Казюкенас не сомневался в этом – и другая женщина, давно вычеркнутая из его жизни, женщина, о которой тягостным своим бредом – не странно ли? – напоминал ему Шаблинскас. Мелькнуло в памяти тонкогубое сухое лицо, терпеливо ждавшее часа, когда никто не помешает войти сюда с узелком в руках. Нет, надо бежать от нее, вновь вторгшейся в его жизнь, задумавшей преследовать его, надо спасаться! Приоткрылась дверь – она?…
– Не могу, доктор! Эти девяносто шесть рублей… эта баба с узелком…
– Полагаю, вам не надо объяснять, что мы обязаны пускать сюда жену больного Шаблинскаса? Наримантас крутит носом: печенка, да еще в такую жару?
– Снова придет?
От усилии скрыть, что боится он не ее, а другую женщину, лицо Казюкенаса каменеет.
– Успокойтесь. Уехала она.
– Нет, нет! Вернется. И ксендза притащит! Чего доброго, какого-нибудь главаря секты. Вы обратили внимание? Лицо сектантки…
– Переведем, переведем, потерпите. Больница битком набита. В послеоперационных и то по десять-двенадцать человек лежат, не так, как вы с Шаблинскасом. А Шаблинскене уехала. Трое детей, корова, поросята…
Корова и поросята еще больше перепугали Казюкенаса.
– Доктор, прошу вас… Ну послушай, Винцентас, Винцас!..
Наримантас не шелохнулся, будто и не слыхал сроду такого имени.
– Я, наконец, требую, доктор!
– Ах, требуете? Тогда скажу – лечить вас будем, а от капризов увольте!
От сдержанного, идущего навстречу всем его желаниям врача он такой отповеди не ожидал, с открытым ртом и вспотевшим лбом откинулся в подушки – так, затаясь, ждут грома, когда проблеснет молния. Сквозь мелькание несущихся навстречу друг другу составов угадывалось сухое лицо Наримантаса, уже не сердито нахмуренное, а что-то шепчущее бескровными, дрожащими губами. Когда это было? Нелепость, жуткая нелепость! Они схлестнулись тогда из-за чего-то абсолютно ясного, очень простого, и просителем был не он – Наримантас. Плохая память была у Казюкенаса на лица, застревали и плавали в ней посторонние впечатления: вой сирены на улице, шелест подстригаемой под окном липы, раздражающий перестук пишущей машинки в приемной. Никак не вспомнить причины его прихода – что там было? – гудит в голове машина, циклюющая паркет в соседнем кабинете. Вряд ли заставил тогда доктора подпирать стены, ведь руководствовался железным правилом: полчаса в приемной, десять минут в кабинете. Далеко не все просьбы удовлетворял – иному вынь да положь прошлогодний снег! – но посетители не жаловались, не убивали по целому дню, как у иного бюрократа. Скорее всего привели Наримантаса квартирные дела, никогда в жизни не руководил Казюкенас жилищным хозяйством, но его письменное ходатайство или звонок по телефону весили немало. Тем паче не имел он права оказывать протекцию направо и налево. И сейчас, хоть убей, не мог вспомнить, помог он тогда Наримантасу или нет. Конечно, усадил его в кресло – не мог же не узнать! – осведомился об однокашниках. Приветливая улыбка обманывала – ко всем, с кем переплеталась в прошлом: его судьба, относился он с неприязнью, давно, казалось бы, погашенной и годами и благополучием. Бывшие знакомцы чувствовали, кто теперь он и кто они, в детстве или юности помыкавшие им, словно бездомным голодным щенком. Успех зависел в этом случае от просителя: будет краснеть и заискивающе извиняться, признавая свою действительную или воображаемую вину, – получит то, за чем пришел; стиснет зубы, повторяя про себя «Золотаренок», будет кусать локти: семейственность и кумовство – явление в нашем обществе позорное, уважаемый! Да, да!.. Нет, не помог я ему, кольнуло в глубине, там, где еще чувствовался шов; по угрюмым его глазам ясно – ушел несолоно хлебавши. Ошибка, большая ошибка! Но кто знает наперед? А ведь мог и его и детей его обеспечить, даже не знаю, сколько у него детей… И почему, почему не помог? Если и соперничали у школьной доски, то без злобы… И золотаренком никогда не обзывал, посматривал со стороны удивленно, чуть ли не с уважением… Может, уже тогда верил, что в люди выбьюсь? От этого его взгляда, когда все другие только презирали, даже как-то легче становилось – он и поощрял, и предупреждал об опасности. Почему же не помог? Ведь всего и делов-то – трубку поднять… Что тебе от него надо было? Чтобы винился, бормотал униженно, признавался в каких-то своих с детских времен каверзных мыслях по отношению к тебе? А может, хотелось увидеть себя в честных глазах этого человека, каким стал, но без лицемерия и славословий? Ведь пригретый за пазухой Купронис – кривое зеркало! Неужели нужно было тебе получить от Наримантаса одобрение своей жизни? Или потому недоволен остался, что завидовал таким, как он, не ломанным жизнью и других не ломавшим, добывающим собственным горбом хлеб насущный и спокойно, без снотворного засыпающим? Вранье, все враньё! Это болезнь теперь оправдания подсказывает, а тогда я ни в чем не сомневался…
– Освободится место, переведем. – Усилием воли Наримантас отмел давнее, до сих пор вгонявшее его в краску воспоминание о том, как потел он в кабинете красного дерева; Дангуоле долбила и долбила сходи! – за стеной гудела циклевочная машина, и хорошо поставленный, корректный и волевой голос разъяснял ему, какие у нас еще трудности с жильем… Он не верил, что сумеет добиться квартиры – у них же была комната, да и не Казюкенас раздает ордера! – больше, чем поучение, пришибла его нестареющая обида хозяина кабинета и то обстоятельство, что отныне их отношениям будет сопутствовать не только прошлое, но и нескладная, пахнущая паркетным лаком беседа, когда оба они говорили не то, что должны были бы сказать… – А пока выслушаем еще разок, не повредит! – Наримантас разворачивает трубочки стетоскопа, покачивает головой в такт биению сердца, а сам на чем свет стоит клянет себя за слабость – черт дернул вырывать больного из дарованного болезнью забытья? Вел себя, как следователь Лишка, нет, еще хуже, чем этот юный апостол справедливости. Не только от Айсте Зубовайте, не только от детей и от Шаблинскене придется оберегать теперь Казюкенаса, но и от самого себя? Ведь из кожи лез, только бы поверил он: коварный порог позади, а когда их общий враг – недремлющая подозрительность больного – отступил, сам вернул его!
– Не сердитесь, доктор… нервы, – бормочет Казюкенас, не находя на лице врача былой приязни.
– Ничего, ничего. Я понимаю, все понимаю. – Наримантас удивляется: о чем бы они ни заговорили, спотыкаются на том же самом, на прожитой жизни, пробежавшей как один день и не давшей им разобраться, что было в ней главным. Так и подмывает, не прикрываясь стетоскопом, прямо, громко спросить: был ли ты счастлив, человече? И еще… Что бы стал ты делать, если б вырвался вдруг из лап болезни? То же, что и до сих пор, или…
Они прислушиваются к недовольному дыханию друг друга, многое заглушающему, и, почувствовав опасность – победа далеко не на его стороне! – Казюкенас жмурит живой глаз и открывает стеклянный, кажется, протезом он видит именно то, что ему нужнее.
– Помнишь учителя, доктор? Нашего бедного Каспараускаса?
– Которому ты… вы помогли вернуть дом?
– Не подумай, не похвастаться хочу. – Больной вонзается во врача немигающим глазом. – Домишко никакой, жучком источенный, а намучился, пока добился… До сих пор неясно, кто подсунул ему гранаты. Ясно только, без его ведома. Может, и догадывался он, чьих это рук дело, но не сказал. Сказал – не был бы самим собой. За это и загремел… Здорово осточертела мне та история, пока извлекал ее из архивной пыли. Не поверишь, доктор, а ведь не любил я Каспараускаса, хоть и ходил у него в любимчиках, ты, Винцас, даже завидовал. Сердоболие его плавило волю… Удары закаляют, а жалость превращает в тряпку. Гордым я был: жалость паяца к паяцу? Нет и нет! Самые злые шутки над ним кто выкидывал? Я. Бывало, соберу силы, сожмусь пружиной и кидаюсь на собачью свору, которая дышать не дает… Каспараускас по головке погладит, в облаке вздохов потопит, яи отойду… А мстил ему, чтобы не раскиселиться вконец!.. Смотри-ка, начал о доме его, а забрел невесть куда… А ведь и дом не пошел бедолаге на пользу. Пропил его по частям, комнату за комнатой. Выходит, снова подшутил над ним любимый ученик, а? – Казюкенас невесело усмехнулся, прикрыл глаза.
– Самую злую шутку с ним я сыграл! – И, поощренный признанием Казюкенаса, Наримантас, путаясь, рассказал, как сбила Каспараускаса Дангуоле. И хоть не вчера это было, видел: вот выписывает он рецепт учителю, неуклюжему, задубевшему, словно из древесного ствола вытесанному, какие-то успокоительные капли – уж не Зеленина ли? – а бумажка шуршит в искореженных ревматизмом пальцах; не только Казюкенасу довелось смотреть на заросшую дремучим седым волосом голову старика – Каспараускас униженно кланялся, на воротник сыпалась перхоть. Та же картина стояла и перед глазами Казюкенаса – минуту взаимопонимания купили они оба ценой мучительной искренности, лишь поставив под сомнение добрые дела, которые совершили и которыми вполне могли гордиться. – Все не могу успокоиться, ходит и ходит, Дангуоле благодарил за то, что не убила, меня – за лечение, судьбу – за возможность снова встретиться с любимым учеником. И чего только не плел, едва языком ворочая! Протрезвев, соображал, что мешает, что пропил чужой костюм, что вываливает нас в прошлом, как в дегте, бил себя в грудь, каялся и начинал все сызнова. Уж не знаю, как удалось сынуотвадить его от дома, тогда только и вздохнули…
– И мне пришлось приказать, чтобы не пускали. Явится, несет бог весть что… А то ни с того ни с сего назовет Наримантасом…
Наримантас устоял против искушения, не сказал, что и его Каспараускас частенько именовал Казюкенасом…
– Ну вот и поговорили. Теперь знаем, оба хороши.
– Нет, Винцас, ты не такой… Разве сел бы я тебе на шею, если бы?.. – Казюкенас чувствовал, что идет по слабеньким, качающимся от ветра мосткам, сердце пощипывал холодок опасности, и одновременно каждый смелый шажок приносил радость. Щеки его горели, перед глазом плыли разноцветные ленты, голова гудела как телеграфный столб, стучало в висках.
– Давление подскочило, товарищ Казюкенас. Спокойствие и еще раз спокойствие! О палате я позабочусь.
– Ладненько! Сообразим отдельную палату, – без споров согласился главврач Чебрюнас. – Ты не стесняйся, ежели что. Заглянул бы в аптеку – заграничные препараты получили. – Ему стало легче, что потребовалась только палата, – в последние дни избегал Наримантаса, как воспоминаний о ночном кутеже, который при свете дня обретает истинный свой облик. Потрепав хирурга по плечу, отправился организовывать переселение, вернее, проводить дипломатическую акцию – в одиночной палате царила беспокойная больная, всем осточертевшая теща влиятельного человека. Наримантаса как-то даже не обрадовало, что не пришлось цапаться с Чебрюнасом по этому поводу – главврач был известен как порядочный сквалыга, и улыбки его стоили недорого.
– Привет, Наримантас! Что тут у вас за новые порядки? Не хотят пускать, не говорят, где ты! Случилось что-нибудь? Что молчишь? А побледнел-то… И глаза ввалились. Если б это был не ты, подумала бы, что влюбился. Ей-богу, не возражала бы против подобной инициативы! Что, твоя красавица медсестра все так же хороша?
На срочно вызванного в вестибюль Наримантаса обрушился водопад слов: загоревшее личико с морщинками от улыбки, сеточка их возле посветлевших выпуклых глаз – все возрождало неповторимое свечение Дангуоле Римшайте-Наримантене, серой вуали повседневности на ней словно не бывало, и обожжено лицо не солнцем – внутренним огнем.
– Привет, привет! – Она ткнулась облупившимся носиком в его колючую щеку, жмурясь, принюхалась к запаху лекарств, будто желая пропитаться вечно недостающими ей волей и постоянством, чтобы и дальше можно было наслаждаться свободой – свободой уезжать и приезжать, свободой сбивать коктейль из правды и неправды, ни на йоту не кривя душой, свободой оставаться самой собою в настоящем – упаси боже, не в прошлом! – не задумываясь о будущем, всегда не таком, какого ждешь. В намек – уж не влюбился ли? – вложила она и упрек и признание, что сама, быть может, влюблена. Вот и сказано самое трудное, что порой мучило ее в этой выношенной в мечтах своевольной свободе, и разве не достойна уважения, скажите, хотя бы одна ее женская смелость? Как бы там ни было, а доверие не должно рухнуть, она и не предполагала, что приученный к ее неожиданным фортелям Наримантас может в ее отсутствие и независимо от нее перейти черту. Там, где он очутился теперь, оставалось мало места для игр – правда и слово, правда и чувство если еще и не слились в одно целое, то быстро приближались к тождеству. Кое-что она чувствовала, кое о чем говорил бунт Ригаса, что-то становилось ясным и по виду Наримантаса, и по его поведению, хотя он еще и слова не успел вымолвить, перемена, ощущаемая в нем, могла быть только враждебна ее состоянию, и она сменила тему: – Славно вы себя ведете, мальчики мои! Достойны медали! А грязного-то белья! Не можете поочередно в прачечную сдавать? Как ни приеду, горы нахожу…
– Ты была дома?
– Спрашиваешь! Куда же мне и бросаться, когда приезжаю?
– Я просто так спросил.
– Много работы?
– Хватает.
– И что они себе думают, эти больные? Не могут потерпеть со своими аппендицитами до осени! И все же что-то невесел ты, Наримантас. Ведь не по мне же скучаешь, а? – Она откинула головку, выставляя себя напоказ и явно любуясь собственной смелостью. Я, конечно, с тобой, говорила ее вызывающая поза, но не скрою – не себе принадлежу, а сама не знаю кому.
– Если бы и мог, все равно некогда. – Он не собирался обижать ее, и все-таки на личике Дангуоле отразилось разочарование, глаза сузились и поблекли, будто кто-то нажал кнопку и мотор сбавил обороты. Ему стало не по себе – с чего это чуть ли не брезгливо осматривает он ее помолодевшее лицо? Чувствовал, что ведет себя нечестно, взваливая на нее ответственность за дела и поступки, о которых она и не подозревала. – У нас трудный случай.
– И, конечно, сунули тебе? – В моменты подъема духа, когда ощущения обострялись, она удивительно ловко попадала в «яблочко».
– В отделение или мне… Не один черт? Трудные всегда есть, не принимай близко к сердцу. – Он поспешил уйти от разговора о больном, – приподнял было уголок занавеса, извиняясь не только за холодность, с какою встретил ее, но и пытаясь смягчить свою вину, ведь, как ни крути, выставил из дому, по крайней мере, не сделал ничего, чтобы удержать, и некому теперь защитить ее, одинокую, Ригас только с радостью воспользуется затруднительным положением матери. Он и рос-то в постоянных метаниях между отцом и Дангуоле, не доверяя до конца ни ему, ни ей, умело приспосабливаясь к временным преимуществам каждого. И все-таки Наримантас сожалел, что проговорился о своей заботе, как-то ее тем самым приуменьшив. Расстояние исказило образ Дангуоле – разглядывая в то памятное утро кривой подковный гвоздь в стене, он видел уже не ее, знакомую до малейших морщинок у губ, а понимающую и желанную, какой никогда не было. И вот не вытерпел, обратился к несуществующей..
– Это какой же больной?
На мгновение вырвавшись из нового своего состояния, Дангуоле совсем не собиралась очертя голову окунаться в дела мужа. И не только потому, что от них веяло скукой – после сложнейшей, операции начинается тоскливое выхаживание, когда успех дела решает не виртуозность хирурга, а уход, сестер и санитарок. Она безотчетно ощущала в словах Наримантаса опасность для своего праздника, как от разбрасывающего искры костра – берегись, прожжет нарядную одежду!
– Казюкенас. – Он заметил ее нежелание глубоко вникать и не удержался от соблазна поразить на минуту-другую, показав камень, который в одиночестве катил в гору.
– Товарищ Казюкенас? Ого!
– Ты его знаешь?
– Удивляешься? Его же все знают.
– Не думал, что и ты…
– Прости, милый! Но иногда напоминаешь ты мне ворону из крыловской басни, которой бог послал кусочек сыру.
– К чему эта неуместная беллетристика? Терпеть не могу. Но ты… ты и Казюкенас? Интересно, где ж это вы познакомились?
– Надо читать газеты, дорогой. В обсуждении проекта принял участие… На открытии объекта выступил с речью… Кто же, как не товарищ Казюкенас?
– Газеты я читал, но…
– Руку сломаешь! – И она и он только сейчас обратили внимание, что пальцы Наримантаса сжимают ее запястье. Дангуоле испугалась неожиданной вспышки мужа, свидетельствующей и о неизменном его постоянстве, и о переменах, в которые лучше не вникать. – Да уж какое там знакомство! Помнишь, попросилась я к станку, – она снисходительно усмехнулась над собой, словно над младшей сестренкой (кстати, никаких сестренок у нее не было!). – Помнишь? А меня не взяли. С институтским дипломом? Как можно! Не имеем права! Я и отправилась к товарищу Казюкенасу – с его резолюцией пролезла. Вот и все знакомство.
– Все? А я уж было подумал… – Наримантас отпустил ее руку, разочарованный: Казюкенас-то, верно, и не помнит Дангуоле, если не поразила она его какой-нибудь сногсшибательной шляпкой. А все-таки еще одна ниточка, связывающая их с Казюкенасом. Он почувствовал себя неуютно, словно тянется за ним неоплаченный и все растущий долг. Что еще узнает он об этой женщине, о Казюкенасе и одновременно о самом себе? Ничего, больше ничего. Тень, упавшая было на лицо Дангуоле, рассеялась, вокруг глаз снова разбежались солнечные лучики-морщинки, и глаза уже отражали не его самого и его заботы, а широкое небо, созданное для свободного полета. Между тем не только к заводскому периоду жизни Дангуоле, недешево стоившему Наримантасу, но и к самому их браку имел некоторое отношение Казюкенас, она никогда этого не поймет, да и сам он понял только сейчас, когда с ее губ сорвалось имя Казюкенаса. Раньше не думал, что Казюкенас – их косвенный сват, и теперь стоял, окаменев, пораженный все сильнее крепнущей связью между ним и собой.
– Неужели ты думаешь, что я… что мы с ним?.. Ты смешон, милый мой!
На миг Дангуоле испугалась своей болтовни – этими дурацкими шуточками да намеками нетрудно объяснить и ее собственное состояние, унизить его и уничтожить! И, торопясь отвести подозрение, направить мысли мужа в сторону от того, что пока еще не произошло в ее жизни, но могло произойти – полет есть полет! – она рискнула поближе придвинуться к стреляющему искрами огню.
– Значит, снова не повезло этому баловню судьбы?
– Что ты имеешь в виду?
– А ты? – Ее поразил прояснившийся, острый и придирчивый взгляд Наримантаса.
– Ты же начала! – Он все еще ждал ответа, хотя был уверен, что ее ответ, как всегда, разочарует. Но разочарования, отмеченные именем Казюкенаса, имеют хоть какой-то смысл. – Так кому же не повезло?
– Неужели не знаешь? Мне сначала как-то и в голову не пришло, что твой больной и эта история… Слушай! Говорят, у Казюкенаса были неприятности: какой-то дом отдыха на берегу озера без разрешения возвел… А нынче за это по головке не гладят.
– Сплетен не собираю.
– А если это правда?
– Он больной, поняла? Больной!
– Преклоняюсь перед вашей принципиальностью, уважаемый доктор Наримантас! Но почему такой сердитый? Ну, прямо бодаться готов.
– Не люблю болтовни. – На самом же деле все, что связано с Казюкенасом, даже выдумки, чрезвычайно интересовало его. – Говорю тебе, трудный случай.
– Не удалась операция? Слова из тебя не вытянешь! – Дангуоле засмеялась заискивающе, обмирая от страха: вдруг да ее догадка обернется правдой? Она действительно была близка к истине, неприятной, даже пугающей, близка к чьему-то не завершенному еще шагу, когда нога занесена над пропастью, и предчувствие, что такая пропасть подстерегает каждого, что любой шаг может ни с того ни с сего привести человека к концу пути, заставило ее вздрогнуть. Сердце сжалось, словно нога вот-вот оторвется от надежной опоры и…
– И да и нет.
Страх сжимал горло, сушил губы, но Дангуоле храбрилась.
– За кого ты меня принимаешь? – Она оскорбленно вскинула голову. – Так не бывает! Или да, или нет.
– Не бывает? Или – или? – Взгляд перестал царапать, и он улыбнулся в ответ, почти добродушно улыбнулся, словно вновь была она милой глупышкой. – Как в твоем кино, не правда ли? Расскажи-ка лучше о съемках. Что ты там делаешь?
– А что тебя интересует? – Дангуоле поняла, что черная туча рассеялась, и подарила ему очаровательную и доверчивую улыбку, как в начале свидания, обещая духовную верность.
– Где ты обосновалась? Что снимаете? Что-нибудь стоящее? Я ведь понятия не имею…
Неподалеку от входа торчал «газик» – драный брезент крыши, лысая резина и магическая надпись по борту: «Киносъемочная». Рядом на разрытом плиточном тротуаре топтался водитель, надвинувший на глаза полотняную кепочку – немолодой уже, полноватый, без особого напряжения ловко подхватывал квадратные цементные плитки и совал их в машину. В кузове кто-то пищал. Наримантас усмехнулся, а Наримантене погрозила шоферу пальчиком.
– Живу весело… На ферме крупного рогатого скота. Не шучу! Хозяева мои держат быка, да-да, не бычка, а здоровенного бугая. Он чуть их собственного сына не забодал, так они ему кольцо в ноздрю вогнали и на привязи держат. Теперь от его ударов едва хлев не разваливается. Сдадут государству центнера четыре мяса, не меньше. На «Жигуленка» замахнулись. А ведь еще корова у них, овцы, беконы… Но бычище!.. И мне от этого зверя подрожать довелось, за стенками прятаться. Оглядеться, обвыкнуть не успела – гуся на рога поднял! А мычание, гогот, кукареканье, а лай собачий! В первую ночь глаз не могла сомкнуть, на вторую меня осенило: а что если?.. Шепнула режиссеру, и мы это страшилище в кадр. Конечно, и хозяину – съемочные. Ты бы только посмотрел: лоб, грудь, ножищи! Ни в авторском, ни в режиссерском сценарии ничего похожего не было, а в фильме у нас будет рыть землю и реветь бычище! Такого за письменным столом не выдумаешь! Это и есть кино – все из ничего, нечто из всего!