355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Миколас Слуцкис » На исходе дня » Текст книги (страница 10)
На исходе дня
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 07:50

Текст книги "На исходе дня"


Автор книги: Миколас Слуцкис



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 31 страниц)

– Ревнуешь?

– Мне надоело кататься.

– С тобой так приятно!

– Я же сказал тебе – не Шариф!

– Нет никакого Шарифа. Был, да сплыл…

– Пустой разговор. Останови!

– Выгнала. Как собаку, выгнала! Не веришь?

Не успел ответить – машина выехала на обочину, закипел под задними колесами мокрый гравий. Встали. Перед нами луг не луг, заброшенное футбольное поле. Тощая корова, отбрасывая мордой обрывки бумаги, выщипывала редкие пучки травы. Мимо, как пули, неизвестно, кем и в кого пущенные, со свистом проскакивали машины. На шею мне легла ее рука, в лицо ударило дыхание, пахнущее можжевельником. Джик!

Вот откуда «головокружение»!.. И как это я раньше не унюхал? Чудом не врезались в рефрижератор, по счастливой случайности не столкнули нас в кювет обгоняемые грузовики.

– Трусишь, мальчик? На, хлебни. – Навалившись мне на колени, она извлекла из «бардачка» пластмассовую флягу. – Ты возвратившийся Одиссей, надо отметить!

Я брезгливо отвел ее руку, отшвырнул как кусок те ста.

– Заробел? Я и не знала, что ты такой маменькин сынок.

– Ты пьяна! Терпеть не могу пьяных, – пытался я отодвинуть её расслабленное тело.

– Дурачок! Послушал бы настоящих мужчин. Пьяные-то сговорчивее…

Удалось оттолкнуть. Плюхнулась на руль. С собранных в пучок волос соскочила стягивающая их резинка, и тяжелая темная волна упала на неестественно бледное лицо, белое как бумага. Сквозь пряди бессмысленно косили глаза: один смотрел на подошедшую к автомобилю корову, другой прямо на меня, пустой, холодный – нет, не стеклянный, а точно ямка в талом снегу, из которой только что брызнула вода. Я нажал ручку дверцы и выскочил на чистый воздух.

Сбежал с насыпи шоссе и широко зашагал к склону, иссеченному кривыми улочками окраины. Пригород еще долго дышал мне в затылок запахами сосен, травы и коров. Вдалеке, окруженная зелеными деревьями, виднелась островерхая крыша, не так давно перекрытая цветным шифером. Вилла Мейрунасов? Но в этот момент она нисколько не интересовала меня. Когда я оглянулся, шоколадная «Волга» разворачивалась. Через минуту она пронеслась мимо, прочертив на влажном асфальте две почти прямые линии. Мейрунайте пьянеет, только когда останавливается…

Почему же ты, Одиссей, так поспешно выбрался из машины, почему не в состоянии был усидеть там ни единого лишнего мгновения? Потому что тобой, пусть ты и уютненько устроился подле Сальвинии Мейрунайте, укачиваемый отличными рессорами и амортизаторами, овладели противоречивые чувства. И уязвленное самолюбие, когда с остервенением сдираешь и сдираешь чуть подсохшую корочку с заживающей ранки, и радость оттого, что вновь связана столь многое сулившая тебе, но оборвавшаяся было ниточка, и страх опять почувствовать себя униженным, втоптанным в грязь… И стыд, жгучий стыд, ведь чуть-чуть не воспользовался пьяным телом Сальве – на щеках и шее остывали ее липкие прикосновения. Почему-то я был убежден – нет более отвратительного зрелища, чем пьяная женщина в объятиях мужчины. Привычка ощущать свои руки чистыми победила и тут, однако разве не вскружило голову безумное желание взять это ленивое, податливое тело, превратить его в упругое, сопротивляющееся и в то же время стремящееся навстречу? Еще немного и соблазнила бы? Одними нечистотами хотел смыть другие? Что-то в ней действительно нравилось – смелость, искреннее желание примирения… Шагая к городу, я чувствовал себя виноватым, словно сам заставил эту девушку пить. Она же по собственной воле опорожнила дома две рюмки, потом сама глотнула из фляги, а мне все мерещилась граненая стограммовая стопка – нынче уже не пьют из таких, – словно я сую Сальве наполненное горячими искрами толстое стекло, нетерпеливо подталкиваю ее руку к обмякшим губам. Как будто потому, что Сальвиния показалась мне изменившейся, а такая мне была не нужна, я решил напоить ее, чтобы ползала на четвереньках, пока не соизволю поднять. Опьянял словами, изображал ревнивца, нарочно поил, а потом, к пьяной, испытал отвращение… Это я знаю за собой, придумывать нечто невероятное – разогнавшуюся фантазию остановить нелегко! – но вызванную воображением боль испытываю на самом деле. Стыд подавлял все ощущения, и все-таки чувство неловкости перед Сальвинией было лишь малой толикой терзаний, охвативших меня, как зудящая боль, от макушки до кончиков пальцев. Я все еще встречался с Владой! Даже после того, как окончательно понял, что погиб по ее вине, что не выбраться мне из залитого грязью кювета на намеченную магистраль, прощайте, мечты и планы! Смеялся над собой, осуждал себя и… продолжал встречаться!

…И пылинки чужой никогда не взял, но мысли о том, что переживает вор, ухватив добычу, о чем думает, интересовали меня сызмала. И недели две после той нашей загородной прогулки я ощущал себя вором, нагло ухмылялся, чувствуя перехватывающий дыхание ужас. По некоторым признакам понял, что был у Влады первым. Запахло жертвой, попранной добродетелью и брачными церемониями. Не сомневался, теперь будет следовать за мной тенью, не желая отказываться от соблазна снова и снова видеть мою счастливую, излучающую благодарность физиономию. Но когда не обнаружит на ней следов страха, хлынут жалобные упреки, польются трогательные воспоминания и, наконец, загремят угрозы. Мало ли есть девушек, готовых отдаться первому встречному, а потом взваливающих вину за это на все человечество, только не на собственное легкомыслие? Мне уже казалось, что в тот памятный день она по первому моему слову вырвала из стойки велосипед, зная, чем все кончится. Зная и желая этого! Чего стоит хотя бы ее падение на ровном месте? А жалобы и стоны из-за пустяковой царапины? И радость, когда, словно знаменем, размахивала она порванным чулком? Сомнений нет, подстроила ловушку; однако вся эта логичная цепочка обвинений против Влады не в силах была подавить страх, который заставлял меня нагличать и дома и в институте. Я спешил избавиться от остатков нежности, вел себя грубо и вызывающе – может, увидев меня таким, Влада разочаруется, отвяжется?

Когда же впервые после злополучного катания столкнулись мы лицом к лицу, разумеется, случайно – я избегал улиц и площадей, где пролегали обычные ее маршруты! – меня потрясло сияющее лицо Влады, будто съездили мы в волшебную страну, я не захотел там задерживаться, а она поселилась. Ухмылялся ей в глаза, давая понять, что мне смешна ее «великая жертва», но она не злилась и не смущалась. Радость без заискивания, без надежды вернуть… Обрадовалась, словно был я потерявшимся и найденным ребенком, которому угрожает в большом городе тысяча опасностей. А где же ее гордость? Сомнения? Страхи? Ведь я же был для нее первым и только что холодно дал понять, что искренне сожалею о случившемся. А на круглом скуластом личике светилось такое внимание к моей особе, такая озабоченность мною, что перехватило дыхание. Лица, подобные этому, помнились из детства, когда все вокруг, казалось, излучало нежность: слова, вещи, деревья. Давно поблекли, стерлись те лица, а Влада сияла, и не как призрак прошлого – живая, горячая, сквозь ситцевое ее платьице ощущал я тепло разбуженного мной тела. Снова охватило опьянение, такое памятное сладкой усталостью мышц, ни с чем другим не сравнимое. Кровь стучала в висках, горели кончики пальцев, я не слышал, что говорила Влада, видел только, как посверкивают крупные белые зубы, которые не успевала прикрыть вздернутая верхняя губа. Скорее всего рассказывала о своей работе, жаловалась на новое расписание лекций… Работала она продавщицей, и не где-нибудь – в мясном отделе гастронома, рубила мясо, – передернуло меня, но сообразил я это уже после того, как мы пришли в себя – в гараже, где покоились останки «Москвича», на вытащенном из него сиденье. Было тесно и неудобно, ноги упирались в стенку из гофрированного железа, оклеенную рваными плакатами. Я резко высвободился, а она доверчиво улыбалась, следы радостных слезинок поблескивали на лице, и снова все во мне ощетинилось: не новая ли ловушка эта абсолютная преданность, полнейшая, как в гипнотическом сне, покорность, словно она лишь бездумное, созданное для плотских радостей существо? Опять поднялась во мне угрюмая подозрительность – то вор, то обворованный, я снова ждал удара в спину или преследования неотвязчивой тени. Мучимый то ли укорами совести, то ли распаленным воображением – кто скажет, где кончается одно и начинается другое! – я вновь пускался по остывшим следам Влады. Искал ее подолгу, выдумывая множество препятствий – не мог заставить себя попросту спуститься в мясной отдел гастронома, расположенный в сводчатом подвале, словно, сойдя на несколько ступенек вниз, упал бы в собственных глазах! Вывеска гастронома, широкий тротуар перед ним, даже ближайший уличный переход действовали на меня, как удила на пугливую лошадь. Я ощущал во рту вкус укрощающего железа и взбрыкивал, безжалостно обвиняя во всем существо, которое о себе не думало, только обо мне.

«Какой ты добрый», – шептала она время от времени. Ну и пусть! Я же не говорил ей, что люблю, и не скажу. Сцепив пальцы, болтали мы о всяких пустяках – о погоде, фильмах, бывших приятелях. Трепался в основном я, Влада лишь вставляла словечко-другое, и вскоре я соображал, что ничего не слышу вокруг, погружаюсь в бесконечную нежность, которая вспыхнет и испепелит все мои гордые намерения, и при каждой встрече клялся себе прекратить игру, ничего хорошего не сулящую нам обоим, особенно мне, так как ей, сдается, ничего и не надо, лишь бы хоть изредка видеть меня, касаться руки и уводить на мгновение в выдуманную ею страну чудес. Иногда начинал я сомневаться в бескорыстной доброте Влады, уже не коварства ее опасаясь – не мог отделаться от впечатления, что мои слова, самые простые, опускаются в непроницаемую глубину, откуда их невозможно извлечь, и там, не зависимые ни от моей, ни от ее воли, вобрав в себя что-то тяжелое и горькое, будут они пребывать до той поры, пока вдруг не всплывут на поверхность и не превратятся во вражеское оружие, в свидетельство против меня. И хотя вся ее глубина – насквозь просматриваемый мир простенькой девушки, я стоял подле, как на краю бездны, пытаясь оборвать нашу связь и чувствуя, что бессилен сделать это. Если бы Влада хоть что-нибудь потребовала… Ого! Тогда бы я без всякого стеснения прыгал от радости, возобновив отношения с Сальве…

Мимо громыхал поток, смывая следы Мейрунайте. Проносившиеся по шоссе грузовики, цистерны, междугородные автобусы без жалости обдавали меня грязью, и я тосковал неизвестно по чему, может, по простому человеческому целомудрию. Не по тому, которого лишает нас женщина, одаривая полнотой жизни или ее иллюзией… Давно уже говорю не то, что думаю, и делаю не то, что хотел бы, лишь то, что ведет к желанной цели, но в последнее время все чаще заносит в сторону, как на скользкой дороге автомобиль, которым управляет неопытная рука. Протарахтел рядом задрипанный «газик», швырнул в лицо ошметки жидкой грязи. По щеке течет липкая гадость, капает с подбородка. Лучше уж с головой нырнуть в грязь…

Было сухо и пыльно, грязь и себя, облепленного ею, я лишь воображал. Такие приступы стыда и самобичевания находят на меня с детства, правда, случается это не часто и без свидетелей, лишь наедине с самим собой. Помню, засиделся однажды у Дангуоле какой-то незнакомый дядька, и, когда я, набегавшись и проголодавшись, забарабанил в дверь, открыли не сразу. Проводив гостя, мать сунула мне плитку шоколада. Такого шоколада раньше у нас не было – ни она, ни отец не приносили, – обед Дангуоле не сварила, я был голоден, но шоколад этот есть не стал. Плитка пахла чем-то чужим, запретным. Запах словно прилип ко мне, не в состоянии отделаться от него, я сунул голову в крапиву, буйно разросшуюся у забора. Обожгло как огнем, и только тогда, всхлипывая и расчесывая горящие щеки, откусил от плитки… Может, и крапиву выдумал?.. Нет, крапива была – густые заросли на задворках, там, где земля усеяна обломками кирпичей и битыми бутылками. Дурачок ты мой, пропела Дангуоле, холодными ладонями остужая мои пошедшие пятнами щеки. Да, я был дурачком, а может, и сейчас остаюсь им – не умещаюсь в собственной шкуре и пытаюсь смыть одними нечистотами другие.

Дома, наскоро проглотив кусок засохшей колбасы и напившись воды из крана, я растянулся на ковре. Услышал, а затем и увидел голубей, царапавших подоконник, несколько птиц ворковали в комнате – в оцинкованной клетке. Она была похожа на гроб, и мне захотелось освободить птиц. Едва приподнял крышку, к потолку взмыло что-то черное, растрепанное и закаркало, уже не голубь – ворона. Вслед за ней посыпались, разинув клювы и растопырив когти, черные клочья, ворон становилось все больше и больше, они били крыльями воздух, друг друга, мои руки, пытавшиеся захлопнуть крышку клетки. И вот уже эта черная, сотнями хриплых голосов галдящая туча пробивает потолок, и небо над ним становится черной, развороченной пашней, к которой устремляются орущие черные комья, даже мои крики превращаются в черные с растопыренными когтями страшилища…

Проснулся мокрый от пота. Откуда-то сверху, не видимый целиком, смотрел на меня забежавший домой на обеденный перерыв отец. Не с подозрением, как привык последнее время, словно опасаясь очередного свинства с моей стороны, а как на беспризорного малыша, брошенного родителями на произвол судьбы. Около его носа, спускаясь к углу рта, подрагивала морщинка нежности. Скорее всего он заговорил бы сам с собой, тихонечко, думая, что я сплю, но я не утерпел, нагло выкрикнул:

– Карр! А мне приснилась стая ворон. Как ты объяснишь это с точки зрения медицины?

Отец пожал плечами и, стерев с лица покаянное выражение, начал раздеваться.

Совсем обалдел – не привык спать днем, – пробормотал я.

За стеклом на подоконнике ворковала милая парочка светло-коричневых голубков. Растворив окно, я шуганул их, чтобы и духа не осталось. Владело мной отвратительное ощущение, будто ото всего, к чему я прикасаюсь даже во сне, исходит вороний смрад. А тут еще отец… Складывает свои штаны, будто невесть какую сложную операцию проделывает, словно от того, как они будут сложены, зависит судьба людей, попадающих в его руки. Уж он-то к своим рукам отвращения не испытывает, хотя они нередко и в крови и в гное. И рубашку развешивает не как-нибудь, а застегивает воротничок – она от этого кажется свежее. Почему учили меня чисто, до скрипа кожи мыть руки и не учили чисто думать и чисто чувствовать? А может, еще не поздно? Может, плюнув на все, снова превратиться в мальчишку – уткнуться в колени этого человека и раствориться в его большой заботе, иной, чем моя?

Отец встал на цыпочки, будто пробуя воду, не слишком ли холодна, и в одних плавках нырнул в постель. Подбородок вскинулся к потолку, обмякшие руки протянулись вдоль тела, однако легкая дрожь, отмечающая обычно начало «заплыва», не пробежала по телу, он лежал с открытыми глазами, не стараясь прикинуться спящим, и я чувствовал, что виной тому мое дурацкое карканье.

– Что новенького? – осведомился он, зевая и тем самым не требуя откровенности.

– Как видишь, живу оседло.

– Говори по-человечески.

– Ну, размышляю о горечи быстротекущего времени.

– Не надоело словоблудничать?

– Вначале было слово. Это сказано древними мудрецами. Ведь только благодаря мощи слов ушли мы от животных.

– Послушай, Ригас! А не поработать ли тебе летом? Нам санитары во как нужны.

– Подтирать кретинам задницы?

– А тебе не подтирали?

– Честно говоря, не очень переутомлялись при этом!

Мы перебрасывались словами, как на вокзальном перроне, где приходится бодренько кричать, чтобы заглушить соблазн сказать что-то очень тихо и с болью. После того как Дангуоле упорхнула, дом наш все больше становился похож на гудящий от топота ног перрон. Не согревала и она углов, но беспорядок, каждый раз заново учиняемый ею, объединял нас для молчаливого протеста. Сейчас жизнь наша текла не здесь, а среди чужих людей, и дому в своих мыслях мы уделяли совсем мало места.

– Теперь мой черед спрашивать.

Прошу, отец нисколечко не обрадовался.

– Этот твой пациент, Казюкенас… И часто ты с ним встречаешься?

– Встречаюсь, а что?

– Где?

– Он мой больной. Лежит после операции.

– Ну и?..

– Что тебя интересует?

– Многое. Скажем, почему Казюкенас, человек с положением и немалыми заслугами, обратился именно к тебе?

– Спроси у него.

– А все-таки?

– Один больной доверяет одному врачу, другой – другому. Все? Уже можно поспать?

Сна у него ни в одном глазу!

– Ха! А если это ваш звездный час, доктор Наримантас?

– Не смей! Слышишь? Запрещаю тебе соваться в мои дела!

Отец не изменил позы, однако твердые нотки в его голосе грозили, и не одному мне, а целой толпе каких-то настырных преследователей. Такие нотки я слышал от него мальцом, когда он крепко врезал мне за какой-то проступок, а потом, раскаявшись, отпустил вожжи. Так что я не очень испугался, но слух мой уже не услаждал афоризм по поводу «звездного часа». Ляпнул, ни о чем особенном не думая, так, чтобы малость завести, а получилось, словно приподнял уголок тяжелого занавеса. Что померещилось мне в таинственной закулисной пустоте, среди свисающих откуда-то канатов и тросов? Давно уже заметил: вырвавшееся невзначай слово звучит иногда, будто подсказанное кем-то другим, и ты не можешь заменить его более понятным или подходящим. Даже не сообразишь порой, почему не произнес этого слова намного раньше, ведь кто-то до тебя шевелил губами и совал кончик языка в щелочку между зубами. Ничего не понимаешь, а слова не вернешь, застрянет оно между тобой и собеседником, волнуя тайной, побуждая еще глубже заглянуть за пыльную темную завесу.

– Надеюсь, ты успешно таскаешь его ночные горшки…

Это было неудачной попыткой засыпать все шире расползающуюся между нами трещину.

6

– Разрешите доложить, доктор? – Рекус церемонно поклонился. На фоне залитого солнцем окна палаты проплыла лохматая голова ординатора, словно была она сама по себе, а туловище и ноги сами по себе.

– Успеете, успеете! Лучше бы окно открыли, задохнуться можно.

Гардину зашевелил горячий ветер. Рекус, возясь со шпингалетами, виновато пробубнил что-то, извиняясь за духоту. Наримантас не слушал. Он уже не думал о свежем воздухе, мысли его занимал Шаблинскас, Пятрас Шаблинскас, 1924 года рождения… Водитель. Попал в аварию… Такими, как он, забиты все больницы. Выкарабкается, будет осторожнее, подумал Наримантас, поднимая и укладывая на грудь больного соскользнувшую с кровати руку. Крепкая рука, загрубевшая, как у землепашца, крестьянская… Немного, правда, их в деревне осталось, тех, кто сам за плугом ходит, но крестьянина, даже живущего в городе, всегда узнаешь. На запястье тяжелой, еще не высосанной болезнью руки слабо покалывала иголочка пульса, то пропадала, то вновь пробивалась.

– Доктор, а доктор… Нашлись деньги? Девяносто шесть рублей… А, доктор?

Наримантас потерял пульс. Шаблинскас смотрел на него пустыми, бессмысленными глазами. Бредит.

– О чем это он, коллега? – Рекус все еще возился у окна. – О каких деньгах?

– Кто-то ему девяносто шесть рублей дал… Извините… Просил купить два сервировочных столика на колесах. Дескать, в Алитусе они еще есть.

– Что за чушь?

– Не понял вашего вопроса, доктор. Извините.

– А, черт! Не понимаете? Что все это значит? Какие еще столики?

– Извините. – Распаренное лицо ординатора было похоже на кусок вареного мяса, вытащенного из кастрюли. – Больше ничего не удалось расшифровать.

– Что расшифровать? О чем вы? Да не тяните же!

– Бредит… Все время бредит.

– А вы бы в его положении не бредили? У него же череп помят, все внутри разворочено!

– Оч-чень они удобные… эти, на ко-леси-ках, – вмешивается в разговор отрывистый шепоток Алдоны. – Столы-то в малогабаритных маленькие, придвинешь такой столик и ставишь, что не у-мес-тилось. Красиво, скажу я вам, и удоб-но. Я в салоне виде-ла…

Наримантас уставился на высохшее темное лицо возившейся возле капельницы сестры. И не заметил, когда она очутилась в палате… Шелестит, как траурный флаг на ветру… Усилием воли отогнал неуместное сравнение. Однако присутствие Алдоны означало, что Нямуните снова куда-то улизнула… Опять? Несмотря на его категорическое предупреждение? Он заставил себя не думать о ней, об этой все время куда-то исчезающей помощнице, без которой портилось настроение и не клеилась работа.

– Хватит! Не интересуюсь я вашими мещанскими удобствами, – бросил он все-таки этой галке Алдоне. – И по салонам шляться у меня времени нет.

– Извините, доктор! Я, конечно, сразу же обязан был доложить вам о деньгах, – пытался Рекус отвлечь удар на себя. Алдона съежилась, стала совсем неприметной при дневном свете.

– И где эти деньги?

– В автоинспекции, доктор. Они у него в конверте были, а конверт в кулаке зажат.

– Так всю дорогу и тискал в кулаке? – не удержался Наримантас, в голосе послышались издевательские нотки. – Между прочим, моя фамилия Наримантас. Винцентас Наримантас. Вот и зовите меня Наримантасом.

– Понимаю, доктор Наримантас. Всю – не всю… А зажал в кулаке… Думаю, в последний момент сработал рефлекс – чужие деньги… Реакция честного человека.

– А самому спастись и спасти машину – такой рефлекс не сработал?

– По-всякому бывает, доктор Наримантас. Извините.

Алдона, затаив дыхание, нащупывала вену. Ночью она сливалась с окружающей обстановкой, чувствовала себя естественно, как летучая мышь, беззвучно шмыгала по палатам, а при свете стеснялась своей неловкости, хотя работала точно и быстро.

– Деньги, доктор… Должны быть деньги… Чужие. Я их отдельно держал… Нашли деньги, доктор?

– Их возвратят хозяину, не беспокойтесь… – Рекус склонился над Шаблинскасом, промокнул полотенцем пот на его лице. Глаза больного продолжали оставаться бессмысленно-осоловелыми, они ничего не видели вокруг. Одна забота терзала его душу.

– Деньги, доктор… Чужие деньги…

– Ваша правда, бывает по-всякому… Только в кузове грузовика найден сомнительный груз. Кажется, не избежать нам встречи со следователем. – Наримантас услышал свой голос, резкий, злой. И чего это кидаюсь на ни в чем не повинных людей? Только потому, что не могу обуздать Нямуните? Подумал так, но тона не смягчил: – Спасает ценой собственной жизни чужие деньги, а в кузове везет черт те что?.. Как это совместить, коллега Рекус?

Он бы еще яростнее вцепился в Рекуса, но психологический казус Шаблинскаса его мало интересовал, и спросил он лишь для того, чтобы отключиться, подготовиться к куда более сложному и важному делу, которое звало его, с самого начала угрожая нарушить годами создававшееся равновесие между ним и остальным миром.

– Больному Шаблинскасу немедленно кардиограмму.

– Я говорил, но… – развел Рекус руками.

– Вы должны требовать, коллега! И меньше разводить руками. Десять раз надо говорить. Первый день в больнице, что ли?

– Сбегать? – рванулся было Рекус.

– Есть сестра. Это ее обязанность, милый мой.

– Я сей-час, я… мигом, док-тор! – Алдона уголком косынки прикрыла влажные глаза. Пот или слезы?

– И кислород. Если по пути, сестра, – виновато бормотнул Рекус.

– Давайте, давайте скорее! – Наримантас гнал Алдону из палаты. Ему нужна была другая, которая где-то шлялась, несмотря на все его запреты, да что там запреты – просьбы! Отсутствие ее было невыносимо, она так нужна сейчас, он готов простить все, раз это касается больного…

И, не откладывая больше, не отвлекаясь на другое, он впился глазами в Казюкенаса: надо собраться с мыслями, проникнуть под одеяло, под пропитанные кровью бинты, туда, в недавний разрез, аккуратно зашитый кетгутом, и вырвать ответ, не полученный ни во время операции, ни при последующих исследованиях. В руках шуршали листочки с ничего не объясняющими цифрами и словами, они свидетельствовали не столько, о самой болезни, сколько о хирургическом вмешательстве и послеоперационном шоке, к подтверждению или отрицанию диагноза эти графики температуры и столбики цифр отношения не имели. По совести говоря, он и не надеялся получить у них ответ – не удовлетворился бы и самыми точными данными! – ему необходимо было докопаться до сути, до болезни, заслоненной сейчас послеоперационной ситуацией, он гнал от себя мысль, что больной – Казюкенас – пытался отгородиться от него, распростертый под серым одеялом. Однако Казюкенас не хотел растворяться в безликости палаты. Больной есть больной, особенно тяжелый больной, находящийся под охраной неписаных законов больницы, внушал себе Наримантас, стараясь не коситься на нагло поблескивающий никелированными кнопками японский транзистор, стоящий на тумбочке Казюкенаса. У персонала отделения – врачей, сестер, лаборантов – только и разговора теперь, что об этой визгливой штуковине – ах, мол, какой модерн! – словно и заглядывали-то они сюда лишь с целью полюбоваться импортной диковинкой. Еще сложнее, чем отвратить больного от всех этих мелочей – свидетельств существования, столь отличного от жизни больницы, – было для Наримантаса отрешиться от упорного присутствия детей Казюкенаса в вестибюле. Брат и сестра дежурили по очереди, Наримантасу чудилось их дыхание, словно, прокравшись в палату, они заглядывают через плечо, и это не прихоть, не каприз, а человеческое их право, которому нет сил возражать. Запретить-то пускать их Казюкенас запретил, да не станет ли тосковать, звать, если уйдут, махнув на него рукой? Наримантас чувствовал, список посетителей (или преследователей?) детьми не кончится, в воображении вставала женщина, не видел ее еще, не слышал, но необходимо, чтобы она была, удивляло ее терпение, пустота вокруг так и кричала о ней. Должна была присутствовать в жизни Казюкенаса женщина – и единая с ним, и враждебная ему, ведь он сам, не проговорившись, туманно очертил ее силуэт. Заслышав женские голоса, Наримантас оглядывался по сторонам, всматривался – не она ли? Шок помог мне, шок, едва не загнавший Казюкенаса в могилу! Наримантас поморщился от этой неприятной мысли: если бы не шок, чем бы сумел я отгородиться от себя и ото всех? Теперь остатки неожиданной напасти исчезают, скоро состояние больного будет определяться лишь тем, чего не решило сечение – уродливый, через весь живот, разрез, – дымовая завеса шока расходится, и не за что будет прятаться.

Угадав затруднительное положение Наримантаса, подошел Рекус, произнес по-латыни какую-то банальность доктор Кальтянис, незаметно втершийся в палату… Отними у нас, врачей, нашу затасканную латынь, мы бы чувствовали себя голыми… Наримантас в ответ обронил не менее банальную фразу и снова углубился в свои мысли о больном, только о больном – о старых и новых признаках болезни, стершихся, порой отрицающих друг друга… А взгляд его, отсутствующий и сосредоточенный, скорее даже не взгляд неощутимые толчки подсознания вели Наримантаса к чему-то сокровенному, чуть ли не запретному, что ни в коем случае не должно было его интересовать, а вот ведь интересовало, к каждой черточке, возвещавшей о жизни, столь далекой от жизни его, Наримантаса, и, однако, влиявшей на нее, как смена лунных фаз на морские приливы и отливы. Был ли ты счастлив, столь высоко, до головокружительных вершин взлетев? Нет, не на людях, гордясь делами и достигнутым, а проснувшись среди ночи, один на один с не признающей никаких заслуг темнотой? В этом пронзительном, каком-то нескромном вглядывании в больного было нечто унизительное, несовместимое с призванием и профессией Наримантаса, но там же, в подсознании, другой голос оправдывал это пристальное наблюдение, ведь, взваливая на него сей тяжкий груз, Казюкенас не спросил, сможет ли он нести его. Всучили дерево, выдранное с корнями, с налипшими на них комьями земли, с жучками и червячками под корой – неси! Кто он, этот Казюкенас? Разве я не имею права спрашивать?

– Наш больной плохо дышит носом, – констатирует Рекус.

– Искривлена носовая перегородка, – соглашается, думая о своем, Наримантас. Кальтянис, чьи гибкие, как вьюны, пальцы обшаривают каждого пациента, замечая любой прыщик, горячо вмешивается в разговор:

– Заметили? На ногтях грибок.

– Грибок нынче не редкость. – Рекус наклонился поправить одеяло, сбитое в сторону. Обнажилась ступня с желтыми ногтями, на пальцах и пятке старые мозоли. И грибок и мозоли, будто у студента, вынужденного таскать тесные сапоги, – все это как-то примиряло с больным, смягчало недоверие, но он не желал оставаться только больным, был как бы медиумом, способным рассказать о том, чего и сам не ведает. Наримантас снова уставился в лицо Казюкенаса, бледное, утомленное болью и все-таки довольно красивое лицо. Природные краски, изгнанные болезнью, сошли со лба и щек, седеющие волосы приобрели за несколько суток после операции голубоватый оттенок и прямыми тонкими прядями раскинулись по подушке, словно свидетельствуя о существенной перемене, происшедшей в организме. Подергивалось веко, скрывавшее стеклянный глаз, только он никак не желал утихомириться. Изменился ли Казюкенас? Говорят, окружал себя подхалимами… Один Купронис чего стоит! Наримантас потерял жилку пульса. Господи, какой мусор лезет в голову… Непрестанно вытирая после операции этот лоб, смачивая водой запекшиеся губы, он нераздельно сросся с больным с его учащенным, куда-то спешащим дыханием, стонами и вздохами, проник в него, словно физиологический раствор в вену. Сейчас брусок лба белел отчужденно, почти зловеще, не потому ли чудилось Наримантасу, что он не знает ничего определенного и боится мгновения, когда все прояснится. Однако неопределенность не являлась главной или единственной причиной, почему он так жадно всматривался в лицо больного, и это раздражало его, как будто вместо старательного и уважительного Рекуса в палате торчит Ригас, язвительно ухмыляется и цедит, как только он один умеет: «Значит, спасаем человечество, отец?» Ни один врач – он свято верил в это! – ни один врач не вправе задавать себе вопрос, кого он спасает, но уже который раз давился он этим вопросом, чуть не вслух задавая его себе, и не чувствовал себя негодяем. Между тем, расталкивая все остальные мысли, подползала тяжелая и бесстрастная: какое уж там «спасаем», так… на день-другой отодвигаем конец, одинаково для всех неотвратимый. Он мотнул головой, пытаясь прогнать эту мысль. Неодолимая сила влекла его туда, куда он обычно избегал даже заглядывать, влекла и посмеивалась над его, по мнению сына, старомодными представлениями… А тут еще этот незваный-непрошеный Кальтянис вертится. Пристал как банный лист, хочет отыскать у больного какую-нибудь мелочишку, к которой можно прицепиться и тем привлечь всеобщее внимание. Разве это недостаточное предостережение тебе? Возьми себя в руки, пока не поздно!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю