Текст книги "Жизнь, театр, кино"
Автор книги: Михаил Жаров
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 36 страниц)
Новые веяния в старом театре
Ф. Ф. Комиссаржевский становился ведущей фигурой в нашем театре. Для меня и моих сверстников он был живым олицетворением революции в оперной режиссуре.
Мой "герой" был человеком среднего роста, худым, редко улыбавшимся, он ходил немного боком, все время глядя в землю. Был лыс, с узеньким бордюрчиком волос по краям черепа и с тремя – четырьмя жесткими волосками, которые торчали в верхней части лба. Они его очень выручали: когда ему надо было ответить что-то не очень приятное или когда он задумывался во время работы, то принимался закручивать эти три волоска. Потом он проводил рукой по лицу, задерживался на кончике длинного носа, нажимая на него несколько раз, как на кнопку.
Первое мое советское удостоверение было подписано Е. П. Пешковой и Ф. Комиссаржевским |
В русском театре начала века Комиссаржевский был не последней фигурой. Сын известного оперного артиста, брат В. Ф. Комиссаржевской, он работал режиссером в ее театре в Петербурге. Потом переехал в Москву и организовал там театральную студию имени В. Ф. Комиссаржевской, которую вел вместе с В. Сахновским. Вскоре он с ним разошелся во взглядах на задачи и методы работы и покинул студию в знак протеста. У него была «странная» привычка доказывать свою правоту – не выживать других, а уходить самому, демонстративно отказываясь от спора, как бы заявляя: «Пусть вам будет хуже!». Нельзя сказать, что это был наилучший способ отстаивания своей правоты.
Федор Федорович очень увлекался оперой и поставил ряд музыкальных спектаклей в Мариинском оперном театре в Петрограде, в Большом театре в Москве. Последним его пристанищем была бывшая частная опера Зимина.
ПРОГРАММЫ ЗАНЯТ1Й
и
ПРАВИЛА ДЛЯ 3АНИМАЮЩИ)ССЯ «ъ
ТЕАТРАЛЬНОЙ СТУД1И
#УД,-ПРОСВБТИТ. СОЮЗА РАБОЧН^Ъ ОРГАНИЗАЦИЙ, |
---|
но(ке л,34 (б. HHfV ,,)WV"), |
о I/ V/
В этой маленькой книжице указаны задачи студии – программа
занятий
В опере, как мне представляется, он действительно был первым русским режиссером-новатором. Опера интересовала его прежде всего как форма музыкальной драмы. Он так ее и расценивал. Он поражал детальной разработкой постановочной партитуры, знанием всех компонентов в оркестре. "Всякая настоящая опера есть произведение музыкально-драматическое, есть музыкальная драма, и элемент сценического действия в ней неотделим от музыки и зависит от нее", – писал он в "Театральных прелюдиях". Я запоем читал эту его книгу, а позже стал изучать его же "Творчество актера".
Сидя на репетициях в затемненном зрительном зале, я наблюдал за режиссерами, за всем, что делалось на сцене по их указаниям. Иногда я видел, как на пустом месте вдруг возникал прекрасный спектакль, а иногда, наоборот, из прекрасной основы ничего не выходило. Тогда бывало очень скучно. Но вот я стал замечать, что репетиции Федора Федоровича меня захватывают, увлекают новизной метода, смелостью и страстностью, с которыми он вел работу. Я познакомился с режиссером, не выпускавшим из рук клавира. (Потом, когда ко мне перешли его режиссерские экземпляры "Лоэнгрина" и "Сказок Гофмана", я увидел, какой огромный, творчески изобретательный труд проделывал он дома: все движения действующих лиц и массы, общая композиция отдельных сцен вычерчивались и оговаривались текстом, построение мизансцен изображалось графически, и к этим схемам был приложен специальный "проект монтировки".)
Итак, я, М. Жаров, – студент Театрального института ХПСРО. 1918 год |
Каждый спектакль Комиссаржевского отличался от предыдущего, это всегда был эксперимент. Вот он ставит «Клару Милич» по сюжету Тургенева. Декорации – с уклоном в подчеркнутый натурализм. Опера идет в бытовом павильоне, на стенах висят семейные фотографии в рамках, а на окнах стоят фикусы, течет обычная жизнь, только люди, вместо того чтобы говорить, поют.
Комиссаржевский пробовал и это, ища путей для оперного спектакля. Испробовав – отвергал. Он понял, что натуральность декораций, взятых оперой напрокат из драмы, ничего не дает без переноса на сцену "куска жизни", а в опере пели, играл оркестр, и такая декорация не соответствовала общему тону.
И он поставил "Лоэнгрина" Вагнера. Это была романтическая поэма об утерянной мечте. Хотя спектакль не имел успеха, мне он очень нравился, потому что артисты в нем не только хорошо пели, но и по-настоящему играли. Я был изумлен и искренне огорчен, когда после премьеры "Лоэнгрина" Ф. Ф. Комиссаржевский безжалостно заявил:
– Ставить Вагнера так, как поставил я и как ставят все, нельзя. Тогда Вагнера лучше слушать, а не смотреть... Мой метод, – продолжал взволнованный художник, – может быть, да и вероятно, далеко еще не совершенный, но я как режиссер ищу корни творчества... Мы делаем спектакли по принципу, "как хочет моя левая нога", как "бог на душу положит", стремясь прежде всего выразить свое "я". Нате, мол, любуйтесь, как "я" могу "растрактовать" любое произведение. При этом мы забываем простую истину: театр раскрывает жизнь через индивидуальное восприятие того автора, чье произведение он ставит, в рамках того стиля, в котором эта опера написана. Поэтому и характер декораций, костюмов и освещения должен необходимо совпадать с характером музыки и настроением, вызываемым ею...
Я чувствовал, что в этом было что-то мудрое, хотя мне было и жаль, как мне казалось, хорошего спектакля.
Это класс Ф. Комиссаржевского. Он сидит с книгой, рядом В. Бебутов, В. Зайчиков. Справа – я и И. Лобанов; девушка с косой
– М. Бабанова, молодой человек в галстуке с бабочкой – А.
Румнев
И начались новые веяния в бывшей опере Зимина. В театре появились новые художники, искусство оперы стало дерзать. Одним из первых таких спектаклей, помнится, была постановка "Бориса Годунова" с участием Григория Пирогова в заглавной роли. По мысли Федора Федоровича и художника спектакля Ивана Малютина, чудесного и яркого колориста, этот спектакль должен был объявить войну традиционной оперной красоте, вернее – красивости, которая, как говорил Комиссаржевский, звучала фальшиво от начала до конца.
Комиссаржевский и Малютин считали, что Шаляпин, гениально показывая трагедию одинокого царя, идеализировал Бориса Годунова. Годунов, говорили они, не был чужд корыстной цели и судорожно рвался к власти. Пушкин точно охарактеризовал всю трагедию двумя словами: "Народ безмолвствует". Эту концепцию режиссура проводила в большом и малом.
Было известно, что Борис Годунов монгольского происхождения, а раз так, то делать ему этакую традиционную курчавую "шаляпинскую" бороду не к чему. С легкой руки Шаляпина грим Годунова был эталоном для всех "Борисов". Комиссаржевский поломал его, сделал Годунова с раскосыми
глазами, с узкими усиками, без бороды, а все оформление спектакля со смещенными плоскостями выдержал в русском стиле, использовав и лубочные иконописные мотивы. Чтобы художественный облик спектакля был целостным во всех своих частях, режиссура отменила все парчовые одеяния, богатый запас которых был гордостью оперного гардероба. Борис Годунов и бояре надели костюмы, сшитые из бязи по технически великолепно выполненным эскизам и
раскрашенные анилиновой и бронзовой красками с
характерной орнаментовкой для каждого персонажа.
На генеральную репетицию собрался полный зал; слух о "новаторской" постановке прошел по всей театральной Москве. Комиссаржевский в фокусе внимания, у него много поклонников-друзей, но много и недругов, молчаливых до поры до времени, может быть, даже завистников.
Опера О. Николаи 'Виндзорские проказницы' была поставлена Ф. Ф. Комиссаржевским с подлинным режиссерским блеском |
Генеральная репетиция назначена на одиннадцать часов. Пять минут двенадцатого из оркестра все еще несется знакомая «какофония»: настраивают инструменты. Задержка злит аккуратного Комиссаржевского, вместе с художником Малютиным сидящего за режиссерским пультом. Он звонит в колокольчик и говорит помрежу Кудрину:
– Давайте начинать.
Кудрин в некотором замешательстве:
– Федор Федорович, не могу понять, готов или не готов Григорий Степанович. В уборную он не пускает, просит подождать три – четыре минуты.
– Ну хорошо!
Прошли четыре минуты, как просил Пирогов. Комиссаржевский смотрит на часы:
– Начинайте!
Оркестр начинает. Отзвучала увертюра. Спектакль пошел.
Вот открылась вторая картина. Стоит расписанный Кремль. Завалившаяся набок колокольня Ивана Великого разрисована серой краской. Впереди хор в бязевых костюмах. Предстоит знаменитая сцена коронования царя, его выход из Успенского собора.
И тут, как ни в чем не бывало, на сцену выходит Пирогов в "шаляпинском" гриме, в парче и шапке Мономаха из собственного гастрольного гардероба. Снизу доверху актер сверкает бриллиантами.
Едва он запел "Скорбит душа...", как на весь зрительный зал раздался срывающийся голос Федора Федоровича:
– Скорбит душа не у вас, а у меня! Почему вы в этой мишуре?
Все смолкло. В оркестре смятение.
Федор Федорович, бледный от ярости, кричит:
– Прошу сейчас же переодеться!
Пирогов делает шаг к рампе и низким, поставленным голосом произносит:
– Извините, но я не могу петь в вашем балаганном костюме.
– Извиняю! Но в таком случае вы можете оставить сцену! Вы свободны!
И нимало не смущаясь, что зал полон публики, Комиссаржевский, не в силах сдержать гнев, бьет ногой по режиссерскому столику с такой силой, что тот отлетает к барьеру оркестровой "ямы".
Репетиция отменяется. Потом между певцом и режиссером произошел долгий разговор, свидетелем которого я уже не был. В результате Пирогов все же пел в спектакле. Пел в костюме Малютина. И "Борис Годунов" пользовался успехом.
Комиссаржевский был замечателен не только энциклопедическим образованием, что придавало ему необходимую для режиссера уверенность в себе и своих возможностях. Не менее подкупало в нем то, что он постоянно стремился узнать и сделать как можно больше. Каждый спектакль являлся для него новой увлекательнейшей математической задачей. Опера "Клара Милич" была поставлена в принципах Художественного театра, хотя он очень много спорил со Станиславским в своей книге "Творчество актера и теория Станиславского" (1915 год). Эту книгу он, однако, посвятил "Константину Сергеевичу Станиславскому в знак уважения и любви". Комиссаржевский любил Станиславского за непримиримость в искусстве, какую исповедовал и сам. Он решал новые задачи, все более сложные, приближающиеся к заветной и только ему известной цели оперной режиссуры. Я помню, как после лубочноиконописного опыта с "Борисом Годуновым" он увлекся совсем иной режиссерской задачей в постановке "Севильского цирюльника", которого под его руководством оформлял И. С. Федотов.
"Севильский цирюльник" был спектаклем таким же искрящимся, таким же ритмическим и бодрящим, как музыка Россини. Он шел в бурном темпе, и это, казалось, было главным в замысле режиссера. Декорации, составляемые из ширм, легко менялись, только намекая на место действия. Объемные ширмы из прозрачного, как слюда, материала были раскрашены кубиками в чудесно подобранную гамму цветов. Внутри светились лампочки, которые то зажигались, то гасли, то "подмигивали" в зависимости от темпа действия. Это был веселый маскарадный спектакль.
Но едва отзвучали премьерные спектакли "Севильского цирюльника", как Федор Федорович зажегся новой идеей -драматизировать оперу Чайковского. Его "Евгений Онегин", с точки зрения оперной режиссуры, стал одним из интереснейших спектаклей.
Комиссаржевский создал спектакль-драму со всеми вытекающими отсюда последствиями – и по линии камерности мизансцен, и по оформлению, и по актерской игре. Дом Лариных по своим масштабам был, наверное, лишь чуть-чуть театральнее тех усадеб, которые во множестве были разбросаны по земле русской. Режиссер не стремился к помпезным массовкам. Ведь у Лариных собиралось обычно небольшое общество окрестных дворян. Но зато те, кто выходил на сцену, не были безлики. Они не носили стандартных костюмов, к которым так привыкли актеры вспомогательного состава.
Я влюбился в Комиссаржевского, когда он ставил "Евгения Онегина". Особенно меня поразила его работа с хором и "фигурантами", тем более что я сам участвовал в сцене бала. На хорах, под аркой, Комиссаржевский поместил военный оркестр, перед которым, по режиссерскому замыслу, должен был стоять дирижер. Оркестр, разумеется, не настоящий: статисты, дующие в беззвучные трубы, и дирижер, машущий палочкой. Эта роль выпала мне, причем Федор Федорович меня спросил, смогу ли я махать в такт настоящему оркестру, которым дирижировал Коган. Я не задумываясь ответил: "Смогу!" (Я отвечал всегда быстро и всегда положительно: "могу", "да", считая, что сказать "нет" никогда не поздно.)
Я стоял спиной к зрительному залу и, не помня себя от радости, "дирижировал" своим оркестром. Наверное, я был такого высокого мнения о своих дирижерских талантах, что на репетиции Коган несколько раз обращался ко мне:
– Слушайте, Жаров, не надо так старательно махать руками, а то я невольно смотрю на вас, и это мне мешает! Голубчик, как-нибудь поскромнее там это делайте.
Федор Федорович всегда был чем-то занят, и я был уверен, что разговора моего с дирижером он не слыхал. Каково же было мое изумление, когда в перерыве, подойдя ко мне, он сказал: "Давайте не будем мешать Когану. Значит так:
взмахнув два – три раза палочкой, вы замечаете знакомых среди гостей, поворачиваетесь, здороваетесь; если это барышни, – можете улыбнуться, пококетничать, а палочку свою забудьте – оркестр "заведен" и играет уже без вас. Вы только изредка помахивайте. Все это без суеты и не шаржируя! Понятно?"
Я быстро ответил "да" и начал купаться в роли, импровизируя подвыпившего капельмейстера. Я был за это вознагражден коротким "хорошо" Федора Федоровича, и это стала моя самая любимая мимическая роль.
Вспоминаю один из прогонов. Хор вызывался на сцену в костюмах. Художник разработал костюмы для каждого хориста в отдельности. Это уже были образы, живые люди, типы, каждый со своими характерными чертами, походкой, со своими усами и со своей бородкой, со своим париком пли без оного.
Началась репетиция без оркестрантов, их вызывали позже. В оркестре сидели только дирижер и пианист, а Комиссаржевский с клавиром ходил по сцене. Он подходил к отдельным артистам, что-то им говорил, затем шел к хору, к одной группе хористов, к другой, к вспомогательному составу и все говорил, говорил, что-то показывая руками. Так продолжалось часа два. Сделали перерыв. Появились музыканты, и режиссер, наконец, произнес:
– Начали!
И когда заиграл оркестр и началась сцена в доме Лариных, все вдруг, словно по мановению волшебной палочки, задвигалось, засверкало, переливаясь красками, нюансами отношений друг к другу, каждый человек на сцене знал, куда идет, зачем подходит к другому, с кем и о чем разговаривает.
Эта была замечательная, подлинно творческая работа всего коллектива. На оперной сцене жили, а не просто пели.
Вот таким был Федор Федорович Комиссаржевский.
Все, что делал Комиссаржевский, было настолько интересно и необычно, что я на репетициях смотрел только на него. Я не спускал с него глаз, даже когда он ходил по коридору. Поравнявшись, он иногда вопрошал:
– Что вы?
Я говорил:
– Нет, нет, Федор Федорович, я ничего...
– Вы так смотрите, будто хотите о чем-то спросить.
Так было несколько раз. Наконец он сказал:
– Жаров, не надо так смотреть, а то я буду всегда останавливаться. Мне всегда кажется, что вы хотите что-то спросить.
И вот однажды, набравшись духу, я сказал:
– Федор Федорович, я действительно хочу вас спросить.
– Слава богу! Наконец-то... Спрашивайте!
– Федор Федорович! – Я не знал, как начать разговор. – Я прочитал ваши книжки...
– Так! Дальше!
– Очень интересно!
– Хорошо! Дальше!
– Я очень хотел бы учиться у вас... в студии...
Я имел в виду его студию, которая называлась именем Веры Федоровны Комиссаржевской и располагалась в Настасьинском переулке.
– Учиться? Ну что же. А вы что-нибудь видели в нашей студии?
– Да, я видел почти все спектакли. Они мне очень нравятся. Последний спектакль – особенно... "Гимн рождеству" по
Диккенсу. Очень интересна режиссерская трактовка. Замечательно играют актеры, – сумничал я.
– Значит, понравился этот спектакль?
Он посмотрел на меня своими карими глазами и, мне показалось, ехидно улыбнулся.
– Да, очень. Нет! Нет! Я ни о чем не хочу вас просить. Я просто хочу знать, как сделать, чтобы попасть в вашу студию.
Федор Федорович покрутил три волоска на лбу, провел рукой по глазам и начал теребить и мучить сложенными большим и указательным пальцами правой руки свой длинный нос: он раздумывал.
– Ну что ж, через несколько дней я с вами поговорю об этом. – Комиссаржевский не принимал скоропалительных решений.
Действительно, спустя два дня он сам, увидев меня в партере, подошел и сказал:
– Вот что. Разберитесь в этой папке. Вечером будет репетиция, найдете меня, и мы побеседуем.
Вечером, после репетиции, мы встретились в бывшем кабинете Зимина, и Федор Федорович мне сказал:
– Сядьте, расскажите, что вы, собственно, делаете в театре.
Я ему рассказал о своей работе статиста и помощника режиссера-администратора, рассказал и о том, как летом ездил с гастрольной труппой передовым.
– Так. Значит, у вас уже солидный административный опыт. Разбирая папку, вы, наверное, уже поняли, что мы будем организовывать новую студию. Та студия, в которую вы хотите попасть, в Настасьинском переулке, будет работать без меня. Там остается Сахновский. Если хотите, ступайте, пожалуйста, к Василию Григорьевичу. Но я там уже больше не преподаю.
Я быстро вставил:
– Нет, я хочу быть там, где вы.
– Тогда полбеды. Вы просмотрели документы?
– Да, но я не все понял.
– Ну вот что. Художественно-просветительный союз рабочих организаций создает театральную студию. Это, я надеюсь, вы поняли?
– Да! Я даже понял, что она будет называться театр-студия ХПСРО и что она сейчас в процессе создания.
– Так вот, никакого штата еще нет, мне нужен помощник или секретарь. Короче, вы можете быть секретарем?
Я промолчал. Комиссаржевский заметил это:
– Понимаю. Очевидно, быть секретарем вам что-то мешает. Исполняйте пока его обязанности... Просмотрите еще раз внимательно все документы уже с прицелом на будущее, а завтра мы снова встретимся. Вот здесь список преподавателей, с ними нужно связаться и познакомиться... Вот проект программы нашей студии. Вы его прочли?
– Да!
– Заинтересовались?
– Да!
– Заладил: да, да. Вы не стесняйтесь! Если что-нибудь вам как будущему ученику студии кажется не так, хочется чего-то другого в учебе, – говорите... Ум хорошо, а два хуже, – вдруг сострил он, весело рассмеявшись.
Таким образом, я определился в студию ХПСРО на правах секретаря, делопроизводителя и даже курьера, еще до того как она начала номинально функционировать. Однако меня это не спасло от вступительных экзаменов, которые вскоре были объявлены. В то время не признавали знакомств и протекций, слово "блат" еще не вошло в оборот, и судили о человеке только по его способностям.
Экзамен в студию ХПРСО запомнился мне на всю жизнь. Снова подтвердилось, что на экзамены я не везуч. Готовясь к ним, я решил отказаться от своего старого "репертуара": "Без отдыха пирует..." и "Вороне где-то бог...", который дважды уже подводил меня. Я выбрал для чтения рассказ Чехова "Канитель". Но поработать у меня не было времени. Я был занят с утра до вечера: днем писал на экзаменах протокол, вечером работал с Федором Федоровичем. Экзамены длились уже несколько дней. Отбирать было трудно, хотя было из чего. Наплыв оказался необыкновенно большой. Наконец наступил и мой день.
Я сижу один в темном большом, знакомом мне зрительном зале театра Зимина (экзамены происходили в нижнем фойе) и в который раз зубрю то про себя, то вслух текст "Канители": "За упокой Марка, Левонтия, Арины... ну и Кузьму с Анной... болящую Федосью...".
"– Тю! Это меня-то за упокой? Ошалел, что ли?
– Тьфу! Ты, кочерыжка, меня запутала! Не померла еще, так и говори, что не померла!"
"Нет, не выходит, не получается ссора", – думаю я про себя.
– Ничего у тебя не выйдет! – вдруг слышу я голос и, не разобравшись чей, поворачиваюсь в запале:
– Почему вы так думаете?
– А потому, что "зерна" у тебя нет! – басит, передразнивая меня, подошедший сзади актер зиминского театра Л., чудесный певец, великолепный исполнитель роли мельника в комической опере "Мельник, колдун, обманщик и сват". -Небось, и не знаешь, что это такое "зерно", с чем его едят?
– Нет, знаю! Сердцевина всякого произведения!
– Ишь ты! А какая же у тебя тут сердцевина? – спросил он грубо, как бы ругаясь.
– Тут... не знаю...
– Тогда слушай меня! Я еще пока артист... И, говорят, не плохой... – крикнул он кому-то в темноту зала с горечью в голосе. – Слушай! Они надоели друг другу... Не понимают друг друга... Ругаются... Отсюда – злятся и, злясь, тянут свою канитель, никому ненужную... и им тоже... Значит... надо ругаться... Вот тебе и сердцевина!.. Выругайся! Про себя, конечно, но покрепче, и сразу же говори вслух текст. Вот, слушай, – он вдруг выругался, да так, что мне сразу стало ясно: уж чем-чем, а "зерном" я обеспечен. – Понял? – спросил он довольный.
– Понял.
– Тогда дай целковый! – торжественно закончил он, протянув руку. – Ни пуха, ни пера! Скажи: "ступай к черту", и дай мне целковый! – как-то уже необыкновенно нежно попросил он и ушел, оставив после себя терпкий запах вина...
Перед комиссией я, помня о "зерне", старался делать все, как советовал артист Л. И вдруг – мать честная! – слышу в зале воцаряется сначала мертвая тишина, а потом все взрываются гомерическим хохотом. В чем дело? Оказывается, я все делал наоборот: про себя читал Чехова, а вслух ругался.
Когда смех утих, председатель комиссии сказал:
– Ну что ж, у него, кажется, есть талант.
Итак, в студию я был принят и зачислен единогласно на первый курс... балетного отделения в класс М. М. Мордкина и А. Ф. Шаломытовой. "Надо тебя обломать", – сказал, улыбаясь, председатель комиссии А. П. Зонов. Параллельно, поскольку это была студия синтетического актера, меня записали и на драматическое отделение к Комиссаржевскому и А. П. Нелидову. С этого момента началась моя сознательная жизнь в искусстве.