Текст книги "Жизнь, театр, кино"
Автор книги: Михаил Жаров
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 36 страниц)
У нас была чудесная юношеская компания: мой друг Ваня Юров, Лидочка – дочка помрежа, Саша – артистка зиминского кордебалета и я. Саша была чудесным товарищем и обворожительной девушкой. Обаятельна она была необыкновенно, пухленькая, с симпатичными ямочками на щеках, голубыми веселыми близорукими глазками и смешно вздернутым носиком. Она была остроумна и не робкого десятка.
Федор Иванович имел обыкновение разговаривать с ней за кулисами, дожидаясь своего выхода. Однажды он ее спросил:
– Сашенька, что вы делаете сегодня вечером?
– А что бы вы хотели, чтобы я делала? – кокетливо улыбнулась она.
– Не хотите ли поехать с нами?
– Куда же вы собираетесь ехать?
– Ужинать в ресторан Оливье. Там будет много народа, я вас приглашаю в нашу компанию.
Саша с минуту поколебалась:
– Нет, я не могу, потому что сговорилась со своим другом идти гулять, и без него не пойду.
– А кто ваш друг?
– Миша. Вы его не знаете.
– Пожалуйста, пусть едет и Миша.
После долгих препирательств Саша уговорила меня туда пойти. Я в ресторан пошел, но был там недолго, потому что не хотел огорчать мать поздним приходом домой. Если я говорил, что приду тогда-то, то мог опоздать не более чем на пятнадцать – двадцать минут, иначе мать волновалась и не могла заснуть.
Саша посоветовала:
– Скажешь, что был длинный спектакль и ты меня провожал домой. Подумай, такой случай!..
В общем она меня уговорила, и я пошел.
В ресторане были и Зимин, и Маторин, и еще много оперных, а из драматических актеров я узнал только Качалова и Москвина.
Сидели в банкетном зале ресторана "Эрмитаж" (что был на Трубной площади). Я очень стеснялся и пристроился где-то на уголке длинного стола. И вот из общего зала, где играл струнный квартет, раздалось пение. Какой-то эстрадный певец исполнял романс "Глядя на луч пурпурного заката...".
Шаляпин сказал:
– Господа, прошу одну минуточку, – и стал слушать своего коллегу по искусству.
Все притихли. Я немного опьянел, мне дали бокал вина, а я никогда не пил. Вдруг вижу, как Шаляпин встает, направляется в общий зал. Он подходит к оркестру и говорит:
– Маэстро, одну минуточку, проаккомпанируйте мне этот романс.
И запел. Боже мой, что это было!
И тут я увидел Шаляпина беспощадного, непримиримого к любой фальши в искусстве, не терпящего халтуры. Он физически не мог себе позволить пройти мимо несовершенного в искусстве. Вот почему, когда запел певец-ремесленник, без души, Шаляпин не мог не исполнить этот романс – он не мог не вернуть музыке ее суть, ее содержание, ее красоту.
И это было прекрасно.
Значительно позднее я снимался в картине Протазанова "Белый орел", исполняя роль адъютанта губернатора, которого играл В. И. Качалов. Однажды в перерыве я начал рассказывать ему об этом памятном для меня вечере. Василий Иванович как-то сразу потеплел взглядом и, перебив меня, закончил мой рассказ словами: "И спел он "Глядя на луч пурпурного заката...". Этот эпизод, видимо, так прочно запечатлелся и в его памяти, что Качалов тут же, вспоминая Шаляпина, подражая его тембру голоса, по-шаляпински артистично, незабываемо спел целиком этот романс, удивительно передавая все нюансы шаляпинской манеры пения.
Возвращаясь к тому концерту, на котором присутствовал В. И. Ленин, добавлю, что, несмотря на то, что Шаляпин спел целиком оперу "Борис Годунов", он после перерыва вышел во фраке, какой-то особенно красивый и могучий, и по собственному желанию выступил еще и в концерте. Он исполнил "Дубинушку".
Эх, дубинушка, ухнем!
Эх, зеленая, сама пойдет,
– пел Шаляпин. И ему подпевал зрительный зал, ему подпевали делегаты съезда. Они пели сосредоточенно и громко. Пели и те, кто никогда не пел. Пели все! Я посмотрел на Ленина, и мне казалось, что он тоже пел.
Мои пути-дороженьки
Прошли шаляпинские гастроли, отгремели восторженные аплодисменты. В театре Зимина снова началась будничная работа. Но что-то изменилось во мне. Я исподволь чувствовал, что во мне рождается какое-то новое, неведомое еще отношение к работе, к своему месту в жизни, к людям. До этого я точно не знал, чего хочу. Одно время я, собираясь стать художником и даже не плохо рисуя, ходил на воскресные курсы в Строгановское училище, пока не понял, что мои товарищи рисуют лучше и мне за ними не угнаться, а плестись в хвосте не хотелось. Потом я мечтал стать археологом и по раскопкам восстанавливать страницы истории.
Затем, когда в мою жизнь ворвался театр, я с головой ушел в него. Но, даже придя в оперу Зимина статистом, я никогда не думал, что это мое призвание и я навсегда останусь на сцене. Я радовался просто тому, что буду существовать при театре, что смогу бесплатно ходить на спектакли, вращаться в актерской среде, изредка появляться на сцене, и все. О будущем я не задумывался. Но опера Зимина постепенно становилась для меня так же необходима, как и родной дом. Я стремился из дома в театр так же естественно, как из театра домой. Однако даже там, в театре, мне казалось, что я буду скорее театральным художником, чем артистом.
Но после Шаляпина... О! После Шаляпина я увидел театр и свое место в нем по-другому. Теперь уже никакие обиды, временные неудачи не могли меня оторвать от сцены и от внутренней цели в жизни, которую я еще вслух не сформулировал, но которая, несомненно, вырисовывалась перед моим внутренним взором и манила к себе.
Чтобы быть всегда в. театре, рядом с артистами, в курсе всех дел я участником их, я сразу же согласился на предложение режиссера А. В. Ивановского занять освободившееся место его помощника, то есть помощника режиссера-администратора, с окладом пятьдесят рублей в месяц. В мои обязанности входило составлять проект репертуара, давать объявления о нем в газеты, выпускать афиши.
В театре Зимина была драконовская дисциплина. Часто мне приходилось испытывать и на себе несправедливость хозяина, видеть суровость и самодурство Зимина по отношению к "мелким сошкам". И хотя меня все это очень оскорбляло, я терпел, ибо отныне знал, к чему мне надо было стремиться.
Однажды выяснилось накануне спектакля, что артист Дамаев заболел и петь не сможет. Мне дали распоряжение известить все газеты, чтобы заменили фамилию Дамаева на его дублера. Распоряжение передал камердинер Зимина, некий Маслов, интереснейшая в своем роде личность. Ему было лет сорок пять, и он славился своим носом, какого ни у кого на свете больше не было. Собственно, у него был не один нос, а целых три – один такой, как полагается, а по бокам еще два носа, этакий трехслойный нос. Маслов внешне был ужасно некрасив, а глаза у него были добрейшие. Как интересно сочетает природа: синий ужасный нос страшного людоеда и добрую душу. Маслов был правой рукой Зимина. Сергей Иванович был толст до безобразия, к тому же у него были очень маленькие руки, руки-коротышки. Без Маслова он обходиться никак не мог.
Это обстоятельство, делало Маслова очень близким человеком Сергею Ивановичу. Всегда, если нужно было что-то шепнуть Зимину, о чем-то попросить, обращались к Маслову, который точно знал, когда это можно сделать наилучшим образом. В театре Маслова боялись и подлизывались к нему больше, чем к Зимину. Лакей Зимина имел два больших дома в Марьиной роще, хотя был холостяком.
Так вот этот самый Маслов сказал мне вечером после спектакля:
– Завтра будет петь Кипаренко-Даманский. Сергей Иванович приказал, чтобы ты сообщил об изменении в газеты.
Было уже очень поздно, но тем не менее я успел исправить объявления во всех газетах, кроме "Московского листка". Назавтра все газеты вышли с указанием, что будет петь Кипаренко-Даманский, а в "Московском листке" по-прежнему стояла фамилия Дамаева.
В театре меня разыскал Маслов и сообщил, чтобы я зашел к Сергею Ивановичу.
Прихожу к хозяину.
– Здравствуйте, Сергей Иванович, – сказал я и низко поклонился.
– Здравствуй, – ответил он и подал мне один палец. Его один палец был равен всей моей руке. Я пожал этот палец-сосиску.
– У тебя в газетах все правильно?
– Все, за исключением...
– Исключением чего?
– "Московского листка". Было уже поздно, – отвечаю я.
– Так вот, ступай в кассу, и скажи кассиру, чтобы тебе за этот месяц жалованье не платили.
Я склонил голову и вышел. Слезы градом катились по лицу. За что? Я так ждал эти пятьдесят рублей! Хотелось побежать, сказать, что это несправедливо, но я прикусил язык. Пошел к кассиру и передал ему приказание хозяина. Ни он, никто другой не удивился. Такие штрафы за малейший проступок были в порядке вещей.
Мне было очень горько. Не только морально, но и физически. Это был мой заработок, я жил в семье, где каждая копейка была на счету. Мать охала: "Наверное, вел себя плохо".
Я был самолюбив и хотел было уйти из театра, выразив этим, как мне тогда казалось, протест против несправедливости Зимина. Но я остался. Теперь уже меня привязывало к театру не временное увлечение и не желание поразвлечься, а гораздо более серьезные причины. И никакие обиды, наносимые хозяином, не могли уже сбить меня с избранного пути.
Как я ни был привязан к опере Зимина, но театральная Москва на этом для меня не кончалась. Нет, она только начиналась со здания на Большой Дмитровке. Оттуда мои театральные дорожки разбегались кривыми лучиками по родным и тесным тогда московским улицам и переулкам.
Москва военных лет, Москва предреволюционная жила бурной театрально-концертной жизнью. В эту жизнь врывались поэзия и живопись футуристов – "бурных гениев" модернистской эпохи. Они ломали все привычные представления об искусстве классическом, и в их вызывающем, грубом и резком протесте против старых идолов было нечто привлекательное, особенно для нас, молодежи. Мы все видели в первый раз. Это было увлекательно, это было необыкновенно интересно, и я носился по Москве, как угорелый.
У меня был чудесный товарищ Ваня Юров, о котором я уже говорил, и еще три приятеля, три брата Калининых – Вася, Костя и Федя. Они были сыновьями спившегося и разорившегося купца, бывшего владельца доходного дома у Тишинского рынка, который так и назывался калининской крепостью. Многие частные дома в Москве, густо населенные бедняками, назывались с горькой иронией крепостями того или иного домовладельца. После смерти отца каждый из братьев Калининых остался гол, как сокол.
Вася Калинин был старше меня, красивый, суховатый юноша с правильными чертами лица и безукоризненной московской речью. Вместе с ним мы не раз стояли в очереди за билетами в Художественный театр по двое суток кряду. Я должен был обеспечить местами не только себя, но и отца, маму и трех сестер. Помню, мама с девочками пошла на "Синюю птицу", а я отправился на "Вишневый сад".
Билет был близкий, в середине седьмого ряда. Начался спектакль. Я не могу передать то мальчишеское впечатление, которое у меня было от этого спектакля. Он меня потряс. Все, что творилось на сцене, я воспринимал, как чудную живую жизнь. В антрактах я не выходил и, когда шел занавес, испытывал необыкновенное счастье от того, что никто не аплодирует и все тихо расходятся. Я закрывал глаза и так сидел в своем кресле до начала следующего акта. Когда опять подымался занавес, я открывал глаза, и таким образом действие спектакля для меня не прерывалось ни на минуту.
В последней сцене, когда все герои пьесы покидали "вишневый сад" и одинокий Фирс оставался в заколоченном доме, публика обычно аплодировала под плавно опускавшийся занавес. Это вызывало во мне раздражение. Аплодисменты в такой момент звучали в моих ушах святотатством. "Как это можно?! Старый, верный Фирс остался один в заколоченном доме, – думал мальчишка в седьмом ряду, – как же это получилось так? Отчего? Почему? Что это значит?" А вместо размышлений об этом зрительный зал разражался аплодисментами и артисты выходили на поклон. Это меня сбивало и даже злило.
Уходя из Художественного театра, я долго находился под впечатлением увиденного, рассказывал с восторгом о своих любимцах. Больше всех мне нравился И. М. Москвин. Лука, Епиходов, Голутвин, Фома Опискин, которого я видел на первом спектакле, и особенно царь Федор стали моими любимыми ролями. Мне почему-то было очень легко показывать Москвина в этих образах, разумеется, в домашних условиях. Но главное впечатление оставалось от спектакля в целом.
Если в Художественном театре меня поражал весь спектакль, кусок самой жизни, вынесенной на сцену, то в других театрах, особенно в Московском драматическом, куда я также зачастил, меня привлекали в первую очередь отдельные актеры.
И. Н. Певцов в "Павле I" казался мне недосягаемым! Я не мог показать Певцова. Нет. Я очень старался, но скопировать дома Певцова в этой роли никак не мог. Он был неподражаем, бесподобен. Я видел его в этой роли пять – шесть раз. Я пытался разыграть дома Тота в пьесе "Тот, кто получает пощечины". Это оказалось еще труднее. Я и не думал тогда, что спустя всего несколько лет буду участвовать в кинокартине, которую поставят по этому спектаклю. Певцов играл своего Тота. Это был очень хороший фильм, мне дали в нем роль циркового барейтора. Помню, как Певцов, увидев меня в этой маленькой роли, сказал:
– Т-твоя фа-фа-милия Жаров? – И на мой утвердительный кивок, обратился к режиссеру фильма. – Д-давайте возьмем его еще на эпизод.
И мне, с легкой руки моего кумира Певцова, дали еще одну маленькую роль. Я играл какого-то привратника, который открывает ворота, снимает шапку и кланяется, когда въезжает Тот в карете.
В том же Драматическом играл Б. С. Борисов, всеобщий любимец москвичей, сочный, необыкновенный комик. Его фигура, лицо, нос, глаза, голос были такими, что, когда вы на него смотрели, вам сразу становилось легко на душе, хотелось смеяться и вообще радоваться жизни. Описать его нельзя. Его надо было видеть! Люди старшего поколения прекрасно помнят его как великолепного исполнителя жанровых песенок, особенно песен Беранже. Интересен в этом театре был и актер Л. В. Развозжаев, исполнявший острохарактерные роли. Он был организатором и чуть ли не директором студии, которую пытались открыть при Драматическом театре и куда я вскоре держал экзамен.
В это время открылся еще один интересный театр в Москве, который сразу произвел фурор. Это был театр миниатюр "Летучая мышь" под руководством одного из учеников К. С. Станиславского и артиста Художественного театра Н. Ф. Балиева. Этот театр родился из знаменитых мхатовских капустников, куда я, разумеется, не мог попасть, но о которых говорила вся Москва. И вот этот Никита Балиев, необыкновенно жизнерадостный, остроумный человек, от которого даже сам К. С. Станиславский, как говорили, был в восторге, открыл свой театр.
В первый раз я попал на спектакль "Летучей мыши" в середине программы, в тот самый момент, когда исполнялся номер "Музыкальная шкатулка". На сцене были три деревянные игрушки: отец – купец, мать – купчиха и их дочка – модница. Все три артиста кружились в польке, напевая в диалоге:
– Что танцуешь, Катенька?
– Польку, польку, папенька.
– Где училась, Катенька?
– В пансионе, маменька, и т. д.
Эта полька, вскоре стала знаменитой, ее запели все. "– Что танцуешь, Катенька? – Польку, польку, папенька" можно было услышать и в доме, и на улице.
Первая же балиевская миниатюра меня заразила своей веселостью и талантливостью исполнения. Я буквально стал бредить этим театром, пристрастие к которому как-то странно сочеталось во мне с любовью к МХТ и, главное не мешало этому. Я зачастил в "Летучую мышь". Раньше всех в день продажи билетов становился в очередь и покупал всегда одно и то же место – в середине четвертого ряда. Меня скоро здесь признали.
Я вел себя в этом театре с какой-то детской
непосредственностью. Сейчас я утратил это достоинство -заразительно хохотать. А тогда мне так нравилось все смешное в жизни и на сцене, я умел так здорово смеяться, что те, кто находился рядом со мной, глядя на меня, тоже хохотали. И Балиев, который делал свои конферансы-экспромты
великолепно, в одной из программ построил на мне целый номер. Я хохотал, а он начинал рассказывать залу, что это не "подсадка", что данному юноше не платят денег и даже не дают бесплатный билет, что это добровольная помощь актеру со стороны зрителя, в общем он сымпровизировал большой монолог, над которым все хохотали и которому аплодировали. Все смотрели на меня, все смеялись, а я краснел, махал руками, тоже хохотал и восхищался находчивостью и импровизационной свободой Балиева.
Несколькими годами позже, когда я уже выступал на сцене, мы с И. В. Ильинским пытались на летний сезон поступить в "Летучую мышь". Нас принял Н. С. Орешков, главный администратор.
Ильинского как актера он уже знал, а я ему был неизвестен.
– Ну, а вы, молодой человек? – обратился он ко мне. – Что вы можете? Кто вы на сцене?
Я ответил:
– Простак.
Он почему-то переспросил:
– Рубашечник, значит?
Я не знал, что такое "рубашечник", но смело кивнул:
– Да, рубашечник.
И Орешков сказал:
– Очень хорошо, нам такие не нужны.
Экзамены
В общем к осени 1916 года я «созрел» для решения «учиться на актера». В один прекрасный день мы с Васей Калининым отправились по московским театральным училищам и сразу записались в три разных списка.
Народищу всюду было – нельзя передать, что-то невозможное. Дня два или три мы дожидались своей очереди.
Первый экзамен шел в Малом театре. Передо мной выступал Вася Калинин. Он был очень спокоен и даже холоден. Я удивлялся его выдержке, казалось, у него не было никаких нервов. Его узкие тонкие губы четко и ясно выговаривали слова, дикция у него была образцово-показательная для Малого театра. И В. Н. Пашенная, которая председательствовала в приемной комиссии, не дожидаясь результатов голосования, сказала:
– Он нам, кажется, подходит.
Подошел мой черед. Накануне я провел бессонную ночь, волнуясь до потери сознания. Когда назвали мою фамилию, я вышел на сцену и, не чувствуя ног под собой, не сделав даже самой короткой паузы, затараторил:
Без отдыха пирует с дружиной удалой Иван Васильич Грозный под матушкой Москвой...
А потом:
Вороне где-то бог послал кусочек сыра...
Стихотворение А. К. Толстого "Михаиле, князь Репнин" комиссия еще как-то прослушала. Но когда дело дошло до "сыра", он, очевидно, оказался тем самым "кусочком", которым комиссия уже объелась.
Кто-то из комиссии деликатно заметил:
– Я думаю, довольно? Довольно!
Пашенная, видя мои страдания, предложила сыграть этюд:'
– Вот вы на коленях собираете букет цветов для любимой девушки. Играет музыка. Попробуйте это показать.
Я, ничего не соображая, стал "собирать" букет цветов, рвал стебельки, складывая их в ладонь и чувствовал, как моя спина деревенеет, будто я несу шестипудовый мешок.
Пашенная посмотрела на меня и сказала:
– Успокойтесь. Может быть, хотите еще что-нибудь показать?
– Нет! Все! Спасибо!
Я ушел со сцены пошатываясь. Я понял, что меня не примут. И угадал. Меня не приняли. Когда вывесили список счастливцев, там был Вася Калинин и не было Жарова.
Я пытался получить объяснение тому, что произошло со мной на экзамене у одного молодого артиста – Бориса Бриллиантова (он был моим соседом, жил в Божедомском переулке). Бриллиантов мне сказал:
– У тебя есть возбудимость – это хорошо, у тебя есть простота – это тоже хорошо, но у тебя каша, каша во рту – это плохо. У нас в Малом театре нужно говорить чисто. Вот твой товарищ читал великолепно...
Я опечалился, но не очень! Передо мной еще были другие театры. Я пошел в Художественный, на этот раз один, без Васи, который остался в Малом. Мне дали номер шестьсот семьдесят третий или четвертый – точно не помню... И вот я сижу за кулисами Художественного театра, в фойе, рядом с кабинетом великого Станиславского. Сердце шумит. Вокруг говорят шепотом.
– Жаров, Михаил Иванович!
"Иванович" – никто еще меня так не называл... И вот я в маленькой уютной уборной – в той самой, где сейчас я гримируюсь, когда играю обменный с Художественным театром спектакль и где я себя так хорошо и удобно чувствую. Увы, тогда, сорок с лишним лет назад, я чувствовал себя иначе...
И я начал:
Без отдыха пирует с дружиной удалой Иван Васильич Грозный под матушкой Москвой...
– Хорошо, а что у вас есть еще? – слышу приветливый голос.
– "Вороне где-то бог послал кусочек сыра".
– Пожалуйста, читайте!
Я чувствовал, что на этот раз я читаю совсем не так, как в школе Малого театра. Там, глядя в зрительный зал на комиссию за длинным столом, я видел каменные лица, на которых не отражались никакие чувства.
...Сейчас я думаю про это так. При всем том, что экзаменаторам приходится десятки раз выслушивать "Без отдыха пирует...", и проглатывать "кусочки сыра", которые "послал вороне бог", при всем том, что на экзамен приходят люди шепелявые, присвистывающие, люди с кашей во рту, которым, может быть, надо заниматься фокусами, жонглировать, учиться на циркачей, но отнюдь не на драматических актеров, при всем том, дорогие учителя и экзаменаторы, раз уж вы взялись за это дело, будьте любезны придать своим лицам ну хотя бы элементарно приличное, заинтересованное выражение, когда читает юнец!..
В Московском Художественном театре было совсем другое. Я помню, как передо мной сидел мой любимый, молодой, но уже известный артист И. Н. Берсенев, как в центре комиссии сидела всеми уважаемая О. Л. Книппер, где-то сбоку совсем молодая С. В. Гиацинтова и еще двое актеров, имен которых я уже не помню. И не потому, что я как-то по-особенному читал, а потому, что вся обстановка была иная, доброжелательная, располагающая, я чувствовал себя гораздо увереннее.
Я читал "Без отдыха пирует..." и видел дружелюбные лица, улыбки и подбадривающие кивки.
А потом Ольга Леонардовна спросила:
– Вы студент?
Я ответил:
– Нет, не студент.
Она сказала:
– А вы похожи на студента. Ваша "лиса" похожа на голодного студента! – Все засмеялись, и стало вдруг весело, свободно, как дома.
– Что вы еще нам покажете? – спросила она.
Через два дня я зашел в театр, чтобы узнать, кто допущен ко второму туру, который должны были смотреть К. С. Станиславский, В. И. Качалов, Вл. И. Немирович-Данченко, И. М. Москвин – вся головка МХТ, которую мы так боялись, потому что очень любили. И – о, счастье! – и я вижу среди тринадцати допущенных ко второму, решающему туру свою фамилию под восьмым или девятым номером. Я постоял ошеломленный и счастливый. Ушел, потом вернулся опять. Нет, это не сон – в списке четко было написано: "Жаров, Михаил Иванович, рождения 1900 года". Да, это я завтра буду стоять перед Станиславским, перед моим дорогим Москвиным!
Что же произошло дальше? Дальше разыгрались поистине драматические события, о которых я и сейчас не могу вспоминать без содрогания.
Я слишком рьяно старался попасть в студию МХТ. Мой первый успех на вступительных экзаменах, с одной стороны, окрылил меня, но с другой, – вселил непреодолимый страх, что на следующем, заключительном туре я могу сорваться и удариться с поднебесья о булыжники мостовой. С этим чувством робости я никак не мог совладать.
В то утро я встал рано. Еле дождался, когда натяну свои самые лучшие узкие штиблеты с лаковыми носками – обувал я их по самым торжественным случаям.
Боясь опоздать на последний, решающий экзамен, я не шел, а бежал от Самотеки до Камергерского. И вот когда я был уже у цели и стремглав поднимался по театральной лестнице, то споткнулся и так неудачно зацепился за ступеньку, что носок у ботинка лопнул, оторвался и серая парусиновая подкладка вылезла наружу. Я предстал растерянным и жалким перед грозным ареопагом всеобщих любимцев – тут был и Станиславский, и Качалов, и, главное, Москвин, которого я дома так похоже копировал, что даже мама прозвала меня "Иван Михайлович". И вот я стою на блестящем паркетном полу и читаю, а мысли про ботинок, про серую парусину, которая предательски вылезает из оторванного носка, так и терзает мою душу: "Как стыдно! Рваный ботинок, все смотрят именно на носок... Надо скорее дочитать...".
Станиславский остановил меня и спросил:
– А кто слушал этого молодого человека?
Ольга Леонардовна Книппер и молодой актер с чудесными глазами, Иван Николаевич Берсенев стали что-то объяснять Константину Сергеевичу.
– А, ну тогда пусть он уйдет, – заявил Станиславский. -Успокоится и снова...
Вторую половину фразы я уже не услышал. Я бежал вниз по лестнице, а в голове стучало обидное: "пусть он уйдет...".
Пережив эту трагедию, я больше никогда не решался искать путей в Художественный театр. Слишком велико было мое потрясение.
Итак, в МХТ я тоже не попал. Я пришел домой, посидел, погоревал и сказал своему другу:
– Вася, ты, конечно, не пойдешь со мной. Тебе уже не нужно устраиваться – ведь ты артист Малого, но, может быть, ты проводишь меня к Развозжаеву в Каретный ряд?
– Нет, я тебя провожать не буду. Вот Федя тоже хочет поступить в студию. Ступайте вместе.
И мы пошли снова пытать счастье с младшим Калининым, Федором.
В Каретном ряду не было очередей и весь список желающих поступить в школу Драматического театра не составлял более двадцати – двадцати пяти человек. Нас собрал ведущий актер театра Развозжаев, которого я знал и любил по сцене, и сказал:
– Прочтите кто что хочет.
Мы прочли. Он сказал:
– Ну вот что, слушать вас мы больше не будем. Давайте так: я буду показывать на вас пальцем, и каждый встанет и ответит, какого года рождения, как зовут, имя, отчество, фамилию и москвич или немосквич.
Он так и поступил: тыкал поочередно пальцем в каждого из нас, мы, как оловянные солдатики, вскакивали с места и называли свою фамилию, имя, отчество, какого года рождения и москвич или немосквич. Было очень глупо и смешно.
Развозжаев только резюмировал:
– Не шепелявый. Хорошо, садись. А вот этот шепелявый. Все равно садись, выправим!
Потом он всех вслух пересчитал – получилось двадцать пять человек. Развозжаев торжественно объявил:
– Двадцать пять человек принято в школу-студию Драматического театра. Поздравляю!
– Двадцать четыре, а не двадцать пять, – сказал кто-то робко.
– Почему двадцать четыре? – удивился Развозжаев,
– Двадцать пятый – это вы! – ответили ему.
– А!.. А!.. – уныло сказал он и добавил: – Завтра начинаются занятия. Принести по пятнадцати рублей.
Ха-ха-ха! Вы думаете, я там был? Нет, я там не был. Мне кажется, там никого больше не было. Внести пятнадцать рублей, чтобы учиться? Таких чудаков нет!
Вот так обстояло дело с моим первым желанием осуществить учебу в театральной школе.
После всех этих мытарств и срывов я снова вернулся к Зимину, где чувствовал себя на месте, "у дел", и хотя это была опера, а я мечтал о драме, все-таки я был близок к сцене и мог предаваться мечтам о будущем.