Текст книги "Жизнь, театр, кино"
Автор книги: Михаил Жаров
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 36 страниц)
Г ляжу революцию
Между февралем и октябрем 1917 года жизнь подхватила и увлекла меня своим отнюдь не театральным потоком.
Я, как уже говорил, работал в бывшем театре Зимина, перешедшем теперь в ведение Моссовета, в должности помощника режиссера-администратора.
У меня было удостоверение-мандат, позволявшее мне входить во все помещения Моссовета и, стало быть, вращаться в самой гуще московских событий, быть в курсе всех новостей. Обо мне можно было сказать: "наш пострел везде поспел!" -столько я бегал по бурлившему городу, желая всюду поспеть, все увидеть.
24 – 25 октября по Москве разнеслись слухи, что в Петрограде началось вооруженное восстание большевиков. В этот день я носился между театром и Моссоветом.
За обедом в моссоветовской столовой, которая находилась в левом крыле второго этажа, кто-то положил мне на колени записку: "Дорогой товарищ, фракция большевиков приглашает тебя явиться сегодня в таком-то часу в здание Моссовета, в Белый зал".
Я прочел эту записку и также незаметно передал дальше. Выйдя из-за стола, я пошел заглянуть в Белый зал, мимо которого проходил каждый день. Дверь была закрыта. Я осторожно приоткрыл ее и увидел необычную картину, заставившую забиться мое сердце. Под каждым окном, выходящим на Тверскую, стоял пулемет "максим" в боевой готовности, на полу лежали и сидели солдаты. У стен в козлах стояли винтовки. "Вот она, революция, – подумал я, – сегодня непременно что-то будет".
Вечером, после очередного спектакля перед почти пустым залом, я отправился опять к Моссовету и еще издали услышал выстрелы. Встретившийся мне режиссер Вишневский, прищуря свой единственный глаз, сказал:
– Куда это вы идете? (Я был со своим товарищем – Ваней Юровым.) Разве вам не ясен зловещий смысл слухов о восстании большевиков. Будет резня!
– А вы не бойтесь, мы вас проводим, – ответили мы.
– Без вас дойду, прохвосты!
За что-то обругав нас, он пошел, постукивая палкой, в которую, как рассказывали бутафоры, был вмонтирован стилет. По иронии судьбы, Вишневский был вскоре убит у Никитских ворот пулей белогвардейца, а опасался "красных"!
Началась перестрелка с юнкерами полковника Рябцева, которые окружили Кремль, блокируя находившихся там красногвардейцев. Мы подошли к площади, где высился памятник Скобелеву, – дальше не пускали. У подъезда Моссовета и в подъезде гостиницы "Дрезден", где помещался Московский комитет партии большевиков, стояли штатские вперемежку с военными. Я мог пройти везде с моим удостоверением, но не хотел оставлять друга, и с группой солдат мы отправились вниз, к Охотному ряду.
Вдруг перестрелка усилилась. От Охотного ряда к Моссовету хлынула толпа. Впереди нее, по середине мостовой, шел студент, еще почти мальчик, с ружьем под мышкой, и, как свечу, держал перед собой окровавленный палец. Он смотрел на него, не отрываясь, был бледен, и губы его, как мне показалось, шептали: "Мама, мама!". Это был первый раненый, которого я увидел в тот день.
Ночь прошла в стрельбе, а рано утром, часов в девять, я побежал в театр – там все было невозмутимо спокойно. Я не мог оставаться в театре и побежал к Моссовету. На углу Камергерского переулка и Тверской стояла застава – солдаты с пулеметами. Дула "максимов" смотрели в сторону Газетного переулка. Я подошел к группе вооруженных людей. Какой-то дворник и я обратились к командиру с красной лентой на рукаве и с красной кокардой на серой шапке с просьбой пропустить нас к Моссовету. Пропустив дворника, командир взглянул на меня, худощавого парнишку с детским лицом, и, усмехнувшись, сказал, возвращая именной пропуск:
– Юнкера еще кругом стреляют. Иди-ка, Жаров, лучше домой. Небось, мать волнуется. И вообще не стой на углу!
Но не так-то легко было от меня избавиться! Меня все бесконечно волновало, и я, прижавшись к стене, остался стоять.
Вдруг тишину дробно прорезал стук колес. В Газетном переулке появилась тачанка, направлявшаяся к перекрестку Тверской. На ней что-то лежало, накрытое шинелями, а сверху, спиной друг к другу сидели двое военных. На козлах помещался офицер в папахе с поднятым воротником шинели и руками в карманах. Тачанка двигалась по направлению к Камергерскому переулку, где стояла наша застава. Когда она приблизилась, на перекресток мостовой вышел красный командир и поднял левую руку:
– Стой, кто такие?
Солдат, подошедший вместе с ним, взял винтовку наперевес.
Вместо ответа раздался выстрел. Стрелял возница. Наш командир упал. Человек в офицерской папахе прыгнул с тачанки и, как кузнечик на булавку, напоролся на штык красногвардейца. Беляк инстинктивно выдернул его, схватился руками за живот и побежал в нашу сторону. С обеих сторон улицы застреляли. Я юркнул в первые попавшиеся ворота. Стрельба так же быстро прекратилась, как внезапно началась. Мимо меня, шагах в трех – четырех, пробежал раненый с распоротым животом. Я видел, как он упал напротив ворот.
Когда мы выглянули из ворот, на месте боя лежало уже четыре трупа. Из серого дома в Камергерском переулке, где находился Белостоцкий госпиталь, а ныне – студия МХТ, бежали санитары с носилками.
Меня трясло, как в лихорадке. Первый раз в жизни я видел убитых, и не на войне, а в мирной, как мне казалось, обстановке родного города, рядом с любимым моим театром. Я видел смерть.
Три дня я пролежал дома в горячке, меня никуда не пускали. На четвертый я все-таки убежал от матери и снова видел улицы, где шли бои.
Через несколько дней было подписано перемирие, для того чтобы похоронить убитых. Первыми хоронили красных. За бесконечной вереницей гробов, которые несли к Красной площади, шла настоящая демонстрация.
Покуда буду жив, не забуду этой картины, она так и стоит перед глазами. Массовые похороны жертв революции. В этом было что-то величественное, полное большого исторического смысла. Я прошел к Большому театру, пересек сквер и остановился в толпе у здания бывшего театра Незлобина, ныне Центрального детского. От Лубянской площади к Охотному ряду спускалась процессия с гробами погибших в боях на Таганке, в Сокольниках, на Мясницкой.
Я помню свое тогдашнее ощущение: мне хотелось плакать, а когда я, одернув себя: "Стыдно! Ты же взрослый мужчина!", провел рукой по щеке, она стала мокрой от слез. Я слился с толпой, и от этого моя сердечная боль стала острее.
Вдруг, неизвестно откуда, звонко прогремел выстрел. Сухой и резкий, как удар бича в цирке. Все повалились на землю, пряча головы. Прошла секунда, другая, полные мертвой тишины, и сразу застреляла вся площадь. Было такое впечатление, что стреляли все и куда попало. Я скатился на землю и полз вместе со всеми. Я полз к двери конторы нотариуса, но она оказалась на засове. Кто-то ударил палкой, осколки стекла брызнули в разные стороны. Мы полезли в пролом. Пробравшись на второй этаж к окну, я увидел, что вся площадь и весь сквер перед Большим театром усеяны телами. Люди, как муравьи, расползались в разные стороны. Прошла, как мне показалось, вечность. Перестрелка прекратилась, и я понял, что и вечность недолга. Все встали, и шествие двинулось дальше. Выстрел был провокацией. Я шагал за процессией, мимо Думы, мимо Иверских ворот...
...Иверские ворота! Это же целая история. Сколько связано с ними мальчишеских воспоминаний старого москвича.
Там, где теперь проход к ГУМу, между Историческим музеем и Музеем Ленина, стояли раньше тяжелые башни с двумя арками с правой и с левой стороны. Чуть-чуть дальше, слева находится маленькое двухэтажное здание, на стене которого -мемориальная доска в память того, что здесь останавливался Радищев. Вот здесь от стены до стены и помещались Иверские ворота с часовней, в которой находилась знаменитая икона Иверской божьей матери. Там всегда толпился народ, горели сотни свечей, было жарко и душно. Прохожие – покупатели и дельцы, купцы и торговцы помельче – все считали необходимым зайти к Иверской, поставить свечку за здравие или за упокой, а больше всего на счастье. Не успевали сгореть одни свечи, как на их место верующие ставили новые. Гимназистки бегали к Иверской перед экзаменами. А сколько всяких надежд и чаяний, скорби и печали несли сюда люди!
Среди "торговых точек", которых на Красной площади было множество, это было самое доходное торговое предприятие. От Иверских ворот до самой Лубянки тянулись лотки мелких торговцев. Иверскую икону, считавшуюся чудотворной, вывозили в богатые дома за двадцать пять или пятьдесят рублей за выезд, чтобы освятить ею новую квартиру, благословить молодых или отслужить молебен о рабе божьем, болящем, имярек... Она была тяжелая, эта икона, ее вставляли в массивную раму с медными скобами и на палках несли не менее восьми человек. Под эту иверскую икону падали ничком, на костылях и без костылей убогие, юродивые и калеки, а те, кому удавалось удариться о нее головой и поставить на лбу шишку, считали, что они прикоснулись к "благодати божьей".
...И вот, пройдя эти знаменитые Иверскпе ворота, я пробился к Кремлевской стене у Спасской башни. Меня никто не задержал, и я оказался в первом ряду, на краю вырытой братской могилы. В огромную могилу спускали гробы, кто-то из московских руководителей большевиков произносил речь.
Похороны жертв революции в моем сознании превратились в какой-то символический акт. Будто подвели черту моим семнадцати годам и открыли новую страницу жизни -восемнадцатую. Я чувствовал, что становлюсь другим, что взрослею...
Жизнь продолжается
А жизнь в Москве, по крайней мере внешне, катилась еще по старым рельсам. Прошло два – три дня, и по городу запестрели афиши, возвещавшие выступление Вертинского в Славянском базаре.
Я конечно, не мог пропустить этого зрелища и должен был увидеть московского Пьеро, песни которого знал и любил. С ним соперничал, тогда Морфесси, который пел в театре Струйского (там сейчас помещается филиал Малого театра). Я не был поклонником Морфесси, а Вертинского любил слушать, так же как и чудесную певицу Изу Кремер. Это была полная молодая женщина, очень красивая. Мне она очень нравилась. Я был постоянным посетителем ее концертов.
Накануне вывешивались большие красивые плакаты: "Семь гастролей. Интимные песенки Изы Кремер". А на другой день поперек этой афиши, с верхнего угла на нижний, – плакат: "Билеты на все концерты проданы". Даже технически за один день невозможно было продать билеты на все концерты. Что же это был за трюк? Довольно простой и ловкий. В кассе обычно продавали билеты действительно всего один день. На следующий, когда очередь увеличивалась, вывешивали объявление, что все продано. Начинался ажиотаж. Все билеты оказывались у барышников, которые брали в два раза больше. Тем не менее я правдой и неправдой попадал на эти концерты.
Как все, в том числе и художественный вкус, определяется знанием жизни, опытом! Мне тогда казалось, что лучшей песенкой из всех является песенка о бедном негритенке, которую с такой теплотой и даже нежностью исполняла Иза Кремер. Я и сейчас ее помню наизусть.
Негритенок был симпатичен, очень мил,
Прибыл к нам из Занзибара.
Он посыльным стал,
В магазин цветов попал,
Где была хозяйкой Клара...
Эта песня ходила тогда по Москве в качестве очередного "шлягера". Тогда я не знал, что такое "шлягер", да, по-моему, это слово и не было в чести, – мне просто нравилась сама песенка.
/-Ч u V u
От этой наивной, сентиментальной песенки до выражения в нашем сегодняшнем советском искусстве подлинно интернациональных чувств к африканским народам, борющимся за свою свободу, – дистанция поистине огромного размера.
Иза Кремер была большим мастером лирической песни. Она отнюдь не была вульгарной, одевалась со вкусом, хотя и экстравагантно: на ней была юбка колоколом, на первом концерте она выходила в черном платье с муарово-белыми полосами, на следующем – в белом с черной лентой. У нее были бачки, как у испанки, и высокая, взбитая кверху прическа.
Но концерт Вертинского в Славянском базаре, о котором я начал говорить, отодвинул куда-то далеко-далеко впечатления от концертов Изы Кремер.
Концерт Вертинского был, кажется, первым открытым представлением в Москве после бурных событий Октября. В дни траура устройство концертов и зрелищ было запрещено.
...В небольшом зале сидели и стояли почти сплошь одни дамы. Мне бросилось в глаза, что все они были в черном и на рукаве носили креповые повязки – знак личного траура. У многих в руках были цветы. И когда вышел Вертинский, цветы полетели на сцену.
Маэстро впервые надел не свой обычный костюм Пьеро, а черную визитку, на правый рукав которой тоже повязал траурный креповый бант. Вертинский был очень бледен, крахмальная сорочка как бы сливалась с белизной его лица. Он сказал:
– Я спою вам песенку, посвященную мальчикам.
И впервые спел:
Я не знаю зачем и кому это нужно,
Кто послал их на смерть беспощадной рукой...
Новая песня Вертинского, сочиненная и исполненная им на смерть юнкеров, вызвала в зале рыданья и слезы.
Вертинский стоял неподвижно и пел с закрытыми глазами.
Вторая песня была знакома:
Ваши пальцы пахнут ладаном,
А в ресницах спит печаль...
Когда он запел третью песню, я заметил, что происходит нечто странное. Вертинский, как-то неловко пятясь, но продолжая тем не менее петь, скрылся за занавесом, а вместо него на авансцену вышел рабочий-красногвардеец и, подняв руку, тихо и, как мне показалось, застенчиво объявил:
– Граждане, будьте спокойны! Концерт продолжаться не будет. Приготовьте ваши документы.
Как в известном фильме, но это было в действительности. Так закончился последний концерт Вертинского в Москве.
Все это очень напоминало прощанье с прошлым, безвозвратно канувшим в Лету, с прошлым России ладана, эполет и декадентских рыданий.
Когда я в 50-х годах снимался с Вертинским – этим чудесным артистом, неповторимым исполнителем интимных песен – в картине "Анна на шее", то напомнил ему этот случай, и он сказал: "Да, пожалуй, это был мой последний концерт". После него он пробрался на юг России, и оттуда начались его скитания по Европе и Америке, пока на закате своей жизни он не возвратился на родину...
...Через несколько дней я вернулся в театр и приступил к исполнению своих, как теперь, после пережитого на улицах Москвы, мне казалось, скучных обязанностей.
Мое отсутствие никого не удивило. Театр не работал. Там в дни боев стояли солдаты. В. В. Тихонович только собирался возобновлять репетиции.
В театры постепенно тоже врывался свежий ветер с улицы. Комиссаром академических театров, в том числе Большого и бывшей оперы Зимина, была назначена Е. К. Малиновская. Она начала с того, что собрала служащих театра и сказала:
– Давайте познакомимся, кто из вас что делает?
Взглянув на нас, молодежь, она спросила, чем мы занимались в эти дни. Я ответил:
– Смотрел революцию.
Малиновская сказала:
– А вам не кажется, что надо не смотреть, а помогать? Ребята вы молодые, займитесь делом. Кругом фронт. Надо помогать народу. Твой отец кто? – спросила она меня.
– Печатник.
– Значит, рабочий?
– Да.
– Вот и помогай, помогай во всяком случае мне, по долгу службы.
Я заявил, что больше всего хочу учиться, что моя давнишняя мечта стать историком-филологом. Произошла смешная ошибка: я думал сказать "археологом", ибо меня всегда интересовали раскопки, а, растерявшись, сказал "филологом".
Малиновская сказала:
– Учись! Тебе это теперь вполне доступно!
И после собрания она дала мне письмо к ректору Московского университета, в котором просила принять меня как сына рабочего на учебу. Я действительно был немедленно зачислен на историко-филологический факультет. Исправлять ошибку я постеснялся и остался на филологическом. В те времена дела решались быстро, без волокиты. Другой вопрос, что мне в дальнейшем оказалось не по силам совмещать две такие огромные нагрузки, как занятия в университете и напряженную работу в театре-студии, которую вскоре организовал Ф. Ф. Комиссаржевский. Театр пересилил, и я бросил учебу в университете...
Через несколько дней состоялось общее собрание труппы с новым комиссаром. Речь Малиновской, после того как она отрекомендовала себя, была выслушана при гробовом молчании. Впервые в истории России в театральном фойе звучали новые слова: "партия... народ... Ленин... классы... пролетариат... искусство... товарищи...". Она говорила, что большевики будут всячески поддерживать настоящее искусство, что у артистов нет никаких оснований волноваться: все они остаются на своих местах, труппы сохраняются в полном составе, будут продолжаться спектакли и репетиции, будет укреплена режиссура. Поэтому Ф. Ф. Комиссаржевский назначается главным режиссером театра.
Она говорила очень просто и вместе с тем волнующе. У нее было умное, энергичное лицо, как бы высеченное из куска мрамора, серые глаза. Когда впоследствии в Камерном театре мы ставили "Оптимистическую трагедию" Вс. Вишневского, я не раз ловил себя на мысли, что воспринимаю комиссара в пьесе через облик Елены Константиновны в жизни.
Часть артистов труппы была враждебно настроена к "театральному комиссару", и когда Малиновская кончила, послышались выкрики:
– Зачем вы пришли?
– Зачем узурпировали власть?
– Мы не допустим, чтобы большевики управляли искусством!
Я не хочу называть фамилии почтенных артистов, но один из лучших теноров того времени поднялся во весь свой средний рост и истерически закричал на Малиновскую. Он долго бил себя в грудь и наконец упал в обморок.
Малиновская, бледная, с плотно сжатыми губами, стояла, как каменная, в центре бушевавшей бури и спокойно посоветовала:
– Бедный! Дайте ему воды. – А потом добавила: – Чудный тенор, а такой слабенький!
Это подействовало, как холодный душ после тропической жары.
Собрание вел дирижер Ю. М. Славинский, впоследствии ставший первым председателем ЦК Союза рабис. Помню, что тогда он горячился и я не понимал, поддерживает он Малиновскую или нет. Труппа раскололась на два лагеря.
Но удивительно другое: никто не ушел из театра. Наоборот, все – и те, кто был за новое, и те, кто цеплялся за старые порядки, начали живо и, я сказал бы, более энергично, чем прежде, работать под руководством Ф. Ф. Комиссаржевского над новыми спектаклями.
Е. К. Малиновской как управляющей московскими государственными театрами было нелегко, но она была полна энергии и решительности. Она и сама, говоря об этой поре, вспоминала:
"Я очень устала и издергалась от непрерывных атак и от бесконечных комиссий и обследований, которые отрывали и меня и других работников театра от работы и тормозили ее.
В таком настроении шла я однажды к А. В. Луначарскому, и во дворе Кремля встретила В. И. Ленина. Он спросил, почему я такая бледная.
– Вероятно от того, что очень обижают, – в шутку ответила я.
– Что? Обижают? Так краснеть надо, если обижают! – сказал Владимир Ильич".
"Хотя это и была шутка, – продолжает Малиновская, -брошенная мимоходом, нельзя не удивляться меткости слов, определяющих стиль революционера, который не имеет права сдаваться перед трудностями, а должен бороться и преодолевать их".
На революционном перевале
Сейчас, полвека спустя, когда оглядываешься на первый год жизни советского театра, видишь пестрый калейдоскоп событий. Каждое из них, взятое в. отдельности, кажется частицей хаоса, но, собранные вместе, они дают грандиозную картину свершавшегося театрального переворота.
Это рубеж двух эпох в жизни страны, в жизни театра, в моей жизни... Время борьбы и становления. Старое ломалось, отступало, сопротивляясь, уходило.
Я перелистываю старые газеты тех времен и, вспоминая, читаю:
"...В январе 1918 года в Петрограде на общем собрании солистов Мариинского театра выступил Луначарский". "В зал явился комиссар т. Луначарский, – писал "Театральный курьер", – в сопровождении двух секретарей и двух комиссаров над государственными театрами в Петрограде и Москве. Оба комиссара – дамы".
"...В Кронштадте, перед красными моряками дал благотворительный концерт Ф. И. Шаляпин, произнеся в финале большую речь о просвещении".
"...Во всех театрах вводятся художественно-репертуарные советы. На собрании балетной труппы Большого театра впервые в истории звание заслуженной артистки республики присвоено Е. В. Гельцер. Большинством голосов труппа отклоняет ходатайство о присвоении звания С. В. Федоровой".
"Сотрудник РОСТА посетил лагерь заложников буржуазии Бутырского района... В особняке – 10 – 12 комнат, 7 комнат отведено под спальни заложников, которых в лагере 20 человек... Был на днях устроен вечер, посвященный памяти Чехова. Доклад и отрывки недурно исполняли сами заложники; по распорядку дня занимаются групповой трудовой работой".
...На призыв театрального отдела обновить эстрадный репертуар поэтесса Марина Цветаева откликнулась стихотворением "Сережа":
Ты не мог смирить тоску свою,
Победив наш смех, что жаля ранит.
Догорев, как свечи у рояля,
Всех светлей проснулся ты в раю,
И сказал Христос, отец любви:
"По тебе внизу тоскует мама,
В ней душа грустней пустого храма,
Грустен мир. К себе ее зови..."
Но вот первые ласточки осознанного понимания событий.
Впервые в театральном журнале появилась фотография рабочего сцены: "Плотник Моисеев Ф. Р., прослуживший в Малом театре сорок лет".
А это что такое?.. По распоряжению членов совета изъят номер бюллетеня "Известия совета Русского театрального общества" за проскочившее в печать непочтительное выражение: "пьяный сапог Александра III".
"...Русское актерство вступило в новую фазу – образован Всероссийский профессиональный союз актеров, но голоса скептиков, правда, немногочисленных, говорят: "К чему?" Представители сытого актерства говорят: "Мы-де, жрецы
искусства, и нам негоже думать о какой-то борьбе труда с капиталом".
Критик Э. Бескин отвечает на это суровой статьей: "У таких оппозиционеров обязательно в кармане контракт, коим "капитал" уже обеспечивает их "труд". И потому сей жрец и против какой бы то ни было организации труда".
"...Для борьбы с профсоюзом актеров создан союз антрепренеров во главе с В. И. Никулиным, секретарем Я. Южным и товарищами председателя М. М. Шлуглейтом и Н. Ф. Балиевым".
"...Помните в "Вишневом саде" Раневская говорит
Трофимову: "В двадцать шесть лет у вас нет любовницы! Эх, вы, недотепа!". Нет любовницы и у современного театра. Он -сухой натуралист, скучный... Нет у него огня, нет темперамента, нет порывов молодости..."
"...Таирова приглашают в Киев руководить студией
"Любители нового искусства", в Малый театр на постановку, в Харьков..."
"...В Москву постепенно возвращаются труппы, отправленные с концертами и спектаклями на фронт. Всего режиссером Самариным-Вольским было организовано по поручению агитационного отдела Красной Армии тридцать шесть трупп общей численностью до 500 человек. Первый опыт передвижных спектаклей подал мысль организовать постоянные труппы для обслуживания красноармейских частей, находящихся на фронте..."
"...Шаляпин в Мариинском театре будет в двух качествах -актера и режиссера. Оклад ему положен "минимальный" -двести пятьдесят тысяч рублей в год. "Не вредно". Кроме того, за каждый спектакль в Большом театре он получит по семь тысяч рублей. Гарантия – десять спектаклей". ("Ничего, жить можно! Даже при теперешней дороговизне!" – не без сарказма комментирует корреспондент заметку.)
А вот статья: "28 октября в Малом театре – юбилейный вечер, посвященный 100-летию со дня рождения Прова Садовского".
С большим трудом, но все-таки мне удалось "прорваться" на него. Затаив дыхание, я слушаю, как М. Н. Ермолова с огромным вдохновением, воистину прекрасно читает стихи известного московского "богемиста" Б. Алмазова "Хвала тебе, художник!", посвященные Прову Садовскому. Тут же я слышал своими собственными ушами, как Станиславский, Немирович и Москвин приветствовали "Дом Островского" от имени "Дома Чехова", торжественно подчеркнув "неумирающую славу традиций, связующих два наших дома! ...
...Таким было это театральное море, взбаламученное, кипевшее, спорившее, боровшееся за существование, такими были люди театра, жившие, как на вулкане, – лишь бы прожить, люди, вышедшие из эпохи безвременья. Театр, который прежде порой "бросал милостыню народу", говоря высокие фразы, но в общем и целом оставался театром, широким массам недоступным, вдруг оказался перед лицом пролетарской революции, свергнувшей частный капитал.
Многие деятели театра растерялись, некоторые в ужасе от стрельбы, убийств (все равно каких, все равно, с чьей стороны) бежали на Украину, за рубеж, прочие бились в исступлении, не понимая, что происходит в мире, иные шагали за жизнью, не отдавая себе отчета в том, куда и, главное, зачем они идут, были и такие, которые начинали исподволь мешать, становиться поперек бурного весеннего потока.
И лишь совсем небольшой отряд художников, крепких не числом, а силой убеждения, прозрели будущие контуры нового, истинно народного искусства. Эти люди сразу взялись за строительство нового.
"...При Наркомпросе организован ТЕО – Театральный отдел. На первом совещании, созванном им, было заслушано три доклада: о Малом театре – Южина, о Большом театре -Малиновской и о задачах ТЕО – Каменевой. Первые два доклада не вызвали возражений и дискуссий. С тем большей страстью разгорелись споры по третьему докладу".
Боже мой, какой согласованный хор протеста, нареканий и жалоб вызвал доклад ТЕО, остро критиковавший руководство московскими театрами и предлагавший свой план театрального строительства!" – восклицал "Курьер".
В тот студеный январский день первого послеоктябрьского года выявились два противоположных лагеря: "аки" – Южин, Немирович-Данченко, Станиславский, державшиеся за старое, и "левые", стремившиеся, как тогда писалось, ввысь, будто готический собор, – Менерхольд, Вяч. Иванов, Вас. Сахновский, Таиров...
Итоги первой советской театральной дискуссии подвел А. В. Луначарский:
– Частный театр обречен на гибель. Продержатся недолго лишь крупные киты, малые – лопнут немедленно. Государство будет финансировать лучшие театры, худшие – закрывать. Необходимо создать стройную систему руководства: всем
театральным исканиям – широкая свобода. Главная опасность -синдикализм: не дать раздергать театры по профсоюзам. Опасность с другой стороны – бюрократизм, администрирование. Бороться на два фронта: за театр для масс и театр из масс. Гениев на всю театральную Россию не хватит. Народ требует репродукций в миллионах экземпляров. Нужны не только выдающиеся театры, нужны средние театры для провинции и деревни.
На логичную речь Луначарского ответил, собравшись с силами, Южин от имени гуманистов – "аков":
– Не может быть театра буржуазного или пролетарского; есть один общечеловеческий театр.
Луначарский терпеливо объяснил, как учитель пытливым, но ошибающимся ученикам:
– Конечно, театр должен быть общечеловеческим. Но пока нет самой общности, пока человечество только борется за нее, как за идеал, до тех пор и театр в своем поступательном движении, отражая борьбу классов, служит господствующему классу...
Я чувствую зуд в ладонях. Мне хочется рукоплескать этому незнакомому человеку с профессорской бородкой и в пенсне, но я сдерживаюсь, может быть, я чего-то не понимаю? Одно дело – словесный диспут, другое – практика театра. Этот "профессор" еще ничего не поставил, а работу его "оппонентов" я знаю, видел и восхищен. Нет, в этом надо разобраться самому. Никому не хочу верить на слово! Тем более таким непонятным словам: общечеловеческое,
потенциальное, классы...