Текст книги "Литературократия"
Автор книги: Михаил Берг
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 32 страниц)
Существенными, однако, являются вопросы: как менялись критерии успеха и те авторитетные институции, которые позволяли легитимизировать тот или иной творческий жест? Почему в результате «перестройки» столь радикально изменились оценки различных стратегий и статус маргинальных получили те из них, которые до «перестройки» реально претендовали на положение наиболее актуальных? Мы попытались показать, что более и менее универсальными особенностями успешной авторской стратегии можно считать: 1) преодоление и верификацию актуальных в культуре границ; 2) поиск и определение механизмов присвоения различных видов капитала – культурного, социального, символического, которые в результате обмена на инвестиции внимания со стороны читателя могут способствовать повышению последним своего социального статуса и уровня психологической устойчивости36; 3) апелляцию к наиболее актуальным для социального пространства «референтным группам» и тематизирование принципа, этими группами идентифицируемого как наиболее радикальный. Традиционно важной является и работа с «властным дискурсом» или «дискурсом власти». Среди способов перераспределения власти мы выделяем два: стратегию «властителя дум», актуальную в ситуации, когда именно власть (не только признанием, но и непризнанием) обеспечивала как успех, так и значимость любого литературного текста. И стратегию «манипуляторов», которые – как это показывает практика «московского концептуализма», – перемещая, тасуя, переставляя местами сакральные идеологические формулы, оказывались в положении, резервируемом для себя именно институтом власти37. Этот способ перераспределения и присвоения власти оказался более долговременным процессом и сохранил свою актуальность и в постперестроечную эпоху.
Непосредственно с проблемами новых критериев успеха связана глава «О статусе литературы», в которой анализируются процессы, приведшие к понижению статуса литературы в российском обществе. Среди причин, повлиявших на изменение положения поля литературы в социальном пространстве и потерю русской культурой словоцентристской или текстоцентристской ориентации, мы выделяем – изменение приоритетов массового потребителя, для которого именно литература в течение нескольких столетий была синонимом культуры; отмену цензурных ограничений, позволявших произведениям культуры (а особенно произведениям литературы) присваивать символический капитал «запретного плода» и быть инструментом преодоления нормативных границ – социальных, этикетных, нравственных, сексуальных; падение интереса к религии (а значит, и к книге); влияние мирового контекста, в рамках которого для функционирования литературоцентристских тенденций места не осталось; приоритет, завоеванный идеями либерализма; конкуренцию со стороны других полей (в том числе увеличение веса СМИ, видео– и аудиокультуры) и т. д. При анализе традиционных стереотипов, ответственных за появление литературоцентристской ориентации в русской культуре, мы опирались на исследования A. M. Панченко, М. Л. Гаспарова, Ю. М. Лотмана, А. Зорина, В. М. Живова, А. И. Рейтблата38. Литературоцентризм в Европе складывался принципиально в иных условиях и соответствовал интересам конкурентной борьбы за престижные социальные позиции основного потребителя культуры – массового человека, выход которого на общественную сцену и привел к общественной популярности различные литературные жанры, прежде всего роман. Цель в виде общественного самоутверждения требовала психологического обоснования и легитимации новой роли и места массового человека на общественной сцене, которое приходилось завоевывать в борьбе с системой старых общественных норм. А именно литература сосредоточила в себе общественное стремление к преодолению всех и всяческих нормативных границ, церемониальных, этикетных, нравственных и сексуальных39. Но как только доминирующее положение в обществе было завоевано и стало само собой разумеющимся, почти сразу исчезла потребность в искусстве-собеседнике, в «зеркале, отражающем интегральные, символические значения культуры» (Гудков & Дубин 1994). Литература как инструмент перераспределения власти перестала интерпретироваться как поле продуктивных и актуальных стратегий.
Тенденции литературоцентризма были законсервированы в России, благодаря ее вынужденному существованию вне мирового контекста и сознательному противодействию попыткам расшатать принцип сакрального отношения к слову (см. об этом подробнее, например: Подорога & Ямпольский 1994). Как мы показываем в главе «Антропологический эксперимент, утопический реализм и инфантильная литература как грани письменного проекта революции», тоталитарная власть в России и была властью слова. А литература в условиях литературоцентризма была лишь концентрированным, жанровым выражением этой власти. Именно власть обеспечивала не только успех, но и значимость любого литературного жеста.
«Перестройка» и второй (после 1960-х годов) читательский бум конца 1980-х – начала 1990-х закончились резким падением статуса литературы в обществе и, казалось бы, нарастающим доминированием постмодернистского дискурса, ставшего почти столь же тотально употребительным, как ранее соцреализм40. Однако одновременно с процессом дезавуирования реалистических и модернистских интенций те стратегии, которые первыми обозначили себя как постмодернистские, выявили кризис и исчерпанность многих практик, прежде всего по причине исчезновения пласта сакральных советских понятий, атрибутов, символов (представлявших главный источник накопления символического капитала) и в силу стремительной процедуры адаптации наиболее радикальных приемов в массмедиа и поп-культуре. Кроме того, в российском социальном пространстве не завершились процессы автономизации поля культурного производства и не возникли институции, способные использовать инновационные импульсы в культуре41. То, как различные исследователи (М. Липовецкий, В. Линецкий, Б. Гройс, М. Эпштейн, В. Курицын и др.) оценивают современную постмодернистскую практику, анализируется нами в главе «Теория и практика постмодернизма в ситуации кризиса». Так, Линецкий рассматривает практику «новой постмодернистской литературы» не столько как транскрипцию западного постмодернизма, сколько как своеобразный ответ, попытку преодолеть его. А для Эпштейна, резонно отделяющего доперестроечный, советский постмодернизм в его дорефлективном состоянии от постперестроечного42, рефлективного, несомненно, что «начало рефлексии над российским постмодернизмом уже означает пришествие его скорого конца, исчерпание его органических возможностей, – в отличие от Запада, где постмодернизм как раз начался с рефлексии о себе» (Эпштейн 1996: 188). По мнению Гройса, главная заслуга постмодернистской практики в том, что она «как бы завершила сталинский проект, выявила его внутреннюю структуру, отрефлексировала его и поэтому впервые сделала его наглядным» (Гройс 1993: 71). В то время как для Серафимы Ролл «кризис концептуального искусства в России во многом связан с его схематичностью, его предсказуемостью даже в игровом исполнении. Эта явная самодостаточность смысловых ходов и интеллектуально-игровых моментов почти полностью исключает из текста проблемы прочувствования бытия или новую социализацию индивидуума» (Постмодернисты 1996: 54).
Анализируя актуальные постмодернистские стратегии, явившиеся результатом попыток выйти из кризисного состояния, мы выявляем несколько устойчивых, хотя и разноприродных, тенденций: редукция и адаптация радикальных практик в поле массовой культуры (Виктор Пелевин и Тимур Кибиров); романтизация и демонизация стратегий (Виктор Ерофеев и Владимир Сорокин); соединение модернистских, реалистических и постмодернистских тенденций в такой пропорции и последовательности, что постмодернистская концепция как бы дописывается в виде комментария к созданному ранее модернистскому тексту (Андрей Битов)43; поиск новых зон власти, в основном выразившийся в постепенной замене «советского» на «русское» ввиду истощения и десакрализации пласта советской идеологии (Пригов, Сорокин); противопоставление постмодернистских и модернистских практик в условиях реставрации социального заказа на утопический реализм и убеждения, что постмодернистские стратегии разворачиваются в культуре, не до конца прошедшей стадию модерности44.
Поэтому то, что понимается под кризисом постмодернизма, может быть раскрыто 1) как кризис имманентный (то есть вызванный ощущением исчерпанности вполне определенных приемов, впервые апробированных авторами «московского концептуализма» – наиболее радикального варианта русского постмодернизма), 2) как часть общего кризиса литературоцентризма (и шире – институционального кризиса русской культуры) и 3) как следствие своеобразия поля русской культуры, не прошедшего период автономизации и блокирующего признание ценности инновационных импульсов, благодаря чему продуктивной объявляется редукционистская практика, адаптирующая радикальные приемы в поле массовой культуры.
В результате совмещения социологического, теоретико– и историко-литературного анализа настоящее исследование позволяет проследить как смещение акцентов в системе наиболее актуальных интерпретаций литературных стратегий (прежде всего в промежутке между двумя отправными точками -1960-х и 1990-х годов, фиксирующими кризис реализма и кризис постмодернизма) способствовало процессу появления и угасания актуальности некоторых вполне репрезентативных для своего времени литературных практик, выявить связь между поэтикой и способами достижения легитимности в социальном пространстве, борьбой за присвоение зон власти и признание одних позиций доминирующими над другими, а также связь между социальным статусом литературы и тем, как конкретная литературная практика может быть использована читателем в обмен на инвестиции внимания с его стороны прежде всего в плане поиска и достижения психологической и социальной устойчивости.
I. Антропологический эксперимент, утопический реализм и инфантильная литература как грани письменного проекта революции
Антропологическая революцияЕсли статус произведения внутри поля национальной литературы соотносим с объемом перераспределяемого социального и символического капитала, который, согласно Пьеру Бурдье, является одновременно и инструментом, и ставкой конкурентной борьбы в поле45, то при выходе за пределы социального пространства (и попытке определить статус классического произведения или статус произведения национальной литературы в мировой культуре) механизмы социального анализа перестают быть корректными. То, что Бурдье обозначает как специфический интерес поля и последовательно выводит за пределы исследования, на самом деле представляет существенную часть символического капитала произведения, которую мы предполагаем рассмотреть в пространстве психо-исторических и антропологических изменений.
В свое время Ролан Барт предложил рассматривать литературу проходящей по двум ведомствам, а для изучения ее применять две дисциплины, различные и по объекту, и по методам изучения: «в первом случае объектом будет литературная институция, а методом будет исторический метод <…>; во втором же случае объектом будет литературное творчество, а методом – психологическое исследование»46. Однако обе эти дисциплины (в том числе и психология творчества) легко поддаются интерпретации как стратегии конкурентной борьбы в поле. Поэтому мы предполагаем рассматривать произведение в пространстве двух измерений, одно их них можно обозначить как инновационность литературной функции (или история письма, а область функционирования – социальное пространство), другое – как психо-историческую или антропологическую инновационность47 (то есть история человека, как она раскрывается в психо-историческом пространстве)48. Литературная функция присваивает и перераспределяет культурный и символический капитал, функционирующий в поле литературы (и шире – в социальном пространстве), психо-историческая инновационность соответствует объему психо-исторической энергии (далее – энергии), необходимой для поддержания психологического равновесия и психо-исторической (и шире – антропологической) эволюции. Далеко не всегда эти измерения поддаются дифференциации, так как история человека неизбежно превращается в историю человека письменного, появившегося одновременно с его письменным описанием и отвечающего логике, в соответствии с которой «для писателя вопрос: почему мир таков? (le pourquoi du monde) полностью поглощается вопросом: как о нем писать?» (Барт 1989: 135). Однако психо-историческое пространство представляется не менее универсальным, нежели социальное. Таким образом инновационность произведения определяется тем, насколько она соответствует принципу инновационного отбора по шкале письма и шкале, фиксирующей психо-исторические и антропологические49 изменения, при ретроспективном рассмотрении образуя ряд, где для двух концептуально одинаковых книг нет места50. Наиболее хрестоматийно известный аналог схожего механизма отбора – модель Ноева ковчега, в которой также для двух одинаковых особей пространства не оставалось. Классическое произведение, таким образом, отражает некий принципиально новый факт литературного письма и не менее принципиально новый эпизод антропологической биографии homo descriptus (человека письменного), где национальные отличия приобретают характер антропологической инновационности, так как национальная принадлежность – тоже эпизод в серии последовательных изменений, переходов из одного состояния в другое как результат конкурентной борьбы разных психотипов. Ставкой и целью этой борьбы является власть в социальном и психологическом пространстве и идея обладания. А так как в литературном тексте, впоследствии канонизируемом комплементарной традицией, чаще всего манифестируется характер, «захватывающий господствующее положение в культуре, исключающий другие психотипы, следовательно, психо-история в ее литературоведческом (культурологическом) приложении обязана сконцентрироваться на том, каким отношением автор текста связывает субъекта с объектом, – на форме утверждаемой в сочинении власти, на особенности проводимой в нем идеи обладания (или необладания)» (Смирнов 1994: 12).
Если культурная инновационность оценивается по статусу в поле культуры (и шире – в социальном пространстве), то психо-историческая инновационность соответствует господствующему, доминирующему положению в культуре нового психотипа, легитимация51 которого почти моментально переводит предшествующие психотипы в разряд доминируемых и неактуальных52. Так как выявление особенностей нового психотипа фиксируется в пространстве конкретного языка, наиболее часто то, что тематизирует понятие «мировой классики», самым непосредственным образом связано с конкретными координатами места и времени, оказывающимися, однако, синхронными надеждам на самоутверждение нового психо-исторического типа53. Литературная функция (если в данном случае рассматривать ее проекцию не на социальное, а на психологическое пространство), в свою очередь, является инструментом утверждаемой власти нового психотипа и механизмом подключения к дополнительным источникам энергии, необходимым для психо-исторических изменений. Что и позволяет интерпретировать соответствующую практику как актуальную. В то время как объявление той или иной практики традиционной означает фиксацию потерявшего свое доминирующее положение психотипа и, как следствие, использование архаических, нерадикальных, неэнергоемких литературных функций. Точно так же культура (или конкретная практика) объявляется актуальной, если ориентируется на доминирующий в мировой культуре психотип, или провинциальной, традиционной, отсталой, региональной и т. д., если делает ставку на психо-исторический тип, потерпевший поражение в конкурентной борьбе. Однако в рамках национального поля культуры расположение и иерархия позиций может не совпадать с иерархией мировой культуры. Так, для русской культуры значение Пушкина54 не меньше, чем Толстого и Достоевского, куда более отчетливо вошедших в XX веке в так называемый «золотой фонд мировой классики». Последнее обстоятельство симптоматично: хотя Достоевский и Толстой биографически и онтологически принадлежат XIX веку, «веку надежд и прозрений», именно в XX веке, «веке сбывающихся пророчеств и разочарований», они стали частью истории homo descriptus. Потому что именно в XX веке55, благодаря такому долгоиграющему процессу, как русская революция, отечественная литература обрела отчетливую актуальность56, вышла на мировую сцену, а потом опять вернулась в национальные рамки, хотя до сих пор не может смириться с изменившимся статусом, по инерции отстаивая амбиции, ни в коем случае не подтверждаемые реальностью и во многом дезориентирующие57.
Значение русской революции для мировой культуры определялось тем, что она получила возможность быть интерпретированной не только как социальный эксперимент, но также как антропологическая революция58, выявившая принципиально новый антропологический тип, созревший в недрах русской культуры, совершивший антропологический переворот и создавший инновационный культурный проект по имени «соцреализм». Поэтому для отечественной литературы русская революция59, включая эпоху репрессий и государственной экспансии, стала актуальным механизмом медленного чтения60, позволившим определить свое отношение к новому антропологическому типу, выявленному в произведениях соцреализма61, в которых наибольший интерес представляла психо-историческая инновационность. Текст соцреализма предстал объемным групповым описанием архетипа нового советского человека, освободившегося от условностей цивилизации во имя заявленных претензий на мировое господство. В то время как русская классика (причастная к выявлению русского психотипа) стала рассматриваться как вполне репрезентативное проявление русской антропологии, подготовившей и осуществившей эту революцию, она одновременно стала отвечать закономерному интересу к предыстории нового психотипа, оказавшегося близким общеевропейскому интеллектуальному дискурсу и соответствовавшего надеждам на самоутверждение наиболее активного и обеспокоенного проблемами власти «массового человека»62. Как пишет Юрий Щеглов в «Энциклопедии некультурности»: «Одной из „архетем“, увлекавших советских писателей двадцатых годов, было рождение нового мира и нового человека. Типичным литературным героем этого периода был человек нового типа, поднятый волной революции из глубин народной жизни, уверенно делающий историю и не обремененный грузом цивилизации и морали. Многочисленные варианты этого персонажа, представленные в литературе того времени, наделены такими чертами, как стихийность, цельность, страстность, непосредственность, прямолинейность, свобода от условностей, инстинктивная тяга к справедливости, жадность к жизни, наивность, невежество, любознательность, непочтительное отношение к дореволюционным ценностям, коллективизм, ненависть к барам, неприязнь к интеллигенции»63.
Ряд перечисленных свойств «нового человека», которые представляют из себя совокупный портрет «ребенка-дикаря» (или-точнее-человека, заново рожденного64), подкреплялся, конечно, огромным объемом экономического и политического капитала, присвоенного революцией. Однако без символического капитала, накопленного русской классикой, создавшей продуктивную атмосферу ожиданий «нового человека», психотип, явленный революцией, не смог бы осуществить процесс легитимизации и присвоить себе власть, аккумулирующую жажду изменения антропологических констант. Для Гройса Россия куда больше Запада была подготовлена к революции эстетически и куда в большей степени была согласна организовать свою жизнь в новых, еще невиданных формах и с этой целью позволить провести над собой художественный эксперимент еще невиданного масштаба. Одновременно Гройс отмечает синхронность эстетических новаций в России и на Западе и находит параллели социалистическому реализму не только в искусстве фашистской Италии или нацистской Германии, но также во французском неоклассицизме, в живописи американского регионализма, в традиционалистской и политически ангажированной английской, американской и французской прозе того времени, историзирующей архитектуре, политическом и рекламном плакате, голливудской киностилистике и т. д.65
Трудно, однако, согласиться, что эстетическое воспитание без символического капитала, накопленного образом «нового человека», в произведениях русской классики XIX века, позволило бы совершить политическую революцию. По Бурдье, символическая революция лежит в основе политических революций. Говоря о «борьбе по поводу слов, какая велась, например, в XVIII веке по поводу представлений о природе» (ее прежде всего персонифицирует стратегия Руссо по возвеличиванию «естественного человека»), Бурдье полагает ее той символической революцией, которая через несколько десятилетий определила политическую революцию во Франции. Точно так же накопление символического капитала образом «нового человека», осуществленное в русской классике XIX века, стало той символической революцией, что предрешила и придала актуальность революции 1917 года. А ее победа, в свою очередь, соответствовала быстро сформировавшемуся мифу о русском человеке как человеке инновационном. Соцреализм стал артикуляцией этого мифа и основой письменного проекта революции, если, конечно, под мифом, вслед за Мишелем де Серто, понимать «разрозненный речевой обиход, который кристаллизуется вокруг разрозненных практик данного общества и символически артикулирует эти практики»66. Здесь можно вспомнить, что, по Лиотару, «рассказы» (или нарративное знание) определяют критерии компетенции и иллюстрируют ее применение. «Они, таким образом, определяют, что имеет право говориться и делаться в культуре, и поскольку они сами составляют ее часть, то тем самым оказываются легитимными» (Лиотар 1998: 61).
Симптоматично, что пафос антропологических перемен захватил не только канонических авторов соцреализма, но и таких, казалось бы, далеких от него писателей, как Зощенко и Платонов, Мандельштам и Пастернак. Характерно появление в поэтике позднего Мандельштама таких антропологических констант и образов мутации, как «голубые глаза и горящая лобная кость», «день стоял о пяти головах» <…> «расширеньем аорты могущества в белых ночах» <…> «глаз превращался в хвойное мясо» (Мандельштам 1991: 219). У Мандельштама Паганини, персонифицируя образ актуального художника, должен играть «на разрыв аорты, с кошачьей головой во рту». Характерны и метафоры искажаемой (то есть иначе воспринимаемой «новым человеком») природы: «Я видел озеро, стоящее отвесно, с разрезанною розой в колесе», «в дощатом воздухе мы с временем соседи», «небо крупных оптовых смертей». В «Стихах о неизвестном солдате», ставших своеобразным эпилогом антропологическим новациям, сначала благая весть, летящая по «светопыльной дороге», сообщает о себе: «Я – новое, – от меня будет миру светло», однако неизбежный вопрос: «Для того ль должен череп развиться / во весь лоб – от виска до виска, – / чтоб в его дорогие глазницы / не могли не вливаться войска?» – завершается естественным итогом антропологической революции: «И сознание свое заговаривая / полуобморочным бытием, / я ль без выбора пью это варево, / свою голову ем под огнем!» (Мандельштам 1991: 246–248). Попытка «заговорить сознание» казалась соблазнительной, антропологический аспект революции67, попытавшейся откорректировать эволюционный процесс, был по-своему интерпретирован и Пастернаком: «Иль я не знаю, что, в потемки тычась, / вовек не вышла б к свету темнота, / и я – урод, и счастье сотен тысяч / не ближе мне пустого счастья ста?» Однако искреннее желание измениться и соответствовать антропологическим переменам натолкнулось на естественные границы, персонифицированные вопросом: «Но как мне быть с моей грудною клеткой / и тем, что всякой косности косней?» (Пастернак 1967: 127). Идею человеческой природы как конструктора отражает и Введенский в строках: «На стуле моя голова / лежит и смотрит на меня с нетерпением. / Ладно, думаю, я тебя надену» (Введенский 1980: 78) или «Мне не нравится что я смертен, / мне жалко что я не точен / <…> А еще у меня есть претензия, / что я не ковер, не гортензия» (Введенский 1980: 130). Вышеприведенные примеры вполне репрезентативны в плане подтверждения актуальности темы преодоления, снятия антропологических границ для русской литературы 1920-1930-х годов, а то, что антропологический эксперимент в конце концов потерпел неудачу (прежде всего по причине нетехнологичности применяемых инструментов – обладай тоталитаризм, дополнительно к письменному проекту, возможностями генной инженерии, изменения не только психики, но и физиологии человека, результат мог быть иным68), не отменяет отчетливость и важность для мировой культуры антропологических ожиданий.
Но именно неудача антропологического эксперимента вызывает ощущение неудачи русской революции. Начиная со второй половины 1930-х годов актуальной становится интерпретация революции как патологии; русские черты в психо-историческом портрете homo descriptus начинают трансформироваться и замещаться западноевропейскими, а русская литература все чаще воспринимается как история болезни69. Процесс замедляется во время мировой войны, когда массовый самоубийственный героизм аккумулирует символический капитал сомнения: легкость и естественность принятия смерти – чисто русские черты или следствие советского антропологического эксперимента, оказавшегося более успешным, нежели предполагалось; однако в последующий период по шкале психо-исторических инноваций интерес вызывают работы, содержащие уже диагноз. На смену русской литературе пришел французский экзистенциализм, чьи стратегии использовали русский и немецкий тоталитарный опыт психо-исторической и антропологической переделки человека; но практика экзистенциалистов характеризует смену системы актуальных интерпретаций, легитимирующих иные литературные функции, нежели те, что были инвестированы русской литературой.
Середина 1930-х годов формализует процесс постепенного выхода русской литературы за пределы поля актуальной мировой культуры70 и присвоение ею пространства иллюзорной, виртуальной актуальности71. Потеряв энергию радикального эксперимента, русская культура становится специфическим вариантом массового искусства, не случайно Войс к первым героям массмедийного века причисляет Сталина и Гитлера72, которые спроецировали себя «на огромный всемирный экран массмедиа, возбудили визионерскую энергию масс <…>, пытаясь перекодировать ее в теургическую» (Войс 1997: 14). Отчетливое ощущение неудачи антропологического эксперимента стало основным разочарованием второй половины 1930-х годов и одной из причин эпохи репрессий, так как усилия, «сопрягавшие в один организм героически просвещенный романтизм прошлого и массмедиа современности, рухнули под своей несоразмерной для новой разряженной среды тяжестью и биологической несовместимостью» (там же). Биологическая несовместимость объекта, целей и инструментов антропологического проекта по созданию человека-конструктора не отменила условий функционирования нового психотипа в поле русской культуры, воссоздаваемых соответствующими институциями, но лишила его претензий на доминирующее положение в культуре мировой. В той же мере, в какой психотип, добивающийся господства в поле культуры, не только теснит другие психотипы, но и обладает повышенной энергоемкостью (а в социальном пространстве и символическим капиталом, который присваивается в случае ставки на него в поле), психотип, лишившийся доминирующего положения в поле, неуклонно начинает терять свою радикальность и энергетийность. Потеряв радикальность, русская литература перестает интерпретироваться как история homo descriptus, а прочитывается лишь как локальный сюжет игры в локальном поле культуры73. Влияние утраты авторитета и символического капитала русской литературы можно проследить на примере не только советской, но и эмигрантской литературы, на которой также отразилась оценка русского опыта в психо-историческом плане как не инновационного, а практики соцреализма как неактуальной, что и выразилось в обесценивании эмигрантской литературы74. Специфическая институциональная структура поля литературы75 не зарегистрировала один из последних импульсов инновационной активности, воплощенных в стратегии обэриутов; не менее симптоматично, что прежде всего благодаря прерванной традиции инновационных ожиданий эта стратегия, инновационная и по психо-исторической шкале, и по шкале литературной функции, не была вовремя идентифицирована и мировой культурой. Важнейшим результатом выпадения поля национальной литературы из пространства мировой культуры стало распространение специфических правил игры в поле и, как следствие, приобретение литературными практиками 1930-1950-х годов признаков провинциальности и инфантилизма76.