355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Берг » Литературократия » Текст книги (страница 8)
Литературократия
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 04:24

Текст книги "Литературократия"


Автор книги: Михаил Берг



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 32 страниц)

В этом плане характерна стратегия изменения, постепенной трансформации, осуществляемая Сорокиным. Установка на работу только с наиболее энергоемкими сакральными объектами, соответствующими реальным зонам власти, приводит к необходимости отслеживать изменения общественных интересов при переходе от советской эпохи к постсоветской и так далее, что привело сначала к смене объектов деконструкции (постепенной замене сакральных советских дискурсов на национальные, которые раньше интерпретировались как советские), а затем к смене адресата и пространства, в котором реализуется стратегия. Так, в «Голубом сале» деконструкции подвергнуты элементы не только советской утопии, но и антисоветской: поэтому наряду с пантеоном советских героев (Сталин, Берия, почвенники-землеебы) появляются герои либеральной интеллигенции – Сахаров, Мандельштам, Ахматова, Пастернак, а структуропорождающий элемент власти в русской культуре – литературоцентризм – олицетворяет само «голубое сало»: эссенция святого и чистого русского слова. Показательно, что опубликованию последнего романа предшествовали заявления Сорокина о том, что литература в России умерла235, тождественные заявлению, что в современной российской словесности не осталось достаточно властных дискурсов, за счет которых концептуализм мог бы утверждать свою власть236.

Естественный интерес к кино и телевидению, как к пространствам, ставшим более репрезентативными для радикальной работы с властными дискурсами, привел к написанию киносценария «Москва» с подключением неизвестного ранее поля жизни «новых русских». Это тут же вызвало разноречивые реакции, в том числе и негативные: «Сорокин, в сущности, предлагает свои услуги новому классу. Вместо того, чтобы эксплуатировать энергию уже существующих в культуре властных дискурсов, логично попробовать создать новый дискурс власти, еще не оформившийся в культуре. Однако такая траектория, по-видимому, выводит за пределы постмодернизма – куда-то в область новой нормативности, предпочитающей силу свободе. Похожую эволюцию прошел русский авангардизм, когда в 1920-е годы встретился с дилеммой: погибнуть или растворить свою энергию во власти „государства как тотального произведения искусства“» (Липовецкий 1998: 297).

Однако поиск новых властных дискурсов не обязательно должен интерпретироваться как измена стратегии237, скорее, Сорокин, чувствительный к процессам естественной сакрализации и десакрализации, происходящим в обществе, таким образом все отчетливее оборачивается в сторону малоисследованного, но перспективного властного дискурса антропологических изменений. Этот интерес не посторонний для стратегии Сорокина, которая и раньше нередко воспринималась «таким нечеловекоподобным искусством»238. Антропологические деформации как результат социально-культурных процессов (и научных экспериментов), несомненно, открывают новые возможности для разнообразных радикальных практик239. Проблемам «новой антропологии» посвящена первая часть «Голубого сала», где способы клонирования знаменитых писателей представляют собой историю «тела», пытающегося преодолеть собственную телесность. То, что Липовецкий идентифицирует как измену литературе, может быть интерпретировано как чуткость художника, понимающего, что поиск энергии, сопровождающий переход через актуальные границы, не препятствует переходу через границу, отделяющую литературу от нелитературы (как частный случай границы, отделяющей искусство от неискусства), искусства от науки, науки от перформанса, процесса деконструкции советской утопии от деконструкции утопии либеральной, так как за всеми этими переходами стоит поиск зон власти. Если автор в состоянии предложить отчетливый и четко работающий механизм перераспределения и присвоения власти, его практика неизбежно оказывается актуальной, если нет – она объявляется традиционной.

Лев Рубинштейн

Концептуальная стратегия того или иного автора обычно описывается в виде целостного проекта; конкретные тексты трактуются как фрагменты, этапы этого проекта и обычно подлежат не фиксированной оценке, а интерпретации, составной частью которой является весь контекст творчества автора, контекст синхронной общелитературной ситуации (и шире – контекст мирового актуального искусства). А то, насколько удачен или неудачен тот или иной конкретный текст (да и вообще сама возможность выбора адекватного критерия оценки концептуального жеста), представляется не вполне корректной задачей, решение которой зависит опять же от суммы контекстуальных условий.

В советский период, вслед за Жилем Делезом, было принято воспринимать концептуальное искусство как своеобразную психотерапевтическую методику240. Если психотерапия пытается освободить пациента от психоаналитических комплексов, то концептуальная практика, ничего по сути не утверждая и не отрицая (не перекраивая иерархию ценностей общества и не предлагая, кажется, никакой иной), обладает способностью освобождать от культурных и идеологических комплексов, или спазмов, вызванных ощущением заштампованности жизни и литературы, переидеологизированности сознания241. Впоследствии медицинский аспект был использован в качестве названия одной из популярных концептуальных групп, которая так и называлась «Медицинская герменевтика». Нередко концептуальная практика сопоставлялась и с другими медицинскими процедурами, например, с иглотерапией242. Предполагалось, что удачный текст (в отличие от менее удачного), как при иглотерапии, точно находит нужные точки соответствия и как бы снимает сведенные судорогой части читательской подкорки, освобождая от болевого ощущения. Характерный для концептуализма отчетливый интерес к массовому сознанию и пристрастие к банальному, пошлому, маргинальному и различным формам репрессированного сознания интерпретировались таким образом, что именно этот материал более других нуждается в деконструкции, а сама деконструкция способствовала присвоению позиций поля идеологии полем литературы.

Е. Деготь, говоря о том, что концептуалисты занимались почти исключительно советской идеологией, замечает, что внутри этой идеологии преимущество отдавалось текстам сугубо маргинальным, и полагает, что литературный концептуализм не отличался здесь от художественного. Советскими лозунгами занимались Комар и Меламид, железнодорожные панно типа «Берегись поезда» использовал Э. Булатов, квитанции, справки и бухотчетность – И. Кабаков, штампами индустриальной прозы занимался Сорокин, банальной разговорной речью – Пригов, а литературой в объеме и форме школьной программы – Рубинштейн243.

На самом деле все перечисленные объекты использовались и адаптировались в практиках перечисленных авторов, и как практику Сорокина невозможно свести к работе со штампами индустриальной прозы, так и проект Льва Рубинштейна не ограничивался исследованием школьной хрестоматии, а включал штампы той же индустриальной, психологической, романтической прозы, разговорную речь и т. д., представая то реестром философских понятий, то каталогом отрывочных высказываний, то просто оглавлением сборника рассказов или поэтической антологии. Записанные на карточках сентенции анатомировали саму ситуацию возникновения идеологического или поэтического штампа, схему возникновения того или иного стереотипа массового сознания, представая чем-то вроде атомарной структуры мировоззренческой молекулы.

Для того чтобы приблизиться к проблематике проекта Рубинштейна и определению его способов работы с властными дискурсами, имеет смысл попробовать ответить на несколько вопросов: почему Рубинштейн избрал столь странный способ письма, как заполнение библиотечных карточек, и что, собственно говоря, составляет содержание каждой из них244 (карточка, как известно, может содержать от нескольких слов до нескольких фраз, хотя иногда карточка остается чистой)? А также определить генезис дискретного метода каталогизации отдельных сентенций.

Вопрос генезиса московского концептуализма до сих пор остается открытым; помимо наиболее хрестоматийных указаний на связь литературного концептуализма с практикой живописного соц-арта, эксплуатирующего прием «изображения изображений», попытки выявить связь концептуальных стратегий с практикой западноевропейского и американского постмодернизма чрезвычайно редки.

Нам уже приходилось говорить, что практика Рубинштейна в некотором смысле сопоставима с концепцией Борхеса и предсказана им245, по крайней мере в двух его рассказах – «Пьер Менар, автор Дон-Кихота» и «Вавилонская библиотека». Как борхесовский Пьер Менар, Рубинштейн тоже «написал» своего «Дон Кихота», фиксируя на карточках то, что уже существовало в виде «чужих текстов»246. Одновременно весь проект Рубинштейна – это «Вавилонская библиотека» – библиотека каталожных карточек, на которых вместо книги присутствует ее название или одна или несколько ключевых фраз. Не менее борхесовской является и сама манифестация проекта – заполнение карточек, а потом чтение их в определенном порядке перед недоумевающей (в середине 1970-х), заинтригованной (в 1980-х) и восторженной (в 1990-х годах) аудиторией.

Традиционно любое оригинальное явление в России воспринимается прежде всего как переводное; предполагается, что русский авангардист (или в данном случае – постмодернист) имеет свое alter ego на Западе, которое просто адаптирует к российским условиям. Но никто из исследователей, пишущих о Рубинштейне, не обнаружил пока западного аналога его способу художественной манифестации. Сам Рубинштейн приводит две мотивации, в той или иной мере объясняющие, почему с середины 1970-х годов он, до этого писавший обыкновенные лирические стихи247, вдруг перешел к созданию своих картотек. Первая мотивация – бытовая: долгие годы Рубинштейн работал библиотекарем и библиотечные карточки были орудием и предметом его труда. Вторая мотивация-эстетическая: жанр картотеки соответствовал его стремлениям «преодолеть инерцию и тяготение плоского листа» (Рубинштейн 1996: 6); здесь сказалось его тесное общение с художниками-концептуалистами, воспринимавшими картину как текст: Рубинштейн осуществляет противоположное движение – текст превращается в картину-карточку. Кроме того, как сообщает сам автор, обращение к подобному «неконвенциональному жанру диктовалось отчетливым стремлением перевести ситуацию самиздата, к тому времени отвердевшую и казавшуюся вечной, из социально-культурного измерения в чисто эстетическое» (Рубинштейн 1996: 6). Иначе говоря, раз то, что я пишу, все равно не будет издано, то почему не воспользоваться выказываемым обществом безразличием, артикулируя его как свободу. Так появились карточки.

Но историко-литературная родословная у такого метода все-таки была. Вспомним рассказ Шервуда Андерсона «Бумажные шарики» (из сборника «Уайнсбург Огайо», 1919), в котором герой рассказа доктор Рифи после смерти жены переоделся «в халат с огромными карманами, в которые постоянно засовывал клочки бумаги». На этих бумажках он что-то писал, засовывая клочки обратно в карманы, «потом бумажки превращались в маленькие тугие шарики, и когда карманы оказывались набиты доверху, доктор выбрасывал шарики прямо на пол» (Андерсон 1958: 236). Характеризуя вполне самиздатский метод доктора Рифи, Андерсон пишет, что доктор «трудился без устали, бесконечно разрушая то, что создавал. Он воздвигал маленькие пирамиды правды, а потом одним ударом превращал их в руины, чтобы вновь из обломков правды воздвигать новые пирамиды» (Андерсон 1958: 235). Зимой, накануне смерти жены, «доктор прочел ей все, что нацарапал на клочках бумаги. Он прочитывал написанное и тихо смеялся, а потом снова засовывал бумажки в карман, и там они превращались в маленькие тугие шарики» (Андерсон 1958: 237).

Неизвестно, повлиял ли этот рассказ Андерсона на создание Рубинштейном жанра картотеки. Однако на конструктора нового жанра мог повлиять и Розанов248 с дискретными записями в «Уединенном» и «Опавших листьях» – каждая запись на отдельной странице, что максимально приближено к процедуре записи на карточках. Набоков также, как известно, писал на карточках, а потом, как не раз утверждал в различных интервью, просто тасовал их, находя нужную последовательность, перед тем как жена перепечатает эти карточки на машинке. Так как в середине 1970-х этот факт был уже известен, а англоязычные романы Набокова малодоступны, то вполне можно было представить себе поздние романы Набокова как продолжение поисков Розанова. Любой художник, в том числе и самый радикальный, никогда не начинает на пустом месте и ищет традицию, подтверждающую легитимность выбранного им направления, а последним толчком может послужить даже неправильно понятая цитата, отрицательная рецензия, просто упоминание, которое воображением переводится в систему координат внутреннего поиска. Первая картотека была создана Рубинштейном в 1974 году, но в это время он еще сам не знал, что заполнение библиотечных карточек станет основой его фирменного стиля.

Библиотечная карточка диктовала объем – не больше нескольких фраз. Но не только. Работая, как и Борхес, в библиотечном отделе каталогизации, Рубинштейн, выполняя свои профессиональные обязанности, заполнял карточки сведениями о той или иной книге. Имя автора, название, издательство, краткая аннотация. Если внимательно проанализировать систему записей в картотеках Рубинштейна, то можно прийти к выводу, что Рубинштейн в некотором смысле продолжал фиксировать свои реакции именно на книги. Продолжал писать аннотации249.

Иногда картотека Рубинштейна принимала вид оглавления поэтического сборника. Например, текст «Появление героя» (1986) представляет собой строчки четырехстопного ямба типа: «Ну что я вам могу сказать?», «А можно прямо через двор», «Какой-то мрачный, вечно злой», «Двенадцать? За ночь? Брось болтать!» – и так далее. Имея в виду, что именно так вносятся в оглавление стихи, не имеющие названия, можно представить себе весь текст (или почти весь) именно оглавлением поэтического сборника или списком глав еще не написанного романа. Например, «Человек с секретом», «Левушка, иди к нам!», «Ожидание», «По самому краю», «Вполне обыкновенный визит» («Шестикрылый серафим», 1984).

Подчас картотека становится пародией на плохую пьесу. «Раннее утро. Долгий разговор, суть которого сводится к тому, что круг вроде бы уже замкнулся, а где центр, пока еще не ясно. Появляется Александр. Александр: Когда напропалую мы все бежим обратно, в то время как туда еще не добежали. Офелия: Зачем он бегает за мной / Ведь я ему не дам. / Зачем он бегает за мной…» («На этот раз…», 1987).

Не менее часто текст Рубинштейна, кажется, просто фиксирует бытовую устную речь, но эта бытовая речь всегда отражает синхронную ей литературную ситуацию, она как бы оттиск литературы на разговорном языке. «42. – А Гизатулин? 43. – Гизатулин, говоришь? 44.-Да, Гизатулин. 45…и, зашипев, погасла. – Я ждал этого, – задумчиво произнес Краузе… 46. – А Нелли Федоровна? 47. – Это с ее-то жопой? 48. – При чем тут жопа? Остряк!» («Кто там в палевом тумане», 1987).

Но иногда текст Рубинштейна походил именно на аннотацию как таковую: «Здесь все что-то напоминает, на что-то указывает, к чему-то отсылает. Только начинаешь понимать, что к чему, как пора уходить», «Вот некто буквально угасает без постоянного поощрения. Что ж, поддержим его… Некто сказал что-то и ждет, что будет дальше. А дальше что может быть?» («Все дальше и дальше», 1984).

Во всяком случае, любой текст на любой карточке легко может быть продолжен, глава, представленная одним названием, может быть написана, стихотворение – в виде одной строчки-легко может быть закончено. Рубинштейн дает код текста в виде его характерного образа, этот код достаточно просто идентифицируется, стиль угадывается, потому как карточка и представляет собой образец стиля. Не только читатель легко может закончить стихотворение, дописать главу, сегодня существуют компьютерные программы, уже способные писать стихи по предложенному стилю – Рубинштейн как бы предвосхитил появление компьютерной поэзии, когда о персональных компьютерах не было и речи.

Современная программа-редактор содержит специальную опцию, определяемую как «Библиотека стилей». Пользователь выбирает нужный стиль, который особым образом оформляет весь текст или его фрагмент. Оформляет, конечно, чисто внешне – «стиль» содержит выбор шрифта, гарнитуры, кегля, интерльяжа и так далее. В некотором смысле любая карточка из картотек Рубинштейна также содержит стилевую установку250 – это тоже особый вид аннотации, только вместо названия, имени автора и прочих атрибутов издания дается стилевой отпечаток анонимного произведения. Таких произведений может быть не просто много, «библиотека стилей» Рубинштейна бесконечна, как «Вавилонская библиотека» Борхеса, ибо на основе названия главы ненаписанного романа или строчки неоконченного стихотворения можно вырастить бессчетное число текстов. Карточки Рубинштейна суть книги; раскладывая свой пасьянс, автор знакомит читателя или слушателя с каталогом своей библиотеки. Каждый текст – книжная полка, все вместе – бесконечный лабиринт, сад расходящихся тропок, круги руин, бесконечный тупик251.

Еще раз вернемся в середину 1970-х. Начинающий автор заполняет библиотечные карточки на поступающие в библиотеку книги. Книги приходят непрерывным потоком, в любой момент может прийти любая книга, за исключением своей и той, которая нужна. Автор заполняет карточки для каталога районной библиотеки и для себя, но для себя может позволить сказать кратко: «и так далее». Но это не «и так далее» Хлебникова, предполагавшего, что алгоритм стихотворения указан; как, впрочем, и не «так далее» Всеволода Некрасова с открытой структурой его произведений; «и так далее» Рубинштейна касалось всей литературы, ее бесконечного потока в советских берегах, который получал завершение в рамках его стратегии, присвоившей символический капитал таких функций, как «ответственное хранение», «архив», «обработка», «минимизация», «наследование» и т. д.

Рубинштейн не только зафиксировал в своем проекте ощущение «конца литературы» как почти полную невозможность лирического высказывания и психологического восприятия, сопереживания этому лирическому высказыванию, невозможность, а точнее непродуктивность монолога, претендующего на самоценность дискурса, он еще использовал и уважение к архиву, каталогу, праву наследования и присвоил власть Библиотекаря, Хранителя древностей, Архивариуса, Коллекционера и Наследника эпохи. Каждая фраза, каждая карточка – стилевая аннотация очередного лирического высказывания и два взгляда на него – с точки зрения вечности (или истории литературы) и с точки зрения времени (прежде всего – советского). Очевидно, что Рубинштейн коллекционировал не любые стили, а только те, которые выдохлись, но еще живы. Сама форма гербария, каталога, альбома предполагает возможность собирания лишь мертвых вещей; только сорванные с дерева, а затем высушенные листья можно укладывать в любом порядке. Но Рубинштейн, скорее, собирает даже не гербарии, а букеты – цветы полуувядшие, но еще способные вызвать умиление. Более того, подчас они вызывают умиление и у самого автора. Как другой поэт, Рубинштейн мог бы сказать, что «цветы последние милей роскошных первенцев полей».

Еще один образ для его картотек – это страницы фотоальбома, на каждой – светлое пятно от пропавшей фотографии на сером пыльном фоне и подпись к ней. «Тригорское, Прасковья Александровна, 42 года». «Анета Николаевна, 25. с. Малинники». «Е. М. Хитрово, утром за кофе, 47». Перезрелые, отцветшие девушки или усталые вдовы. Родить никого они уже не в состоянии, но любить с оттенком стыда и отвращения их еще можно252.

Если сравнивать дискурс Рубинштейна с дискурсами Пригова или Сорокина, то различие можно суммировать предположением, что в доперестроечный период Пригов и Сорокин сознательно были ориентированы на работу с «сакральными» вещами, а Рубинштейн – с «любимыми». Немного другой регистр, другая клавиатура, колористическая гамма, другой материал. Идеологический, пожароопасный, ярко вспыхивающий и быстро горящий – у Пригова и Сорокина и способный долго тлеть или гореть, не сгорая, – у Рубинштейна. Ценность приговского и сорокинского концептов в присвоении власти манипуляторов, власти, резервируемой для себя господствующими институциями, которые у каждого времени свои, а также в использовании и утилизации энергии распада сакральных ценностей советской эпохи; ценность концепта Рубинштейна в присвоении власти архиватора, куда меньше зависящей от времени и потому более устойчивой. Кризис «русского постмодернизма» оказался синхронен концу советской эпохи253, когда «старые сакральные вещи» потеряли свою неприкосновенность и, следовательно, энергию, а новые сакральные вещи, символы, понятия и идеи пока не сложились. В то время как объекты утилизации Рубинштейна – то пошлое, что вызывает не отвращение, а улыбку и энергию сочувствия254, – не то чтобы потеряли актуальность, но изменили свое положение в социальном пространстве, ввиду чего архив постепенно превратился в хоспис, Пригову и Сорокину пришлось искать другие объекты для манипуляции255; для Рубинштейна – архивариуса образчиков лирических стилей русской литературы и устных высказываний, обрывков бытовой речи, также отражающей влияние письменной речи, для которой советская литература есть лишь часть русской, – пространство для маневра оказалось более узким, но куда менее быстро иссякающим. Ценность архива – в полноте и репрезентативности, среди потенциальных возможностей осталась практика дополнения архива, его комментирование и репрезентация. И, конечно, хранение архива, что, однако, в ситуации падения социального статуса литературы оказалось лишенным прежних возможностей работы с властными дискурсами; характерно, что Рубинштейну, первому из концептуалистов, пришлось дополнить реестр исполняемых ролей функциями критика, журналиста и колумниста256.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю