Текст книги "Литературократия"
Автор книги: Михаил Берг
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 32 страниц)
Конечно, хаос без трагической (или морально аффектированной) интерпретации ноуменален. И Ерофеев пользуется тем, что рок, стихия, все то иррациональное, что не умещается в рамки рационального толкования, всегда представали как объекты страха и заставляли культуру создавать различные способы адаптации стихии291. Постмодернизм прочитывает мировую культуру как историю все новых и новых приемов заземления, упрощения, ограничения стихии, которым в физическом мире соответствуют громоотводы на крышах домов в цивилизованном обществе.
Для культурного диалога в рамках тенденциозной бинарной культуры хаос должен быть структурирован, назван по имени, усмирен гармонией. В противном случае реципиент ощущает свою беспомощность и незащищенность292. Это не только социальный, но и психо-исторический запрос, легитимирующий стратегию обозначения, фиксации территории «нормы», что и осуществляет Битов; в то время как Ерофеев разрушает «норму», обнаруживая в ней зоны власти, которые присваивает в соответствии с иными психо-историческими и социальными координатами, в свою очередь соответствующими определенным позициям в социальном пространстве, в поле культуры, политики и т. д. Сравнение практик Битова и Ерофеева позволяет обнаружить не только то, что они сегодня олицетворяют два полюса, два кажущихся единственно возможными (для бинарной структуры самосознания) выхода из ситуации «конца литературы» – комментарий и пародийная цитата, – не менее репрезентативны и их способы разрешения таких оппозиций, как естественность-искусственность, автобиографичность-персонажность, норма-аномальность.
Однако ненормативность героя можно использовать, формируя ее посредством актуализации функций автобиографического, исповедального письма или путем стилизации, в том числе иронической.
Евгений Харитонов и Эдуард ЛимоновНорме в социальном пространстве противостоят такие формы репрессированного традиционной культурой сознания, как гомосексуализм (или сексуальная ненормативность), расовая (когда актуализируется образ еврея, негра и т. д.) и социальная ненормативность (различные виды асоциального поведения), способные накапливать психо-историческую и социальную энергию, которую только увеличивает давление социума. Чем реальнее это давление, тем отчетливее репрессированное сознание приобретает характер аккумулятора, который использует соответствующая практика, перераспределяя власть давления и противодействия, осуждения и непризнания, легитимируя нелегитимные для традиционной культуры социальные позиции293.
То, как художественные приемы соответствуют присвоению властного дискурса и фиксации нелегитимной социальной стратегии, можно рассмотреть при сравнении практик Евгения Харитонова и Эдуарда Лимонова. Обнаружению форм сексуальной и социальной ненормативности служат такие способы организации дискурса, как автобиографичность, исповедальность, тотальное совпадение авторской позиции с позицией героя, инфантилизм, эгоцентризм и т. д. Поэтому Евгений Харитонов строит свои произведения так, чтобы они вызывали иллюзию подлинного документа, незаконченного письма, воспоминаний, отрывков из дневника или доноса на самого себя294. А ненормативность героя формируется с помощью сообщенной ему гомосексуальности, что, однако, не противоречит интерпретации харитоновского дискурса как изысканной мистификации, разыгранной с блестящим и вводящим в заблуждение правдоподобием, так как страсть к мистификациям и ложным ходам присуща его прозе в полной мере.
«Именно отсюда экзистенциальное понимание прозы, предопределяющее и ее главный принцип: отсутствие дистанции между „героем“ и „пишущим“. Это сознательный отказ от „правдоподобия“ беллетристики, ощущение, что проза как проза в принципе невозможна, т. е. как повествование (Erzâhlung или Ich-Erzâhlung) о якобы имевших место событиях…» (Рогов 1993: 267–268).
Однако, несмотря на возможность присутствия в тексте Харитонова автобиографических мотивов, «игра» в героя, его конструктивность не менее очеввдны295. Эксцентричность уравновешивается акцентированной инфантильностью и откровенностью, и, благодаря точно выбранной пропорции, автору удается создать иллюзию искренности и достоверности в повествовании о несомненно вымышленных персонажах. Достоверность дискурса подтверждают многочисленные эротические описания; брутальная эротика позволяет одновременно адаптировать и нежную лиричность, и намеренно «неграмотное» написание слов по слуху: «миня» (вместо «меня»), «мущина» и т. д., а также косноязычный и прихотливый синтаксис, создающий особую разговорную интонацию прозы, ориентированную не столько на просторечие провинциала, сколько на своеобразное дополнение жестом пропущенного слова. Появление жеста296, выраженного словом, в моменты «бессилия слов» является акцентом этого дискурса, в котором манифестация гомосексуальности, используя культурный и символический капитал неприятия ее, позволяет условности претендовать на естественность и достоверность.
Написание слов «по слуху» – не столько реплика в сторону потока сознания Джойса, сколько, и прежде всего, «грамматическое инакомыслие», фиксация особого дописьменного состояния языка и одновременно оппозиция по отношению к традиционной письменной речи, дискредитированной, с одной стороны, непризнанием нормативных социальных и культурных позиций, с другой – гладкописью и условностью использования нормативного письма. Нормативной стилистике противопоставляется ненормативная, что соответствует противопоставлению легитимных и нелегитимных социальных и сексуальных стратегий.
Поэтому, как полагает О. Дарк, не научившийся читать младенец и разучившийся читать старик, персонифицирующие инфантильность и маразм, – идеальные герои для этого пространства «грамматической необученности». «Отсюда непредсказуемость орфографических ошибок, выпадение запятых. Публикатор всегда перед вопросом: опечатка или воля? Случайное вмешательство машинистки послушно обретает художественное значение. Последовательно непрепинающееся „аполлинеровское“ письмо-только другая форма законности. Ошибка и правильность в „новой прозе“ оказываются взаимообратимыми нарушениями» (Дарк 1994: 300).
Поэтому не только практику Харитонова, но и практику Лимонова часто интерпретируют как «исповедальную», хотя исповедальность здесь представляется лишь одним из приемов, позволяющих перераспределять власть определения в социальном пространстве нормативных, легитимных позиций. Инновационной оказывается связка герой-повествователь, причем герой – поэтому инновационность практик Лимонова и Харитонова была сразу узнана – принципиально неблагороден297 (один из признаков социальной ненормативности), что соответствует новому психо-историческому состоянию homo descriptus постмодернистской эпохи. Это не хрестоматийный, правоверный бунтарь и последовательный эксцентрик эпохи романтизма, а две разные социальные позиции, соответствующие различным формам репрессированного сознания298, борьба за легитимность которых соответствует и борьбе за доминирование в культуре разных психотипов, и логике использования утопий для присвоения власти (в данном случае – утопии естественности в противовес аристократической искусственности), и поиску наиболее энергоемких (а следовательно, и социально более престижных) социальных стратегий. Однако позиции, манифестируемые Харитоновым и Лимоновым, различаются, как различается и генезис их персонажей, и соотношение генезиса с поведенческой практикой, позволяющей выстроить имидж автора-дополнительный семиотический ключ.
Конечно, и протагонист Харитонова, и протагонист Лимонова принадлежат одному концептуальному ряду, а их появление представляется последствием «целого культурного переворота – выламывания из канона и выхода наружу „нехорошего“, неблагополучного, неблагонамеренного, неорганизованного, дестабилизирующего голоса персонажа» (Жолковский 1994: 59). Но акцентированная неблагонамеренность и «выламывание из канона» могут актуализироваться разными способами. Стратегию Лимонова неоднократно увязывали с романтической, подростковой установкой, которая обязательно требует подтверждения текста поведенческой практикой. Лимонов использует энергию и власть подросткового протеста, репрессированного и подавляемого иерархической структурой социального пространства, в котором ребенок принципиально лишен легитимных властных функций. Этот протест соответствует процессу обретения статуса естественности у ранее нелегитимных в традиционной европейской культуре позиций и проявляется в постепенном переходе от изменения тендерных ролей к снятию разнообразных возрастных ограничений299.
Однако Лимонов присваивает не только символический капитал подросткового протеста, он умножает его романтической манифестацией своей исключительности, артикулируя свою позицию как позицию «экзистенциальной личности», как позицию плебея среди аристократов, как аутсайдера, отвергающего социально признанные способы фиксации успеха. В то время как герой Харитонова тоже принципиально «неблагороден»300, он, как замечает Кирилл Рогов, конечно, маргинал и человек декаданса, но ни в коем случае не романтик, потому что для Харитонова слишком важно не обманываться и отчетливо фиксировать свое положение301. Однако и «романтизм» Лимонова не менее симптоматичен, так как соответствует не романтическому противостоянию творца и толпы, а социальной стратегии «галантерейной» (по определению Л.Я. Гинзбург) литературы; поэтому люмпен-пролетарское хамство Лимонова оказывается в том же ряду, что брутальность Бенедиктова и кокетливость Северянина.
Персонажи Харитонова и Лимонова – неблагородны и имморальны, но по-разному; в рамках тенденциозной литературы они лишь очередные транскрипции образа «маленького человека», однако если стратегия Лимонова присваивает символический и социальный капитал бунта, силы, протеста, то стратегия Харитонова – символический и социальный капитал унижения и слабости, хотя в обоих случаях результатом оказывается практика, стилизованная под исповедь социального аутсайдера.
Исповедальность создает ощущение, что между «героем» (а также его двойником – повествователем) и автором не существует дистанции, однако герой и автор принадлежат разным дискурсам: один – литературному, другой-психо-историческому. Рогов полагает, что «экзистенциального героя» Харитонова создает не только «затирание» границы между ним и автором, но в большей степени то, что сама речь мыслится как единственно доступная для фиксации обстоятельств личной судьбы реальность302. Однако просто манифестация искренности и репрезентация личных обстоятельств «нормальной» авторской биографии уже не обладают способностью накапливать энергию, перераспределяемую в процессе чтения между автором и читателем. Энергию в режиме исповедальности способны аккумулировать только те зоны власти, где социум заранее воспроизвел своеобразное гетто для репрессированных форм сознания, персонифицированных разнообразным проявлением ущербности социального, сексуального и прочих меньшинств303.
Практики Лимонова и Харитонова похожи тем, что ориентированы на высвобождение энергии ненормативности, но так как Лимонов принципиально ориентирован на победу, а Харитонов на поражение, то первый предпочитает самоопределяться в границах института хамства, а второй лелеет свою гомосексуальность как признак ущербности и избранности. Это два, но разных признака одного и того же состояния психо-исторической ненормативности, которая соответствует положению в обществе массового человека. Лимонов (как, впрочем, и Вик. Ерофеев при всех их отличиях) одним из первых обнаружил и достоверно описал тип не лишенного обаяния негодяя, артистичного хама, физиологически точного эгоцентрика, которого автор не только не осуждает, а искренне, откровенно и восхищенно любит. Как самого себя.
«Автобиографичность (другой способ саморазъятия, усекновения – собственного жизненного пути) придает статус сакрального частному случаю. Он передается, доверяется герою как безусловная, абсолютная, общая ценность. Чтобы она как таковая воспринималась, необходима конкретная осведомленность об авторе. Что скрепляет его и читателя в особенное единство – кулуарности, клановости, избранности. То есть выделяет, ритуализирует само пространство функционирования „новой“ прозы как капище» (Дарк 1994: 290).
Тотальная автобиографичность, авторефлексивность нарциссизма304 – процесс, возникающий от привычки смотреть на себя в зеркало, если, вслед за Лаканом, «понимать стадию зеркала как некую идентификацию во всей полноте смысла, придаваемого этому термину анализом» (Лакан 1996: 7). Зеркало – необходимый инструмент, подтверждающий идентичность, которая растворяется в массовом обществе, нивелирующем личность по причине того, что унификация сознания есть необходимое условие достижения социального успеха. «Ликующее приятие своего зеркального образа»305 – это и есть одновременно и нарциссизм на стадии infans, и очень важное обнаружение новой антропологической стадии человека письменного. Так как именно «в этой точке стыка природы с культурой, упрямо прощупываемой антропологией наших дней»306 и происходит узнавание, расшифровка читателем точно найденного имиджа «героя».
Автобиографичность-нарциссизм свойственны и Харитонову, хотя он строит иные отношения пары герой-повествователь. Повествователь и любуется героем, и презирает его, точнее, помещает героя в поле общественного презрения и сам понимает, что отличает его стратегию от стратегии Лимонова. «Нет уж, по ср. с Лим., если на то пошло, если тоже крикнуть это я, я человек чурающийся улицы боящийся я никогда не водился со шпаной, я с детства живу в необыкновенной порядочности, как большинство порядочных людей я всегда состоял на работе, в моей трудовой книжке нет перерыва не было до сих пор, я никогда не жил без денег, я привык жить скромно, я боюсь фамильярности потому страшно боюсь ответить на возможную грубость, я правду людям не говорю но всегда ее думаю и ограждаюсь благородством; в котором, правда, очень тесно, даже когда-то было невыносимо тесно, но сейчас я привык и мне в нем уютно»307.
Теснота, уют пространства «неблагородного» благородства соответствуют набору тех качеств, за которые Харитонов упрекает евреев (его антисемитизм – отражение конкуренции между позициями, артикулирующими разные способы фиксации «ненормативности») и в основе которых боязнь скандала, что отличает Харитонова от Лимонова. Лимонов использует энергию скандала, резервируя для себя роль антифлюгера, постоянно указывающего на позицию «меньшинства», пытающегося легитимировать свое положение в обществе и присвоить его власть. Но сама манифестация стратегии «меньшинства» (безразлично какого – сексуального, как у Харитонова, политического и социального – как у Лимонова, психически неполноценного у Соколова, экзотического – у Ерофеева) – видовое свойство бестенденциозной прозы, синхронное концепции политкорректности.
Как замечает Серафима Ролл, защита прав этих «меньшинств», основывающих свою социальную принадлежность не на национальной или государственной основе, а на этнической, сексуальной или расовой принадлежности, представляет сегодня одну из самых актуальных задач308. Однако актуальность такой позиции совпадает с актуальностью для общества проблемы данного конкретного «меньшинства»309, и как только положение той или иной группы теряет обособленность, сакральность, так сразу исчезает болезненность и продуктивность игры с зонами ненормативной власти и соответствующими формами репрессивного сознания. Система продуктивной интерпретации меняется – происходит поиск возможностей истолкования текста или поведения с помощью других ключей, в том числе традиционных. А традиционная интерпретация фиксирует, например, что Лимонов даже в наиболее характерных вещах (таких, как «Это я, Эдичка!») удивительно однообразен310: бесконечная вариация одного и того же приема назойливого саморазоблачения и постоянного переименовывания окружающих предметов и понятий в соответствии с «ненормативной лексикой». В то время как проза Харитонова, «несмотря на сильную гомосексуальную тему и зашкаливающую эмоциональность текста, по существу, это проза о прозе, пронизанная рефлексией над самой возможностью такого слова, которое было бы сопричастно действительности» (Рогов 1993: 266).
Казалось бы, естественная и ожидаемая победа стратегии политкорректности оказывается дезавуирующей, так как приводит не только к десакрализации соответствующих социальных позиций, но и к ощущению автоматизации многих приемов и обретению текстом не предусмотренной ранее (или паллиативной) традиционной лиричности. А появление пространства для традиционной интерпретации тут же приводит к неминуемой утрате радикальности. Вместе с изменением правил деления и ставок борьбы в социальном пространстве еще вчера скандальное (то есть только претендующее на власть легитимности) превращается, как отмечает О. Дарк, в ностальгическое. Так «Палисандрия» Саши Соколова уже не редуцируется к сатире, «а воспринимается трогательным ретро: Леонид Брежнев, читающий на кремлевской елке любовный экспромт или демократично переживающий в Оружейной палате, среди старинных дробовиков, охотничье прошлое – вместе с простым мастером, Николаем Дмитриевичем Устиновым, скромным, кряжистым, в бухгалтерских нарукавниках… Неподдельного лиризма сцены» (Дарк 1994: 288).
Таким образом, изменение социальных и психо-исторических координат (и, как следствие, системы продуктивных интерпретаций) постепенно смещает произведения бестенденциозной прозы в область функционирования менее радикальных интерпретаций, характерных как для тенденциозной, так и для неканонически тенденциозной литературы.
Неканонически тенденциозная литератураОсобенности различных стратегий наиболее отчетливо проступают при их сравнении. То, что может быть названо неканонически тенденциозной литературой (далее – НТЛ, или НТЛ – неканонически тенденциозная поэзия – В. Кривулин, Е. Шварц, А. Миронов, С. Стратановский, О. Седакова, Вас. Филиппов и др.)311, отличается не только от концептуализма и бестенденциозной литературы, но и от литературы тенденциозной зонами власти и способами ее апроприации, отношением к статусу поля литературы и контекстом традиций, избираемых в качестве комплементарных. Существенны и принципиально иная система запретов в диалоге с существующей системой легитимации, и свой «герой», посредством которого проявляются формообразующие элементы конкретной практики. По сравнению с первыми двумя направлениями НТЛ отличается тем, что не противоречит системе традиционных интерпретаций, дополняя их властным дискурсом религиозных (христианских) ценностей. Недаром в доперестроечный период в неофициальной критике было принято (возможно, не вполне корректно) определять указанных выше авторов по разряду религиозной поэзии312.
Однако не случайно и это направление причисляют к литературе постмодерна. Если, конечно, вслед за Б. Парамоновым, интерпретировать постмодернизм не столько как «иронию искушенного человека», сколько в виде достаточно расплывчатого комплекса взглядов, который в той или иной степени синхронен происходящим в культуре процессам. Такой постмодернизм не отрицает «высокое», а только учитывает комплементарность «низкого»313: дополнительность, комплементарность «низкого» соответствует присоединению зон власти физиологии в рамках стратегий НТЛ, которая, представая в качестве «новой», т. е. несущей, черты перехода от одной культурной эпохи к другой (от литературы утопического реализма к литературе постмодернизма), прежде всего конкурирует с тенденциозной или целевой литературой. То есть с пучком стратегий, имеющих определенное направленное движение, заданное традицией, иначе говоря – каноническое движение, вследствие чего конкретный текст оказывается приспособленным для самоценной идеологической или религиозной интерпретации. В то время как неканонически тенденциозная практика, ориентируясь на похожую систему ценностей, открывает возможность неканонического движения к ним314, не выходя при этом из поля литературы. С традиционной точки зрения «это не отрицание реализма, а расширение его на область вещей невидимых, усложнение самого понятия реальности, которая обнаруживает свою многомерность, не сводится в плоскость физического и психологического правдоподобия, но включает и высшую, метафизическую реальность…» (Эпштейн 1988: 198.)
«Высшая, метафизическая реальность», или религиозный аспект НТЛ, соответствует апроприации зон власти религиозных символов, а «многомерность» – зонам ненормативности из того же ряда политкорректных ценностей, что гомосексуальность, эксцентричность, асоциальность и прочие репрессированные формы сознания, характерные для тех или иных социальных меньшинств. В этом плане «гомосексуальность» равна «религиозности», так как они одинаково используют энергию давления советского социума, не принимавшего как нетрадиционную сексуальную ориентацию, так и христиан-неофитов. В 1970-х годах (период самоопределения НТ-практик) религиозность столь же запретна, эксцентрична и энергоемка, что позволяет интерпретировать ее как источник власти, не менее мощный, нежели «антисоветское поведение»315. Религиозные утопии использует и тенденциозная литература, но совершенно иначе, нежели НТЛ, которая в ритме сакрализация – десакрализация присваивала энергию религиозной власти точно так же, как концептуалисты присваивали энергию власти при работе с идеологическим дискурсом. Однако концептуализм, в отличие от НТЛ, не апроприировал профетический пафос, то есть манипулировал зонами власти, в то время как НТЛ использовала профетический пафос для присвоения более высокого места в пространстве иерархических ценностей316.
Не менее важно подчеркнуть и дифференциацию реакций на ситуацию «конца литературы»: так как если концептуализм своими практиками конституирует «конец литературы» и строит свои стратегии на выходе из поля литературы, понимая ценность новой авторской функции как медиатора между практиками, принадлежащими разным полям, то НТЛ, фиксируя убывающую социальную ценность литературного дискурса, остается в рамках текста и традиционного поэтического поведения317, не допуская отказа от традиций при условии, что эти традиции подвергаются внутри самой стратегии раскачиванию318.
Применительно к этому направлению можно говорить уже не о системе «персонажей» и спектре «имиджей», а о «лирическом герое» – как о некоей сумме принципиально повторяющихся черт, сохраняющих единство на протяжении всего дискурса. Этот герой, которому и поручается манифестация авторской позиции, в отличие от персонажа в концептуализме, «умен», совпадая в этом качестве с тенденциозным «лирическим героем»; с другой стороны, эксцентричен, здесь повторяя принципиальную особенность бестенденциозной литературы. Неканонический герой, зная все, что знает герой канонический, знает еще нечто, недоступное последнему, так как дистанцируется от канона. Иначе говоря, если канонический герой присваивает власть первооткрывателя вечных ценностей (как это происходит в поэзии Олега Охапкина или Дмитрия Бобышева319), то неканонический – власть реставратора и реаниматора, что инспирирует появление эксцентричного, а не ортодоксального ракурса.
Поэтому в рамках тенденциозной литературы такая стратегия интерпретируется как «авангардизм», как неортодоксальная или даже еретическая (допускающая «слишком вольное обращение с вечными ценностями»)320; для нас важнее выявить связь между способами присвоения власти при операции обмена между автором и читателем и авторской стратегией, которая проявляется в поиске своей, эксцентричной системы образности, в пристрастии к индивидуальному слову и метафоре (так как метафора и есть способ выявления уникального положения «лирического героя» в пространстве) и в использовании «чужого» слова, в основном как цитаты, аллюзии, ассоциации, то есть традиционным путем.