355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Берг » Литературократия » Текст книги (страница 12)
Литературократия
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 04:24

Текст книги "Литературократия"


Автор книги: Михаил Берг



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 32 страниц)

Елена Шварц

Принципиальное отличие НТ-героя, которому поручается манифестация авторской позиции, от персонажа или повествователя бестенденциозной литературы, где эксцентричность формируется в результате комбинирования ряда парадоксальных, ненормативных и условных черт, заключается в том, что эксцентричность лирического героя в пространстве НТЛ обязательно должна быть мотивирована (и не только метафорически, но и психологически). Лирическому герою НТЛ не разрешено быть «головным», он должен быть естественно умен и эксцентричен одновременно – иначе говоря, культурный капитал эксцентричности подкрепляется символическим капиталом естественности, так как власть, перераспределяемая НТЛ, интерпретируется как естественная и нерукотворная.

Возможно, поэтому «лирическая героиня» Е. Шварц – это утонченная и интеллектуальная сумасбродка, пифия-прорицательница, сексуально озабоченная святая, своенравная скандалистка и инфернальница, периодически впадающая в религиозный экстаз321. Инсценированная истерика – один из наиболее часто повторяющихся приемов – является патентованным способом высвобождения мистической энергии и одновременно обнаружения власти бессознательного и присвоения ее. Естественная эксцентричность в процессе воссоздания картины мистического, спиритуального322 ужаса позволяет сочетать метафорическую образность с акцентированной физиологичностью, христианскую мистику с семантической истерикой, обильно увлажненные кровью образы с религиозными символами.

 
Как ляжешь, на ночь не молясь,  – то вдруг
Приляжет рядом бес – как бы супруг,
На теплых, мягких, сонных нападает,
Проснешься – а рука его за шею обнимает.
И тело все дрожит, томлением светясь,
И в полусне с инкубом вступишь в связь323.
 
(Шварц 1993: 89)

Или:

 
О Господи, позволь
Твою утшпить боль.
Щекочущую кровь, хохочущие кости,
Меня к престолу Божию подбросьте.
 
(Шварц 1990: 36)

На потоки крови, льющейся в стихах Шварц, первым обратил внимание Владислав Кушев. Для него эта кровь – менструационная и дефлорационная, а сам проект Шварц не что иное, как катехизис феминистского сознания, в котором центральную роль играет сакрализация плоти и телесных функций: дефлорации, менструации, коитуса, беременности, оргазма, родов, кормления грудью. Один из первых исследователей поэтики Шварц, анализируя поэму «Единорог»324, обращает внимание на ее словарь: тряпка, пелена, плева; новорожденный, сладости брюха, кипящее молоко быка – коровы; голубая мягкая грязь, лазурная кровь, слякоть; яйцо, налитое током; плоть огненная, лелеять плоть; разрезание, разрывание, прорывание; нос, пронюхаться, крепкий запах тока; бесплодие, нет молока в груди, нерожденные дети; дупло – вагина, из которой появляется лишь чудовищный выкидыш – обрубок и т. д. По Кушеву, Шварц шифрует свои сексуальные ощущения религиозными символами, она направляет удар по христианскому, шире – патриархальному сознанию, отвлекая тем самым внимание читателя от «менструальной мистики», «пытается вырваться из мужской культуры и создать культуру женскую, но не может самоопределиться и понять – что же такое женская культура и возможна ли она сейчас вообще» (Кушев 1982). Для открытой игры не хватает осознанности, метапозиции, характерной для концептуализма, поэтому в практике Шварц присутствует некая двусмысленность, апелляция к взаимоисключающим тенденциям, позволившая М. Липовецкому обнаружить связь поэтики Шварц с барокко, а точнее, с барочной традицией, пропущенной сквозь опыт неоромантизма и символизма, что «корректирует тоску по горнему идеалу оксюморонами мира дольнего, более того: она самому этому идеалу придает оксюморонное воплощение. Барочность в этой поэзии выступает как род романтической иронии, прозревающей за ценностью – антиценность. За идиллией – кошмар. Но это прозрение не отменяет идиллию кошмаром, а соединяет их нерасторжимо, и в этом соединении видится важнейший принцип художественной философии Елены Шварц» (Липовецкий 1996: 208).

Отчетливо присутствующая в поэтике Шварц истерическая составляющая заставляет вспомнить определение Смирновым истерика как человека без роли325. У истерика отсутствует не столько роль, сколько согласие с той ролью, которая ему навязана, что провоцирует его на то, чтобы выпадать из роли, расшатывать ее границы. Первым, кто сообщил истерии, как и прочим явлениям психики, янусообразность, был Фрейд. Фрейд, как пишет Смирнов326, определил истерика как личность, которая соединяет в себе мужской и женский принципы. Девочка становится истеричкой из-за того, что ревнует отца в его отношениях к женщинам и хочет занять его место. В контексте поэзии Шварц, отец – это Бог, к нему ревнует автор, его властные прерогативы перераспределяются в процессе поэтической деконструкции. Автор резервирует за собой право на интерпретацию традиции в рамках феминистического бунта, своеобразие которому придает канонически особое, второстепенное положение женщины в православной догматике. Женщине невозможно стать священником, но она может быть поэтом, закатывающим Богу истерику по поводу не устраивающего ее места в традиционной иерархии. Отвергается роль, освященная традицией, и ищется путь присвоения власти, не санкционированный каноном. Поэтому важными особенностями поэтики Шварц являются акцентированный персонализм и телесность. «Для Шварц тело обладает способностью напрямую связываться с Богом, мирозданием, с высшим порядком», причем эта связь, осуществляясь «через слабость, через уязвимость – в сущности, обесценивает вопрос о свободе личности, духа и т. п. Вопрос крайне важный для той романтико-модернистской традиции327, которая, в комбинации с барокко, формирует код поэзии Шварц» (Липовецкий 1996: 210–211).

 
Трещите – волосы, звените – кости!
Меня в костер для Бога бросьте.
Вот зеркало – граненый океан —
Живые и истлевшие глаза.
Хотя Тебя не видно там,
Но Ты висишь в них, как слеза.
 
(Шварц 1990: 36)

Если в систему запретов бестенденциозной литературы входит запрет на фиксацию психологических переживаний без иронического демпфирования и запрет на репрезентацию жизни как трагедии (потому что ее присутствие в пространстве наиболее комплементарных интерпретаций привело бы к разделению перераспределяемой власти между автором и уже существующей системой легитимации), то НТЛ, актуализируя естественность и эксцентричность своей позиции, оставляет свободной вакансию для трагической ситуации богооставленности, в случае Шварц интерпретируемой как несогласие на второстепенность положения в иерархии. Бог, правда, не столько оставил, сколько предпочел другого, смириться с этим невозможно; реакция протеста расщепляет канон, энергия расщепления истекает в процессе его деконструкции. Канон препятствует непосредственному общению с Отцом, выход – кровосмешение, трансвестизм, кровавая мистика.

Именно в эту ситуацию богооставленности (недостойного предложения) постоянно помещает свою лирическую героиню Шварц, заставляя ее искать выход из безвыходного положения, что превращает череду текстов в замкнутый круг328. Так как внутри канона эта ситуация неразрешима, но сам канон необходим в качестве аккумулятора естественной энергии, это противоречие порождает практику игры и расшатывания канона, остающегося главным источником власти, легитимирующей саму практику.

Александр Миронов

Концептуально подобным образом формируется отход от целевого тенденциозного канона в практике Александра Миронова. Религиозная ненормативность, помноженная на ненормативность сексуальную, формирует естественную эксцентричность персонажа, который, «кощунствуя и греша» (то есть испытывая содомским грехом прочность интимной связи с Создателем), помогает автору уходить от тенденциозного канона, создавая метафорически усложненные конструкции, которые кажутся вполне естественными из-за их психологической мотивированности. Провокативность («Бог мой – смех, меня отрицающий») позволяет одновременно присваивать власть канона и дистанцироваться от него; использовать зоны власти, персонифицирующие формы репрессированного сознания (религиозность, гомосексуальность, социальное аутсайдерство), и вести непрестанную волнообразную игру, заставляя лирического героя демонстрировать то, как жесткая связка «грех – покаяние» в пространстве тоталитарной культуры может стать инструментом высвобождения сакральной энергии. В ритме коитуса лирический герой набухает от блаженной греховности для того, чтобы разрешиться от бремени в сладостном покаянии. Функциональное разрушение нормы предполагает возможность проследить за тем, как смысл религиозных символов возрождается в его архетипическом значении и соответствует проникновению – сквозь толщи культурных напластований – к мифологической праоснове329.

Для НТЛ характерно присвоение зон власти, легитимированных той культурной традицией, которая отвергалась в поле официозной культуры 1970-1980-х годов: отсюда пристрастие к усложненно ассоциативной организации строки с опорой на многосоставный словесный образ акмеистов и на развитие композиционно-сюрреалистических способов построения текста, применявшихся поздним Кузминым; не менее часто используется достаточно технологичный («без тени смысла в языке и слове» – Миронов) прием усложнения реальности посредством обэриутского абсурда. В результате реальность, по словам M. Эпштейна, теряет зримость и антропоморфность, становится теоморфной, «боговвдной», готовится к принятию и запечатлению тех форм, которые выводят за грань исторического существования человека (Эпштейн 1989: 226). Этот выход за «грань исторического существования» симптоматичен, так как легитимирует отказ от социальной ориентированности, манифестирует непризнание за социумом, порожденным историей, права на непротиворечивую оценку творческого жеста и апеллирует к не историческим, а вечным ценностям, присвоение символического капитала которых оправдывает позицию социального аутсайдера и придает ей сходство с добровольным мученичеством, легитимированным христианством. Христианский мазохизм, подтвержденный опорой на репрессированную культурную традицию, породил традицию «второй культуры», создавшей свою систему легитимации как культурного, так и социального поведения.

По Смирнову, есть много общего в христианской и мазохистской версиях кенозиса: в обоих случаях субъект выгадает из заданной ему роли. Но есть и разница. «Религиозный человек, вообще говоря, двухипостасен – он принадлежит и „этому“ и запредельным мирам. Если он подвергает себя добровольному мученичеству, то он отбрасывает свою мирскую (телесную и социальную) идентичность ради второй, сакральной. Мазохистский же характер – одноплановый. Он не обладает ничем, кроме негативности. Он наслаждается страданием (раз оно подтверждает его бытие) как одно и то же лицо» (Смирнов 1994: 248–249). Однако феномен советской «второй культуры» симптоматичен именно в том плане, что социальный и религиозный мазохизм способны преодолеть одноплановость и тотальную негативность за счет использования энергии группового непризнания легитимности как правил деления и границ поля культуры, так и всего социального пространства. Так, Миронов отбрасывает социальную идентичность ради того, чтобы посредством добровольного мученичества обрести признание за пределами поля культуры в ситуации, когда сам переход через границу позволяет аккумулировать энергию протеста. Мазохизм, таким образом, оказывается функционально оправданным, так как деконструкции подлежит табуированная обществом принадлежность к социальному и сексуальному меньшинству плюс запрещенное традицией нарушение канона и опора на сложное высказывание, противопоставляющее интертекстуальной стратегии reductio, свойственной концептуализму, стратегию aemulatio.

Хотя для НТЛ симптоматично использование и приемов, характерных для концептуализма, таких, например, как вариативность дискурса, однако в отличие от концептуализма это вариативность не языков, а языка. Как отмечает Людмила Зубова, внесение вариантности в контекст создает возможность репрезентировать значение неопределенности, так как вариантность синонимична неупорядоченности. «Поэтому варианты – это резерв для моделирования поэтом хаоса. Следующие примеры демонстрируют фиксацию языкового беспорядка:

 
глянет ворон в Зазеркалье ветхих вежд
что там? радонеж, радунеж, радонйж?
 
 
в героической кровавой полутьме
ударенья препинания одне
<…>
 
(Миронов 1993: 76)

Вместе с тем важно иметь в виду, что наличием вариантов отмечены самые динамичные участки языковой системы. Обычно конкуренция вариантов приводит либо к вытеснению одного из них, либо к формированию стилистических значений, либо к семантической дифференциации. Беспорядок превращается в порядок, хаос предстает разнообразием возможностей» (Зубова 1998: 29).

Эта стратегия превращения хаоса в разнообразие возможностей соответствует противопоставлению набора социальных и культурных стратегий, легитимированных правилами функционирования советского социального пространства, новым нелегитимным стратегиям. И одновременно утопической парадигме, свойственной авангардизму330 с его апофатическим пафосом, который обнажает «субмолекулярную структуру вещества, прорисовывает схемы мировых сил, дремлющих в подсознании, идет дальше воплотимого, дальше прекрасной видимости, эстетики середины, сотрудничает с воображением до конца – конца, не вмещающегося ни в какую зримую историческую перспективу» (Эпштейн 1989: 226).

Противопоставление эстетике середины и зримой исторической перспективе стратегии социального и культурного аутсайдерства представало продуктивным, пока существование глобальной литературной утопии обеспечивало значимость, по сути дела, любой практики, осваивающей формы репрессированного советской культурой сознания. Однако начиная с конца 1970-х годов, когда статус литературы, по причине истощения питающих ее утопий, стал падать, НТЛ начала ощущать нарастающую конкуренцию в лице московского концептуализма. Признаки реального ответа концептуализму до начала 1990-х, когда постмодернистские тенденции начинают в более массовом порядке адаптироваться петербургской литературой, можно проследить на примере таких поэтов, как Сергей Стратановский331, Виктор Кривулин и Василий Филиппов332, потому что «конец литературы» для петербургской версии постмодерна означал принципиально иное, нежели для московских концептуалистов, и согласие с ним означало «признание не только краха советской утопии, но и гибели петербургского мифа, укорененного в классической русской литературе и вне литературы немыслимого» (Кривулин 1996: 261).

Виктор Кривулин

Особенно показательна в этом плане поэтическая практика Кривулина, который в нескольких циклах применяет приемы монтажа, коллажа, соединяя стилистически разнородные тексты, что может быть интерпретировано как обдуманная реакция на практику московского концептуализма. Так, например, проект цикла стихов «На контурных картах» (1979) предполагал размещение поэтических текстов проступающими на фоне блеклых контурных карт. Другой цикл – «Галерея» (1984) – представлял из себя комбинацию внутри каждого текста предварительного описания, нечто вроде атрибуции какой-то определенной (иногда реально существующей, но чаще выдуманной) картины и последующей стихотворной реплики. Этот проект предусматривал использование репродукций заведомо плохого качества, что должно было акцентировать внимание на типично постмодернистской ситуации недостоверности, в которой доминируют не оригиналы, а симулякры. Однако – и это не случайно – чаще всего постмодернистская часть проекта в результате оказывалась незавершенной. Способ использования полистилистики носил характер мимикрии; в результате зоны власти обозначаются, но механизм присвоения отсутствует.

 
Стихи на День колхозника 11 октября 1970
 
 
Как робкая трава под холодом незрячим,
умрет желанье перемен,
и Летний сад, убежище Камен,
продрогших рук не спрячет.
 
 
Душа ли, падчерица северного ветра,
оголена среди наук?..
Лишь земледельческих багрово-сизых рук
целует кожу грубую Деметра.
 
 
Но дочери-душе двурукий труд неведом,
ни польза любящих полей —
лишь Летний сад Камен, смертельный сад камней,
пронизанный нездешним светом.
 
(Кривулин 1988b: 164).

Название допускает ложный, иронический код интерпретации последующего поэтического текста; или, напротив, поэтический текст противостоит названию, хотя подчас между эпиграфом и текстом отсутствует какая-либо перекличка. Название (или шире – достихотворный текст) предстает в виде упаковочной тары с ложной маркировкой или принципиально неточным, не соответствующим товару рекламным слоганом. В результате получается что-то вроде комбинации молитвенника с обложкой от порнографического журнала.

Можно обнаружить своеобразную параллель между практикой Кривулина и обычаем древнерусских писцов оставлять на полях богослужебных книг «неблагочестивые» инициалы и кощунственные пометы и рисунки. На переходе от средника к полям происходит переход от благочестия к сквернословию, «создается впечатление, что на полях не просто позволяется, а предписывается „валять дурака“. <…> Перемещаясь по центробежным линиям от средника к обрезам листа, русский писец и читатель средних веков совершали в сущности идеологизированные движения троякого свойства. Во-первых, это переход из „чистого“ времени в „нечистое“, из дня в светотень, в сумерки, а потом в ночь. <…> Во-вторых, это нисхождение по вертикали, с неба на землю (ибо письмена суть светила, звезды и планеты), от святости к греху, от духа к плоти. <…> В-третьих, это путешествие по горизонтальной поверхности <…>, путешествие из христианско-цивилизованной ойкумены куда-то на край света, похожее на странствие героя волшебных сказок из дома в тридевятое царство и обратно» (Панченко 1984: 97; см.: также Лихачев 1962, Покровский 1916).

У Кривулина роль «неблагочестивых» помет выполняет название, а средник (сам текст) – традиционно «благочестив». Сама композиция, как и в концептуализме, полистилистична, однако предполагает не равенство присоединяемых контекстов, а их иерархическое противопоставление: власти «низкого» советского языка противопоставляется утопическая власть «высокой поэзии», культурному и символическому капиталу советской иерархии ценностей – символический и культурный капитал традиции, репрессированной советской культурой. По сравнению с концептуализмом советские властные дискурсы не присваиваются, а отторгаются, выводятся за пределы субполя культуры, где самоопределяются стратегии авторов НТЛ. Отторгается и «низкий» советский язык: власти манипуляции советскими культурными и идеологическими клише, интерпретируемой как занятие малоценное и слишком привязанное ко времени, противопоставляется власть поэта-пророка, оперирующего вечными, не подлежащими инфляции ценностями «высокой литературы»333.

Отсюда у Кривулина эпически-пророческая интонация и надмирная, лишенная иронии позиция, формирующая традиционно удаленную, объективную точку зрения. Удаленность легитимирует объективность зримой исторической перспективы и одновременно власть называть и оценивать, но не с точки зрения времени, всегда субъективного, а с высоты веков или пьедестала присвоенной культурной традиции. Эта власть подтверждается использованием мифологических образов, имен исторических деятелей и писателей, историческими и литературными реалиями, делегирующими автору право на оценку, которая также подтверждается пластически точными описаниями и характеристиками. Таким образом, автор резервирует за собой право на истину, в свою очередь подтверждающую легитимность самой практики. Однако сама истина не может быть окончательно зафиксирована, скажем, ссылкой на тот или иной библейский стих, истина адаптирована текстом, давая о себе знать аллюзиями, реминисценциями, цитатами, чей культурный и религиозный капитал увеличивает ценность авторской стратегии. А для того чтобы каждый новый текст был именно «новым» – и по отношению к предыдущим текстам, и по отношению к культурной традиции, – эпически-пророческая интонация оформляется в соответствии с «новыми» формальными признаками, появление которых синонимично операции «переодевания». В рамках поиска актуальности и в противовес архаической традиционности, Кривулин постоянно присоединяет измерение дополнительной интерпретации, что соответствует смене упаковки у одного и того же товара. Изменяя формальные приемы, соответствующие техническому оснащению поэтики, Кривулин имеет в виду фокус новой актуальности; он как бы имитирует движение, сам оставаясь при этом на месте. Точнее сказать, он совершает движение по кругу, вызывая иллюзию непрестанного приближения к канону и истине, но никогда не совершает последний шаг, а балансирует на границе, что позволяет обогащать канон признаками соответствия то авангардистской, то постмодернистской стратегии. Что не противоречит традиционной интерпретации и возможности заметить, что «в кривулинских „одеждах“ преобладает риторическая ткань, и в этом он родствен таким витийственным поэтам отечественной традиции, как Тютчев и Боратынский» (Седакова 1991: 259–260).

Мимическое обещание «открытия» (в русле текстуального движения по спирали вокруг сакрального стержня), которое никак не исполняется, но и не берется назад, больше приближает практику Кривулина к НТЛ, нежели признаки авангардного письма. Возьмем весьма существенный для Кривулина способ оформления текстов: без заглавных букв и знаков препинания, что должно сигнализировать о принадлежности текста к традиции автоматического письма или потока сознания. На самом деле это знаки, призывающие к повышенному вниманию и предупреждающие о невозможности или трудности правильной и однозначной идентификации текста; одновременно они представляют собой попытку расширить референтную группу за счет тех, для кого привлекателен символический капитал сложного текста, присваивая который, читатель повышает свой культурный и символический статус. Заметив отсутствие привычных знаков препинания, он настраивается на частичное понимание текста, – и с удивлением (и даже легкостью) восстанавливает в уме грамматически правильный и классически точный текст. Этот провокационный ложный ход, позволяющий присвоить культурный капитал авангарда, становится основой символического обмена между автором и читателем, инвестирующим внимание в обмен на возможность повысить свой статус.

 
не здесь литературного столицею
душа лежала влажная, чуть синяя
от наслажденья взятого сторицею
у жара скомканного рваного простынного
 
 
в берлине Ходасевича и сирина
где пресеклась высокая традиция
где кончила – и сразу обессилела
раздвинув ноги Муза узколицая
 
 
дрожит язык в оскоме разностилия
во рту горит москва подбитой птицею
но ты лепечешь: милый, отпусти меня!
 
 
листая простыни страница за страницею
я и на знала – слабая, сластимая —
что наша близость – только репетиция
 
 
прощания с родными палестинами…
разлука истинная заново родиться бы
забывши тело смерти за границею
 
(Кривулин 1988b: 103).

Отсутствие знаков препинания и заглавных букв не мешает прочтению этого текста как внятного манифеста литературного направления, вынужденного конкурировать с московским концептуализмом, уже набившим оскомину приемами полистилистики («дрожит язык в оскоме разностилия») и претендующим на столичный статус начиная с середины 1970-х годов, что на самом деле явилось лишь репетицией прощания с высокой классической традицией. Традиции, прервавшейся на Набокове (Сирине) и Ходасевиче еще в эмигрантском Берлине и поддержанной неоклассической линией НТЛ, пока «перестройка» не зафиксировала «разлуку истинную», то есть окончательную, так как «конец литературы» – это «смерть тела» культуры, оставшегося за виртуальной границей. Не случайно этот манифест-исповедь ведется голосом женщины, опустошенной «наслажденьем, соблазненной московским концептуализмом, взятым сторицею» и отнявшим у бывшей литературной столицы (Петербурга) не только столичный статус, но и жизнь. Ход рассуждений Кривулина примыкает к комплексу идей, в соответствии с которыми потеря Петербургом столичного статуса, после переноса столицы в Москву, синонимична потере им мужского начала, так как «мужское» в поле русской культуры, патриархальной, иерархической и моноцентричной, принадлежит именно столице334. Поэтому московской культуре соответствуют такие мужские качества, как инновационность и радикальность, а петербургской – женская консервативность с пафосом сохранения неоклассических традиций. Разностильная Москва в рамках стратегии интертекстуальности легко усваивает «советский язык», а Петербург, брезгливо отвергая все «советское», продолжает некогда прерванную традицию, что не отменяет окончательного приговора («во рту горит Москва подбитой птицею»), а «Муза узколицая» (аллюзия московских стихов Мандельштама) обессилела и, очевидно, навсегда. Даже поверхностный разбор стихотворения позволяет зафиксировать как важность для Кривулина диалога с московским концептуализмом, так и отчетливость, прозрачность его дискурса, который не замутнен отсутствием знаков препинания и заглавных букв.

Не менее компромиссен и способ присвоения Кривулиным власти такой формы репрессивного сознания, как религиозность; Кривулин отдает предпочтение организации текстов в циклы, формирующие, по замыслу автора, целостное высказывание. По сути дела, в каждом цикле текстов нетрудно обнаружить одно или несколько христианско-онтологических стихотворений, присутствие которых если не в конце, то в середине цикла обязательно. Однако почти всегда это текст с облегченной лексикой и упрощенной структурой, хотя рядом размещены тексты куда более сложные, построенные на неочевидных ассоциациях. Хотя не менее часто текст усложняется прежде всего за счет метафорически сложных образов и помимо откровенных деклараций «фиксирует и ощущения другого, противоположного рода – восприятие чего-то нечленораздельного, такого, как хлюпанье, месиво, жвачка, такого, что нельзя определить, слух, осязание или вкус воспринимают его» (Седакова 1991: 260). Текст усложняется и за счет присоединения метафизического контекста335, фиксирующего приближение к границе, отделяющей НТЛ от тенденциозной литературы, но куда точнее последней фиксируя систему общественно ценных границ, преодолеваемых для подключения дополнительных источников энергии. Уход от прямого следования канону у Кривулина происходит не в результате выбора эксцентричного лирического героя и волнообразного движения к каноническим ценностям (как это демонстрирует практика Шварц и Миронова), а с помощью уже указанной имитации движения по направлению к канону336. Как, впрочем, и посредством имитации формальной принадлежности к постмодернистской практике. Образом равновесия становится Бологое, как середина на историческом пути между Петербургом и Москвой, точка пересечения прошлого и будущего, естественного и искусственного.

 
немногие из голосов
я слышу – выпростан из хора
туманный стебель, он – осколок
весною взорванных лесов
 
 
немногое над головою
размывка облака, пустяк
на исторических путях
какое-нибудь Бологое
 
 
маячит, летописный свод
скорей не купол, но пригорок
внизу – овраг, а в разговорах
синица даже не совьет
 
 
гнезда, возможно ли скуднее
прожить и молча перейти
в искусственную галерею
из неба и резной кости
 
(Кривулин 1988b: 35)

Симптоматичен образ вечности как «искусственной галереи из неба и резной кости». О. Седакова отмечает два принципиальных момента новизны в кривулинской идее слова, на самом деле противоречащие традиционным для русской словесности представлениям: «Во-первых слово у Кривулина неорганично. Во-вторых, оно смертно» (Седакова 1991: 266).

Кривулин, определяя место слова в системе его поэтических координат, принципиально использует неорганические образы стекла, зеркала; появляются «стеклянные перегородки слова», «зеркальные сферы». А эксплуатируя вполне концептуальную систему «изображения изображений», Кривулин постоянно ведет речь о «тени образа, об изображении образа (недаром он так любит старинный жанр экфразы – описания изображений, от „шпалер“ и „гобеленов“ 1969 года до „Картинной галереи“ последних лет. Концепт не умирает, потому что он никогда не был живым; он не умирает, как не умирает зеркало, камень – неорганическая природа. Изображение образа, тень тела не может умереть»337.

Таким образом, Кривулин осознанно занимает промежуточное положение между концептуальным искусством и канонически тенденциозным, от которого практика Кривулина отличается принципиальным имперсонализмом, почти полным отсутствием «лирической биографии», усложненной ассоциативностью высказываний.

Те способы, с помощью которых НТЛ уклоняется от целевого канона, скомпрометированного магистральным положением в советском социальном пространстве, позволяют обогащать литературный канон (высокую классическую традицию) за счет его раскачивания и присваивать власть как канона, так и пафос реформаторства, столь необходимые в ситуации «конца литературы» для привлечения внимания читателя с неоконсервативной ориентацией. Самоопределяясь в пограничной области между консервативными и радикальными стратегиями, НТЛ ориентирована на поиск истины («поэтического приращения смысла») и неиспользованных возможностей по отображению «новой реальности» (в то время как концептуализм интерпретирует новую сакральную реальность, воплощенную в «советском языке»). Однако и новый смысл, и новая реальность способны претендовать на ценность новизны только в рамках литературоцентристских тенденций культуры, так как легитимированы ценностью самого литературного дискурса. Немаловажно и отличие авторских функций – профетической, замкнутой пространством текста – у НТЛ и выходящей за пределы поля литературы для присвоения власти других полей – у концептуализма.

Поэтому противостояние стратегий концептуализма и НТЛ развивается по вполне понятному сюжету: относительно мирное сосуществование в советский период сменилось обособлением и дистанцированием в постперестроечную эпоху. Естественно, разным стратегиям соответствуют разные позиции в социальном пространстве и разные референтные группы, для которых литературные ценности есть отражение социального статуса и отношения к нему. Те, кто сохраняют приобретенные ранее социальные позиции, отвергают любые радикальные стратегии, в том числе манифестирующие «конец литературы», продолжают отстаивать ценность отражения психологических и катастрофических состояний с помощью пластики, фигуративности, заложенной в художественном языке. Почти так же ориентированы и те, кто недоволен социальным статусом, но полагают произошедшее деление поля культуры и социального пространства (а также новые способы определения границ полей, в том числе изменившегося статуса литературы) неприемлемым и неокончательным. Для них «концептуализм – это даже не искусство, а явление современной культуры, отражение ее низовых слоев, творчески бедное и преходящее, как и они. Исчезнут пошлые реалии современного быта – утратят значение и концептуальные стихи» (Эпштейн 1988: 201–202). В то время как адепты радикального концептуализма, воспринимающие изменение поля культуры как естественное следствие изменений социального пространства, интерпретируют практики НТЛ как архаические и не способные перераспределять и присваивать власть. При этом никакая практика не отвергается, но, если она не радикальна, значит, может быть повторена и включена в концептуальный проект как очередной жест очередного персонажа или цитата. Цитатой или персонажем может быть любой дискурс, потому что если раньше (в доперестроечный период) в пределах концептуального сознания художественные типы и позы были персонажами некоего автора, авторская функция которого сводилась к функции режиссера, то в постперестроечную эпоху возникает ситуация, когда сам тип художественного творчества становится персонажем «в некоем другом виде деятельности, где он, этот тип художественного творчества, будет сопоставлен с другими типами деятельности, осмысленными как эстетическая деятельность» (Пригов 1991: 286). Другой вид деятельности, о котором говорит Пригов как о симптоме нового времени, – это социальная стратегия, претендующая на то, чтобы деятельность эстетическая стала ее составляющей. Поэтому для концептуализма характерно понимание искусства и литературы (в том числе и ее специфических целей, изучаемых филологией) как социальной игры и конкурентной борьбы; в то время как профетический взгляд соответствует стратегии утверждения ценности искусства и литературы как стратегии поиска истины.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю