Текст книги "Литературократия"
Автор книги: Михаил Берг
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 32 страниц)
(398) По Виала, важнейшая фаза этого процесса приходится на XVII век. «Именно в эту эпоху были созданы основные академии, частью обихода стали такие явления, как литературная коммерция, авторское право, писательские рейтинги. В эту же эпоху современная поэтика включила в себя новые жанры (в частности, толковые словари живого французского языка) или жанры обновленные (трагедия, комедия, роман)» (Виала 1997: 7).
(399) Ср. утверждение Лиотара о возросшем влиянии литературы (и шире – нарративного знания), которое стимулируется призывом буржуазии освободиться от традиционных авторитетов в рамках процесса легитимации новых авторитетов. Эта проблема разрешается в поиске нового героя и способе постановки вопросов: «кто имеет право решать за общество? каков он, этот субъект, чьи предписания являются нормами для тех, кого они подчиняют?» (Лиотар 1998: 76).
(400) Мы уже ссылались на Лотмана, исследовавшего значение будущего как открытой перспективы, где настоящее присутствует как один из возможных путей. По Лотману, в ситуации, которую он называет «взрывом», происходит «отключение» законов причинности и вероятности, а выбор путей развития совершается, по сути дела, произвольно (Лотман 1992: 28). Для нас в данном случае важно другое, а именно функция литературы как общественного перископа, позволяющего узнать то, что на самом деле узнать невозможно. И значение этой функции возрастает по мере легитимации самой литературы.
(401) Ср. утверждение Цветана Тодорова о том, что в европейских языках само слово «литература» в его современном значении «возникло совсем недавно, едва ли не в XIX веке» (Тодоров 1983: 355). Однако, как мы показываем ниже, многие ключевые категории литературной практики возникают уже в первой половине XVIII века, хотя, по утверждению Роберта Дарнтона, до середины XIX века писатель был «зажат между гильдией издателей-книготорговцев, мало плативших за рукопись, и издателями-пиратами, не платившими ничего» (Дарнтон 1999: 17).
(402) См. подробнее: Гудков & Дубин 1994, а также Garber 1981, Bircher & Ingen 1978, Viala 1985.
(403) Тодоров 1983: 358.
(404) Гудков & Дубин 1994: 50.
(405) Еще для Вольтера понятие литературы имеет два смысла: «1) сообщества „истинных“ писателей, мир образованных и „достойных“ и 2) письменной культуры, определяющей членство и поведение в этой „закрытой“ группе избранных» (Гудков & Дубин 1994: 18–19).
(406) Как показывает Роберт Дарнтон, литература становится одним из немногих способов повышения социального статуса для тех, кто из-за незнатного происхождения и скромного достатка не имел других путей для возвышения. Еще Дюкло в «Соображениях о нравах нашего века» (1750) разъяснял, что писательство стало новой «профессией», доставляющей видное положение людям скромного происхождения, но большого таланта (Дарнтон 1999: 13).
(407) См.: Гудков & Дубин 1994: 34.
(408) Подробнее см.: Viala 1985.
(409) О том, почему именно нарративная форма (и прежде всего повествовательная литература) первенствует при формировании традиционного знания, см. также: Lyotard 1984.
(410) Лиотар 1998: 58.
(411) Метаморфозы самого понятия «роман» еще раз напоминают о пути, проделанном литературой в европейской культуре. «Первоначально (к VIII в.) оно (понятие „роман“. – М. Б.) выступает как прилагательное romans, характеризующее устный „народный“ язык в противоположность письменной латыни» (Гудков & Дубин 1994: 48). Позднее, с XII века, это понятие относится к письменной фиксации устной повествовательной словесности, в противовес «литературе», которая представляет прежде всего корпус письменных латино-язычных текстов. Французское слово «romancier» (романист) в глагольной форме означало – «переводить с латыни на французский», а с XV века, «повествовать по-французски». «Роман» становится эквивалентом 1) повествовательной словесности на народных языках или переведенных на них, 2) письменного против устного.
(412) Гудков & Дубин 1994: 42.
(413) См.: Butor 1960.
(414) Фуко 1991: 33.
(415) Гудков & Дубин 1994: 42.
(416) О популярности романа в России, проникшего сюда с некоторым опозданием, можно судить по фрагменту статьи Н. М. Карамзина «О книжной торговле и любви к чтению в России», вышедшей в 10-м номере «Вестника Европы» за 1802 год. «Какого роду книги у нас более всего расходятся? Я спрашивал о том у многих книгопродавцев, и все не задумавшись отвечали: „романы!“». В своей статье Карамзин затрагивает и вопрос энергично складывавшегося в России книжного рынка. «За 25 лет перед сим были в Москве две книжные лавки, которые не продавали в год и на 10 тысяч рублей. Теперь их 20, и все вместе выручают они ежегодно около 200 000 рублей» (Карамзин 1848: 545–550).
(417) Максим Грек, приехавший в 1518 году в Москву из Афона, манифестировал, конечно, другой тип авторства, но, так сказать, в экспортном, греческом варианте.
(418) См. подробнее: Живов 1997: 27.
(419) См.: Гудков & Дубин 1994.
(420) Ср. с двумя типами героев, о которых говорит Лиотар, – герой свободы и герой познания, которые в свою очередь соответствуют двум субъектам рассказа – практического или когнитивного (Лиотар 1998: 78).
(421) Мандельштам 1987: 73.
(422) Примерно такая же динамика роста населения характерна и для России. Согласно ревизии 1722 года, в России проживало 14 млн жителей, в 1796-м-36 млн, в 1851-м – 69 млн, в 1897-м – 129 млн. См.: Брокгауз & Ефрон 1898: 75.
(423) Ср. утверждение Лиотара о влиянии технического и технологического подъема после Второй мировой войны на «упадок рассказов» (Лиотар 1999: 92). Подробнее о влиянии технологий на развитие общества и его интересы см.: Drucker 1995. Однако тот же Лиотар согласен с тем, что подобные поиски причинности обычно разочаровывают, причину и следствие легко поменять местами, потому что рассматриваемая тенденция связана с упадком объединяющей и легитимирующей силы великих утопий или тем, что Лиотар называет «великими рассказами».
(424) О социальных основаниях литературоцентризма говорит Антонио Прието, соединяя само существование жанра романа с целями буржуазного дискурса власти: «Возможно, час романа пробьет, когда прекратит свое существование буржуазия, вместе с которой родился этот жанр в своих социальных связях» (Прието 1983: 376). Р. Барт пиком литературоцентристских тенденций объявляет 1850-е годы, когда произошли и совпали «три новых великих исторических события: демографический взрыв в Европе; переход от текстильной промышленности к металлургической индустрии, ознаменовавший рождение современного капитализма», и новая версия социального расслоения (Барт 1983: 336). См. также: примеч. 34.
(425) Среди русских писателей, практика которых ознаменовала «конец литературы», первым чаще всего называют Варлама Шаламова. Его «Колымские рассказы» вполне соответствуют фразе Дцорно: «После Освенцима не может быть литературы», благодаря советскому опыту расширенной до формулы «После Освенцима и ГУЛАГа не может быть литературы». Так, по замечанию Яркевича, Шаламов и не писал «литературу», Шаламов писал «романы» – с ударением на первом слоге (на блатном жаргоне «ратман» – устный ночной рассказ, которым в лагерном бараке образованный интеллигент занимает уголовников за определенную мзду). «Ситуация „конца литературы“, обозначенная в европейской культуре в начале двадцатого века, стала близкой и понятной для русской культуры значительно позже, когда „роман“ окончательно превратился в „роман“. Собственно говоря, сейчас протекает новым конец, но к таким концам уже начинаешь привыкать. Сам по себе очередной „конец“ предполагает не исчезновение и не печальный итог, а новый виток или поворот культуры. Но многие незыблемые основания культуры лишаются на таком повороте своей уникальности» (Яркевич 1993: 245).
(426) Рассматривая утверждение Мандельштама о конце романа, который лишился фабулы, Ямпольский приходит к выводу, что «распад фабулы, вообще говоря, не означает конца литературы. Он означает исторически предопределенное исчезновение исторической по своему содержанию формы. Что такое форма романа без фабулы, о которой говорил еще Мандельштам? Это такая форма, в которой „тяга от центра к периферии“ <…> возобладает над центростремительной формой исторического мышления. Эта форма выражает наступление конца (или хотя бы приостановку) истории» (Ямпольский 1998: 9).
(427) Ортега-и-Гассет 1989: 128.
(428) См.: Ионин 1996: 30.
(429) Согласно Хоркхаймеру и Адорно, появление тоталитарных режимов типа фашизма или коммунизма было не столько оппозицией, сколько закономерным продолжением или даже итогом развития буржуазной европейской цивилизации, которую они понимали как переход от мифа к истории. См. подробнее: Адорно & Хоркхаймер 1997.
(430) Инглегарт 1999: 268.
(431) Лиотар 1998: 92.
(432) О важности поиска идентичности («самобытности») для современного постиндустриального общества см.: Castells 1997.
(433) См.: Полорога & Ямпольский 1994. Характерно, что И. Смирнов подчеркивает, что литература никогда прежде до тоталитаризма не поднималась до такой высоты, и среди причин привлекательности ее для общественного мнения называет высокие гонорары, делавшие писателей одними из самых зажиточных людей в стране, плюс премии, «носившие имя вождя», и идеологические кампании, периодически делавшие то или другое произведение главным событием общественной жизни. См.: Смирнов 1999b: 65–66.
(434) В любом обществе существует комплекс правил и норм. Если эти правила и нормы не соблюдаются, то, по Инглегарту, властям приходится добиваться соблюдения их путем одного внешнего принуждения, что является делом дорогостоящим и ненадежным. Поэтому культура устанавливает правила поведения для различных социальных слоев и сама формируется под их влиянием. Перераспределение власти невозможно (или затруднительно) без пересмотра не только социальных, но и культурных, сексуальных и прочих норм, которые легитимируют перемену политических и экономических систем власти. См. подробнее: Inglehart 1997.
(435) См., например: Habermas 1984а: 90–94.
(436) См.: Грациа 1993а: 207.
(437) Это было имевшее широкий общественный резонанс дело издателя художественно-эротического журнала «/Американская Афродита» Сэмюэла Рота, в 1957 году осужденного по закону о непристойности. Однако написанное членом Верховного суда Уильямом Бреннаном определение дало возможность распространять гарантии первой поправки к конституции на литературу, что сыграло революционную роль в пересмотре правовых норм при рассмотрении дел о «непристойных произведениях».
(438) Ср. описание механизма цензуры в советских условиях 1960-х годов у В. Кривулина: «Именно она, цензура, владела ключом к тотальному прочтению эротических шифров, и в этом ключе любая ритмически организованная речь опознавалась как скрытая имитация полового акта, а поэт, явленный городу и миру, как заядлый эксгибиционист» (Кривулин 1998: 16).
(439) В первую очередь отмена цензуры сказалась на статусе тех произведений, пафос которых заключался в педалировании «искренности человеческого документа». Как пишет Вадим Линецкий, «давление цензуры гарантировало подлинность произведения, оправдывая его по крайней мере как человеческий документ. Если учесть количество и значение подобных „документов“ в русской литературе, становится понятно, почему с отменой цензуры литература у нас как бы лишилась оправдания своего существования. И это подтверждает фундаментальную роль искренности в нашей литературе, особое место этой категории в русском литературном сознании» (Линецкий 1993: 230).
(440) Так, по мнению Смирнова, «ничто не запечатлевает в себе психику с той же отчетливостью, как литература (искусство). В литературе воображение (психизм) не считается с эмпирикой, историзуя ее» (Смирнов 1994: 11).
(441) Шкловский называет «пробником» низкорослого и малопородистого жеребца, который разогревает кобылу перед тем, как к ней для случки подпускают заводского жеребца-производителя. Роль пробников в русской истории, по мнению Шкловского, сыграла русская интеллигенция, «вся русская литература была посвящена описаниям переживаний пробников. Писатели тщательно рассказывали, каким именно образом их герои не получили того, к чему стремились» (Шкловский 1990b: 186). Пробник, таким образом, обозначает ситуацию, когда результатами труда одного пользуются другие.
(442) См.: Бодрийяр 1994: 335. Развитие технических средств передачи изображения и расширение границ общественно допустимого приводит, по Бодрийяру, к неразрешимой двусмысленности: порнография через секс кладет конец всякому соблазну, но в то же время через аккумуляцию знаков секса она кладет конец самому сексу. Это происходит потому, что «реальное превращается в головокружительный фантазм точности, теряющийся в бесконечно малом», так как видео-порнография, по сравнению с литературной эротикой, добавляет дополнительное измерение пространству секса или пола, делает его более реальным, чем само реальное.
(443) В развитие темы можно вспомнить еще одно рассуждение Бодрийяра о воплощаемой в изображении секса «идее непреложной истины, которая уже несоизмерима с игрой видимостей и которую в состоянии раскрыть лишь какой-то сложный технический аппарат». Характерен вывод: «Конец тайны» (Бодрийяр 1994: 336).
(444) Как полагает Андрей Сергеев, «в наши дни существуют большая проза и малая проза, а категории „роман“, „повесть“, „рассказ“ – это достояние отошедшей эпохи. После того разгрома, который мы претерпели в XX веке, когда мы оглядываемся и пытаемся понять, что же случилось и что мы из себя представляем на текущий момент, то предпочитаем <…> читать не конструкции, а реальные рассказы о реальных событиях в жизни реальных людей, названных собственными именами» (Сергеев 1996).
(445) Богдан Дземидок, объясняя причину, по которой не Европа, а Америка, и в частности Нью-Йорк, стала в Новое время художественной столицей мира, утверждает: «Общеизвестно, что наиболее неординарные и спорные художественные решения находят свое отражение в современной музыке и изобразительном искусстве, и потому, с определенного времени, Европа перестает играть ведущую роль в этом отношении» (Дземидок 1997: 5). Симптоматично, что для Дземидока областью применения радикальных экспериментов является изобразительное искусство и музыка.
(446) Гудков & Дубин 1994: 157.
(447) См.: Inglehart 1997.
(448) Ср. с утверждением Хабермаса о том, что все действия в современном обществе координируются при помощи таких средств управления, как деньги (на рынке) и власть (в государстве). См.: Habermas 1984b. Это совсем не означает точного соответствия значения действия и его стоимости на рынке, но именно рынок, как посредник между различными ценностями, является единственно легитимным общественным инструментом.
(449) Картину читательских пристрастий могут проиллюстрировать данные, полученные на основе изучения читательских формуляров библиотеки при «Невском обществе устройства народных развлечений» за несколько лет в конце 1890-х годов. Количество требований разных книг за этот период дает представление о популярности различных писателей: Л. Толстой – 414, Майн Рид – 399, Жюль Берн – 381, С. Соловьев – 266, Вальтер Скотт – 290, И. Тургенев – 256, Н. Гоголь – 252, Н. Некрасов – 209, Ф. Достоевский – 208, А. Пушкин – 136, М. Лермонтов – 56, А. Дюма, М. Твен, Г. Андерсен – от 30 до 50, А. Чехов, Д. Дефо, братья Гримм – от 10 до 30, А. Грибоедов, Т. Шевченко, В. Шекспир – менее 10.
Жанровые пристрастия: беллетристика – 9917, журналы – 878, география и путешествия – 850, история, общественные и юридические науки – 490, книги духовно-нравственного содержания – 367, естествознание и математика – 360, история литературы, критика, искусство, логика, философия, педагогика, психология – 124, промышленность и сельское хозяйство – 53, справочники, атласы – 39. (Жарова & Мишина 1992: 21–22).
Имея в виду, что услугами Невской библиотеки пользовались большей частью рабочие и представители средних слоев общества, можно предположить, что у читателей с более высоким образовательным уровнем предпочтение в пользу «серьезной» литературы над «развлекательной» было более впечатляющим.
(450) Для Виктора Мизиано, «конец культуры и искусства» не означает, что перестают существовать мыслящие люди и творческие художники. Однако для того, чтобы сохранить интеллектуальную и художественную культуру, деятели культуры, по Мизиано, должны исходить из признания ее конца (см. подробнее: Мизиано 1997: 106).
(451) Другое определение референтной группы – эталонная группа, она предстает в сознании человека как группа людей, нормы и ценности которой выступают для него эталоном. Понятие «референтной группы» возникло для описания и объяснения того факта, что в своем поведении люди ориентируются не только и не столько на ту группу, к которой фактически принадлежат, но на ту, к которой сами себя относят для сравнительной оценки своих достижений и статуса. Для любого автора «референтная группа» может выступать как стандарт для самооценки и как источник его установок, норм и ценностей. Референтные группы могут совпадать или не совпадать с группой, к которой принадлежит автор, поэтому принято различать их как «реальные» и «вымышленные», «позитивные» и «негативные». Как правило, у любого человека бывает несколько референтных групп, с возрастом их число увеличивается, в зависимости от содержания решаемой проблемы человек обращается к разным референтным группам, нормы которых могут взаимоопределяться, не пересекаться, вступать в противоречие (см. подробнее: Durkheim 1933, Merton 1968, Fukuyama 1996).
(452) Так, в соответствии с конгнитивистской интерпретацией субкультур, культура представляется как совокупность ментальных структур и признаков, разделяемых и принимаемых всеми членами общества (поэтому культуру иногда определяют как синоним множества всех существующих субкультур), а субкультура представляет собой определенный выбор, который делают группы или индивиды из культурного целого, и приставка «суб» указывает на вторичное положение вариаций по отношению в базовому единству. Существование субкультур, при условии, что далеко не каждая группа становится субкультурой, является неизбежным следствием культурной дезинтеграции, ситуации, когда каждый может и даже вынужден относительно свободно выбирать из множества вариантов мышления и позиционирования наиболее подходящий. Ср. определение культуры как консенсуса, позволяющего отделять того, кто знает, от того, кто не знает (Лиотар 1998: 53). См. также: Keesing & Keesing 1971, Kroeber & Kluckhohn 1952, Hockett 1958, а также Соколов 1999.
(453) Для M.Л. Гаспарова, применительно к литературе, референтная группа выступает синонимом «кружка», т. е. узкого дружеского круга, которому принадлежит автор (Гаспаров 1998b: 110). Предполагается, что автор знает лично всех членов своей референтной группы, что возможно только при маргинальном статусе референтной группы, например, в условиях самиздата. Однако, как и будет показано далее, даже при андеграундном существовании литературы автор редко обращается только и исключительно к тем, кого знает лично. Иначе говоря, реальная и вымышленная референтные группы не совпадают. О значении групповых объединений для достижения психологической устойчивости см. также: Fukuyama 1996.
(454) Так, определяя возможность успеха для «безуспешного пифического искусства», Ольга Седакова полагает, что читатель числом здесь может быть «соизмерим со своими авторами, может, таких тоже „четыре или пять“» (Седакова 1998: 124).
(455) Напомним, что символический капитал (более других соответствующий категории социального успеха), по Бурдье, есть не что иное, как социальный и культурный капитал, способный преобразоваться в капитал экономический при условии признания его той или иной группой, занимающей весомое положение внутри поля (Бурдье 1994: 189).
(456) В качестве пародийного примера превращения энергии в зону власти можно привести эпизод из романа Владимира Сорокина «Голубое сало», представляющий собой процесс материализации метафоры. Один из героев романа, Адольф Гитлер, участвует в дискуссии с Тельманом. «Пытаясь сохранить равновесие, Адольф растопырил пальцы рук, собираясь упасть на них. Пальцы согнулись и засветились зеленым. Зал не сразу заметил это. Но от рук Гитлера пошла незримая волна энергии, пробивающая и отрезвляющая пьяных бюргеров. <…> Почувствовав свою силу, Гитлер направил руки на толпу. По кончикам пальцев побежали синие искры, раздался треск, и десять синих молний, словно когти, впились в потное тело народной массы. „Кровь и почва“, – произнес Гитлер. „Кровь и почва“, – прошептали сотни немецких губ. Казалось, прошла вечность. Гитлер опустил руки. Свечение и молнии погасли. Толпа мгновенье оторопело пялилась на него, затем в ней раздались восторженные крики, и волна народного восторга смела Адольфа со стола» (Сорокин 1999b: 308). Для того чтобы овладеть зонами власти, кровью и почвой, Гитлеру необходимо признание его позиции как обладающей сверхъестественным символическим капиталом, который в данном случае и олицетворяет его парапсихологическая способность порождать энергию убеждения.
(457) Ср. утверждение Дюркгейма о роли группы, которая не ограничивается просто возведением в ранг повелительных предписаний самых общих результатов отдельных договоров, а активно вмешивается в создание всякого образца. См.: Дюркгейм 1991: 9.
(458) Ср. высказывание Тименчика о влиянии той или иной группы читателей на смысловую иерархию текста: «Читателей можно классифицировать по-разному, но существенно то, что принадлежность к той или иной группе будет перестраивать смысловую иерархию принимаемых ими сообщений, перекраивать карту текста» (Тименчик 1998: 199).
(459) Ср. утверждение С. Бойм, что успех писателя или художника связан с точным попаданием в определенную культурную институцию (Бойм 1999: 93).
(460) Одними из первых, кто начал обсуждать проблемы литературного успеха, статуса и ранга в их социальном преломлении, были Дюкло в «Соображениях о нравах нашего века» (1750) и Д'Аламбер в «Опыте о литераторах и вельможах» (1752) и «Истории членов Французской Академии» (1787). См.: Duclos 1939, D’Alembert 1787, Pappas 1962.
(461) По замечанию С. Козлова, переход от поэтики к социологии литературы всегда представлялся затруднительным для исследователей русской литературы. К проблематике «литературного успеха» в конце 1920-х годов подошли русские формалисты, но для них, как, впрочем, и для позднейших поколений русских филологов, она оказалась «роковой точкой». «Социология литературы неизменно оказывалась „скандалом“ в греко-латинском смысле этого слова – то есть и соблазном, и преткновением, и ловушкой. <…> Как бы то ни было, на протяжении почти семидесяти лет русская филология при обращении к социальному бытию литературы пробавлялась небогатым теоретическим наследием конца 20-х годов – и в первую очередь, разношенным до полной бесформенности понятием „литературного быта“» (Козлов 1997: 5). Однако, как полагают многие исследователи, представления о том, что такое литературная слава, каковы механизмы ее возникновения и распространения, – это «немаловажная составляющая представлений о месте писателя в культуре и в обществе в целом, и исследование того, как эволюционировали представления о славе в ту или иную эпоху, могло бы оказаться любопытным во многих отношениях» (Потапова 1995: 135).
(462) Особый статус русской литературы и роль писателя в ней мы подробно рассмотрели в предыдущей главе «О статусе литературы».
(463) Как показывает В. Живов, профессиональный статус литератора возникает тогда, когда появляется книжный рынок. «Именно тогда литературный труд оказывается – вернее, может оказаться – источником постоянного дохода. Во Франции данная ситуация складывается уже в начале XVIII в., в Германии и Англии – в середине этого же столетия <…>. Россия в этом отношении отстает существенно, почти на век» (Живов 1997: 24).
(464) По замечанию Тимоти Бинкли, можно говорить о взаимосвязи эстетических и физических свойств художественного произведения, когда первые из них образуют «душу», а вторые – «тело» произведения. Аналогия между произведением и человеком не случайна, «потому что она дает подходящую модель для понимания художественного произведения как единой сущности, апеллирующей к двум заметно различным типам интереса. Это объясняет, например, основу взаимоотношения между красотой и деньгами» (Бинкли 1997: 302). Суждения Бинкли во многом представляются сегодня архаическими, так как то, что он определяет как «красота» или «душа» произведения, имеет соответствующие проекции в социальном пространстве, но при этом действительно отвечает разным типам интересов.
(465) Эту фразу несколько раз повторил Пушкин в беседе с французским литератором Леве-Веймаром 17 июня 1836 г. См.: Скрынников 1999: 223.
(466) Так, в начале 1830-х годов один из бывших почитателей Пушкина Н. А. Мельгунов в письме. П. Шевыреву утверждает, что «пора Пушкина прошла»; «На него не только проходит мода, но он явно упадает талантом». И подытоживает: «Я не говорю о Пушкине, творце „Годунова“ и пр.; то был другой Пушкин, то был поэт, подававший надежды и старавшийся оправдать их… Упал, упал Пушкин, и признаюсь, мне весьма жаль этого. О честолюбие, о златолюбие!» (см.: Скрынников 1999: 223). Характерна апелляция к «златолюбию» как причине упадка пушкинского таланта и его статуса «первого поэта».
(467) См.: Habermas 1984а.
(468) По мнению Г. Е. Потаповой, современная слава вообще не имела для писателей пушкинского круга решающего значения. «Воспитанные в духе просветительских представлений о конечном торжестве образованного вкуса над всеми преходящими заблуждениями публики, они могли найти утешение в понимании узкого кружка ценителей и спокойно и мудро ожидать, что время когда-нибудь воздаст каждому по заслугам его» (Потапова 1995: 145). Однако речь идет об утешении в ситуации, когда современники отказывают автору в признании, если же мнение современников вполне комплиментарно, то пренебрежение им встречается куда реже.
(469) О схожих способах апелляции к народу в советской России и в нацистской Германии см.: Гюнтер 2000с: 384–385.
(470) Эта ситуация объясняется тем, что именно государственная власть, а не власть общества (в экономическом выражении – рынок) традиционно обладает механизмами определения успешности/неуспешности авторской стратегии. Согласно Дубину, давление интегральной литературной идеологии в России, «а оно само по себе выражает тесную сращенность образованных слоев с программами развития социального целого „сверху“ и с властью как основным и правомочным двигателем этого процесса» (Дубин 1997: 128–129), заблокировало признание массовой литературы («при фактическом ее так или иначе существовании»). Симптоматично, что Дубин олицетворяет понятие «власти» исключительно с государством, полагая, очевидно, что ни общество, ни культура не обладают властью, с чем согласиться довольно сложно. Однако замечание о зависимости литературной идеологии прежде всего от государственной власти (и последствия этой зависимости) представляется точным.
(471) Так, Г. Е. Потапова, анализируя пушкинский «Памятник», пишет, что «в этом стихотворении Пушкин отчетливее, чем где-либо, противопоставляет величие посмертной славы современным порицаниям, которые можно и должно презирать» (Потапова 1995: 143). Однако противопоставление славы порицанию вряд ли корректно, было бы логично, если бы посмертная слава противопоставлялась славе прижизненной, так как современники не обязательно порицают, но не менее часто восхваляют поэтов, а противопоставление присутствия отсутствию вряд ли столь же очевидно.
(472) Ср. сопоставление Дюркгеймом принципа разделения труда на производстве и «разделения полового труда», которое имеет отношение не только к половым функциям (в том числе вторичным), но к органическим и социальным. См.: Дюркгейм 1991: 58.
(473) Ср. три параметра успеха, которые выдвигает Пригов для формализации успешности или неуспешности авторской стратегии – удовлетворение культурных амбиций (УКА), материальный достаток (МД) и удовлетворение от рода деятельности (УРД). В нашей системе координат УРД тождественно самоудовлетворению, МД – деньгам, УКА – славе. То, что основной параметр – власть – не обозначается Приговым как параметр успеха, можно интерпретировать не как отсутствие интереса к вопросам присвоения и перераспределения власти, а как представление борьбы за власть в виде имманентного свойство творчества (Пригов 1998а: 114).
(474) По Смирнову, советская литература никогда бы не заняла такой значимой позиции в социальном пространстве, если бы, в дополнение к идеологическим кампаниям, привлекавшим то к одному, то к другому произведению общественное внимание, на долю писателей не приходились бы престижные и значительные в денежном выражении премии плюс высокие гонорары, «делавшие писателей едва ли не самыми зажиточными людьми в стране» (Смирнов 1999b: 66). Конечно, Смирнов фиксирует социальную и символическую ценность как премий, так и влияния идеологического поля, но акцентирует внимание именно на экономическом капитале писателей, делавшем литературу столь притягательным для авторов и читателей занятием.
(475) По Барту, социальные обязательства языка проявляются в письме с особой наглядностью, не отменяющей ее противоречивость, так как письмо представляет собой как ту власть, которая есть, так и то, как она, власть, хотела бы выглядеть (Барт 1983: 317).
(476) Бурдье 1994: 215.
(477) Каждый человек принадлежит к той или иной социальной группе, а точнее – к группам, хотя большинство этих групп не имеют ни самоназвания, ни системы символов, обозначающих их границы. Как полагает М. Соколов, правдоподобное предположение состоит в том, что самоидентификация и символика появляются лишь вместе с необходимостью быстро и эффективно отличать своих от чужих (Соколов 1999: 19). См. также: Fischer 1976.
(478) Так, Пригов полагает, что в зависимости от личностных особенностей автора различные комбинации параметров успеха обладают разными компенсаторными и рессорными свойствами. Одни жертвуют показателями МД и УРД ради УКА (то есть самоудовлетворением и деньгами ради культурных амбиций), другие предпочитают деньги и вполне равнодушны к самоудовлетворению и славе, в то время как для третьих «УРД смывает, вернее, анестезирует УКА и МД» (Пригов 1998а: 115). Симптоматично, что ситуация предпочтения самоудовлетворения по сравнению с другими параметрами успеха, свойственная обычно тем, кого обходит признание современников, интерпретируется Приговым как «культурная невменяемость».