Текст книги "Ночь умирает с рассветом"
Автор книги: Михаил Степанов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 20 страниц)
– Для бедных старая жизнь была куда хуже черной оспы, – продолжал в тишине седой Цырен. – Мы думали, старая жизнь сгорела в большом пожаре, который, гляди, сколько лет шумел по всей земле... Много хороших людей погибло... У меня сухие глаза, боги не дозволяют бурятам плакать по мертвым. А думаете сердце не стонет? Стонет... Дамдин, сын мой, погиб... Лушахон, невестка моя, вдовой осталась, внучок Егорка сиротой стал... Еще маленько скажу. Надо не сидеть, как глиняный бурхан в божнице. На краю этой глубокой ямы, перед светлым солнцем клянусь, перед богами, перед всеми людьми... Пусть слышит вечное небо, пусть слышит широкая земля... Дружными руками будем новую, светлую жизнь строить. Так я сказал?
Цырен разволновался. Расстрелянных помянули добром мужики из Красноярова, из Воскресенского, сказал горячее слово Семен Калашников, который хоронил отца и брата.
– Луше шибко тяжело сейчас, то есть Лукерье Егоровне... – сказал под конец Семен. – И мне тоже, понятно... Кому легко-то, братцы?.. Перед гробами родных, перед всеми товарищами мы с Лукерьей Егоровной обещаемся быть достойными ихней светлой памяти...
Когда русские и буряты три раза дружно выпалили из винтовок в воздух, уже стемнело... Гробы опустили в могилу, засыпали гулкой, твердой землей, получился невысокий холмик. Люди стали расходиться. Луша сказала Фросе, чтобы шла к ней домой.
– А ты?
– Я скоро... Мне тут надо побыть. Иди, я скоро.
Все ушли, стало совсем темно. Луша упала возле могилы на колени, долго беззвучно плакала. Слезы падали на мерзлую землю, на одеяло, в которое был завернут Егорка.
Фрося вместе с матерью и белобрысой сестренкой Лелькой перебрались на жительство к Лукерье. Когда собирала в хозяйской зимовейке свои небогатые пожитки, Лука неотступно был там, старался разжалобить ее: на кого, мол, покидаешь, Ефросиньюшка, кругом жулики, все растащут, хозяйство прахом пойдет, разорение... Фрося не глядела на Луку, не поднимала головы, делала, что ей надо. Хозяин силком усадил ее за стол. Он был возбужден, дышал тяжело, руки тряслись.
– Слухай, девка, – заговорил он. – Подумай, на что замахнуться отчаялась... На фарт свой, на счастье женское. Не скачи по-блошиному, обмозгуй все, потом решайся. – Голос у него смяк, подобрел. – Я тебя не на грех какой сомущаю... Фросенька, лапочка... Эва, каким ласкательным словечком обозвал. И завсегда так у нас будет – мир и благодать. Не в полюбовницы заманиваю медовым пряником. Погляди, девка, ведь вдовый я, сирый... Ни бабы у меня, ни ребятенков, один-одинешек... Глаза у Луки покраснели. – Неужто у тебя жалости ко мне нету? Пойдем к попу, чтоб все по христианскому закону... Хозяйкой станешь, хватит тебе в работницах маяться-надрываться, чужих коров доить, чужие огороды поливать, чужое исподнее стирать. Сколько хошь батраков у тебя будет, не сумлевайся, владей да приказывай. Навроде царицы станешь, али бурятской ханши.
Фрося молча поднялась, взяла свой некрашенный сундучок.
Лука загородил двери, потом отступил, вскинул свою длинную голову с запавшими глазами, проговорил, не помня себя от ярости:
– Катись, сука! Не больно-то и нужна. Петька, покойник, на дуру променял, видно, та слаще. А ты сама ему навязалась, срам-то какой. Ахвицер над твоей корявой харей глумился, а ты куда как фокусно подол перед ним задирала.
Фрося вплотную подошла к сразу оробевшему Луке, с ненавистью уставилась глазами в его быстрые, маленькие зрачки.
– Ты чего, Ефросиньюшка? – заюлил Лука. – Не серчай, пошто так глядишь?.. В беспамятве я... Увлечение у меня к тебе имеется, не уходи, не покидай меня, Ефросиньюшка.
Фрося оттолкнула Луку, распахнула дверь, широко шагнула через порог. Лука стоял в дверях, смотрел, как она шла по двору к калитке.
Когда Фрося взялась за щеколду, закричал:
– Лушка тебя с пути сбила! Припомню окаянной!
Фрося вышли на улицу, глубоко вздохнула. Ей захотелось поскорей добежать до Луши, переодеться во все чистое, просушить, проветрить свою одежду: чудилось, что она затхлая, в липкой, вонючей паутине.
Семен Калашников определил жить в свою избу казака Петра Поломошина, который порешил навсегда остаться в Густых Соснах.
– Насовсем в ваше село перекочую, – сказал Петр Лукерье и Семену, – а то в родной станице богатеи забьют.
– Тебе кочевать не хитрое дело, – рассмеялся Семен. – Весь твой зажиток – казачий конь да седло.
Петр завел своего коня во двор Калашникова.
Жизнь не может остановиться. Человеческому горю, большой беде иногда удается как бы утишить на короткое время привычное течение жизни. Но проходит мгновение и нарушенный мерный порядок восстанавливается, жить снова поворачивает в свое русло и течет, как и прежде, стремительно и властно, широким, полноводным потоком.
Налет белой сотни выбил в Густых Соснах жизнь из наезженной колеи, принес несчастья и слезы, стал новым тяжелым испытанием для многих людей. Но мужики и бабы перенесли и этот лихой удар, постепенно оправились. Жизнь стала снова налаживаться.
Казаки расстреляли всех членов ревкома и тех, кто был их верными помощниками. Иннокентий Честных собрал сельчан на сходку выбирать новый ревком. Единодушно избрали Лукерью Васину, Ефросинью Будникову, Семена Калашникова, косматого Филиппа Ведеркина, который отдал на новую школу кирпичи собственной выделки и еще тихого мужика Фому Семушкина.
Луша испугалась, когда сразу несколько человек выкрикнули ее фамилию, стала отказываться.
– Пошто меня-то? – с удивлением и тревогой спросила Луша, поднимаясь с места. – Толковых мужиков надо, какая из меня ревкомовка? Молодая еще, не ученая... Сынишка махонький, все хозяйство на мне.
Сходка зашумела.
– Лукерью желаем председателем!
– Егору Васину уважение оказать, его корня девка!
– Партейная, на верной дороге!
– И Фроську Будникову в ревком, им вдвоем сподручнее. Остальные пущай мужики.
– Не смогу я... – упиралась Лукерья.
– По тятенькиной дороге валяй, ладно будет.
– Лукерью желаем!
Лукерья Васина стала председателем ревкома.
После того страшного дня, когда казаки расстреляли отца и Петьку, Луша сильно переменилась, видно, навсегда распрощалась с юностью. На лбу пролегли ранние морщины, возле рта появились не то скорбные, не то норовистые складки. Брови раньше были вразлет, а тут сурово сдвинулись, нависли над глубокими, внимательными глазами в черных густых ресницах.
Лукерья не подурнела – куда там: в ней яснее появилась умная красота, женское ласковое обаяние, упрямая воля. Большое тепло изнутри согревало Лушину красоту, сочилось наружу, было у нее во всем – и во взгляде, и в улыбке, и в каждом слове.
Луша всегда была стройной и ловкой. Материнство придало еще большую плавность ее движениям, легкость походке...
Как-то Луша увидела в окно, что Василий проволок к себе во двор на коне толстое лиственничное бревно. Дня через три ей надо было зайти к Василию по делу. Вошла во двор и обмерла: от калитки чуть не до самого крыльца лежал деревянный крест с просмоленным комлем. Посередине была прибита дощечка, на ней крупно выведено черной краской:
УБИЕННЫЕ
Василий стоял в стружках, делал вид, что улыбается.
– Что это, дядя Василий? – растерянно спросила Луша.
– А вот, – нараспев ответил Василий, – как земля талая станет, так и воткнем. Пущай стоит на братской могиле. Еще имена загубленных надо указать. Прохожий мимо пойдет, али поедет кто, шапку снимет, перекрестится, помолится за упокой души борцов революции... А то господь из-за облачка глянет, воссияет аки солнышко и возгласит умилительно: раб мой Василий добрую длань свою приложил к светлой памяти убиенных.
Лукерья забыла зачем пришла. Она стояла у калитки, с испугом смотрела на большой крест, распластанный посередь двора, на Василия, на его глаза, которые мутно плескались в круглых, больших глазницах.
Глава пятая
НЕОБОРИМАЯ СИЛА
По избам, в банях, в амбарах у многих было припрятано оружие. Таилось в подвалах, было захоронено в стайках, на огородах. Его надо собрать, так считала Лукерья. Ее поддерживал Ведеркин, шумел, что нечего нянчиться с кулачьем: оставь богатеям оружие, они начнут стрелять в ревкомовцев. По другим местам, слыхать, начались кулацкие мятежи, от большевиков только пух да перья летят... Фрося и Семушкин нерешительно поглядывали на Лукерью, не знали, что сказать.
Воскобойников, которого позвали на заседание ревкома, не захотел лезть в эту крутую кашу. Прямо ничего не говорил, но Лукерья поняла: побаивается Луки и Нефеда.
– Войну позабыли, что ли? – рассердился Калашников. – Не кончилась война, рано портянки сушить на печке. Пока у врага есть оружие, не настанет у нас тихой жизни! – Он повернулся к Лукерье. – Мой отец говорил, правильно, мол, Егор Васин не дает спуску кулачью. И нам надо, как Егор Васин.
Лукерья решительно встала.
– Недобитая змея еще злее жалится. Надо отобрать оружие, и все. Беднота отдаст, на что ей винтовки, а у кулаков силой возьмем.
Не мало оказалось в селе оружия – нашлись винтовки, наганы, клинки, у Нефеда даже сыскали целехонький «максим» с пулеметными лентами. Когда ревкомовцы вытащили пулемет из подполья, Нефед нисколько не растерялся, рассказал, что нашел его в лесу – ездил за дровишками и наткнулся: стоит под елочкой. «Не пропадать же добру, привез домой, пущай валяется в подполье».
– Не бреши, Нефед, – грубо оборвала лавочника Лукерья. – Не проведешь, не дураки. Супротив родины готовил вооружение.
– Чегой-то? – переспросил Нефед. – Супротив кого, говоришь?
Филипп Ведеркин поглядел на Нефеда, поскреб в своей цыганской бороде, махнул рукой.
– Брось, Лушка, то-есть Лукерья Егоровна, время с ним тратить. Он и не ведает, что такое родина. И его тятька не знал...
Часть оружия оставили для дружины самообороны, остальное на трех подводах отправили под охраной в город.
Потом провели сбор продразверстки. Кулаки и кое-кто из средненьких, которые покрепче, подняли шум: ничего, мол, сдавать не станем и силой не отдадим. Андрей Сидоров разорвал на себе рубаху, кричал, что было мочи, что продразверстка давно отменена, грозился найти управу на беззаконие. Разве такому добром что втолкуешь? Запарил кутерьму на все село. Ревкомовцы с оружием ходили по избам, по амбарам, по сараям, раскапывали глубокие ямы с зерном. Мальчишки проведали лесные полянки, где зимовал кулацкий скот. Коров и овец из лесу пригнали в село. Ну и было тут! Коровы мычат, овцы блеют, бабы воют, как по покойнику, ребятишки визжат, разъяренные мужики размахивают кольями, топорами, в господа бога клянут большевиков... Даже петухи и куры будто посходили с ума. Рев и гам, хоть беги, куда глаза глядят, а то оглохнешь.
Ревкомовцы на подводах поехали к Луке. Он встретил их еще за воротами.
– Дорогие гостеньки... – Лука распахнул калитку перед Калашниковым и Ведеркиным. – Проходите. Я хоша и одинокий, а горячий самовар завсегда на столе. Чайку по стаканчику пропустим, копченой рыбкой занюхаем.
– Самогонку гонишь? – сразу взъелся на Луку Ведеркин, привязывая на улице коней и проходя во двор. – Из хлеба? Подрыв государству творишь, гидра?
– Что ты, что ты... – замахал руками Лука. – Да я разве... Да я никогда. Какая самогонка? И в помине нету, вот тебе святой крест. Разве что к большому празднику чугунок накапает. Так ведь из картошки, из гнилой бульбы. Ей-богу... Свиньи не жрут, я ее на винцо. Сам-то не пью, для угощенья содержу.
– Ну нечего языком трепать, – оборвал Луку Калашников. – Пошто не сдаешь продразверстку?
– А нешто один я? – нахально спросил Лука. – Никто не сдает и не станет сдавать. Нету у меня хлеба, все ваша власть давно выгребла. Ничего у меня боле нету – ни зерна, ни мяса, ничего. Вы всю скотину со двора посводили. Голый я, босый, голодный. – Голос у него накалился, задрожал. – Отощал, в гроб краше кладут.
– Отдай по добру, сколько велено, – твердо приказал Ведеркин. – Притаил хлеб, в землю припрятал?
– А ты сыщи.
– А и сыщем, – рассердился Калашников. – Тогда не скули, все отберем, до зернышка. Пущай беднота твоим зерном засевает.
– А ты сыщи! – задорно повторил Лука.
– А и сыщем! Погоди, только за Лукерьей сбегаю.
– Эва, напугал... – озадаченно проговорил Лука. – Сказано: нету хлеба, и все. Кого хошь зови.
Лукерья пришла вместе с Фросей. Лука еще больше встревожился.
– Лукерья Егоровна, – заскулил он жалостным голосом. – Ефросиньюшка... Упасите от разбоя. Скажите своим бесценным товарищам, нету, мол, у меня хлеба. Ты, Фрося, все у меня знаешь, как своя в доме жила́. Из сметок себе хлеб пеку, пополам с половой. Мыши из амбара ушли, жрать им нечего...
Ведеркин и Калашников отворили ворота, завели с улицы лошадей с телегами, взялись за лопаты.
– Показывай, Фрося, где копать, – по-мужски приказала Лукерья.
– А чего показывать? – закричал Лука. – Нету ничего. Фрося у меня как своя жила́, быдто сродственница, от единого корня... Чего она укажет, когда убогий я, в скудности. Перенищал вовсе. Детки погибли, царство им небесное. Баба тоже отошла, один я, как перст.
– В огороде надо копать, – Фрося не глядела на Луку. – За баней. Четыре шага от задней стены. Полная яма хлеба. Пошли, укажу...
Лука повалился среди двора, подполз к Ведеркину, Калашникову, к Лукерье. Обхватил Семена за ноги, прижался щекой к его сапогам.
– Не губите, родимые... Пощадите. Разорение, – залепетал он несвязно. – Все прахом идет... Бобыль я, нищета... Убогость.
Семен силком освободил ноги, Ведеркин гадливо сплюнул. Фрося жестко сказала:
– А после укажу, где копченая рыба. У него где ни копни, там и склад. И свиное сало в бочках схоронено, и кедровые орехи, а на чердаке даже собольи шкурки в сохранном месте.
Лука побелел, вскочил с земли, кинулся с кулаками на Ефросинью, едва оттащили. Будто лишился рассудка, слова выскакивали изо рта вместе со слюной:
– Тварь красная. Большевичка... Не позабуду, после кровавыми слезами умоешься...
Но вот что-то осенило его, он стих, горячо зашептал:
– Веревку на шею, один мне конец. Лучше на суку болтаться, чем с голоду в мучениях подыхать. Порешу себя с разорения. Трудом, горбом хлебушек добывал, кровавыми мозолями, а вы – отымать... Честь должны мне выказывать, а не разбойничать... Всей голытьбе я кормилец, вот кто... Пошто с одного семь шкур дерете? Пошто других самостоятельных хозяев по миру не пущаете?
– Кого это – других?
– А Васька Воскобойников не беднее меня.
– С кем сравнился... – спокойно ответила Лукерья. – Воскобойников середняк, а ты, кулацкое отродье, угнетатель трудового крестьянства. Воскобойников своими руками хозяйство содержит, а на тебя все село робит. Вот отберем у тебя хлеб и отдадим сколько надо Воскобойникову, пущай в свою землю сеет. А тебя еще и не так прижмем, поскребешь спину о лесину.
Лука поднялся на крыльцо, зашел в избу, запер за собой дверь. Когда со двора выезжали ревкомовские подводы, груженные доверху хлебом, салом, всякой снедью, выбрался из двери, крикнул:
– Меня зараз не кончишь! Не уканаешь! Моего богачества на тыщи лет хватит! А с тобой, Лушка, посчитаюсь!
К Луше зашел перед отъездом Иннокентий Честных, почаевал, позабавился с Егоркой, который гулил в люльке, неумело улыбался, пускал пузыри. Иннокентий велел, чтоб Лукерья ровно через месяц непременно прибыла в город, на совещание председателей ревкомов – будет важный разговор о текущем моменте, о задачах революционной власти в деревне.
– В эти дни, Лукерья Егоровна, – с большим значением сказал Иннокентий, – в Москве проходит десятый съезд Российской Коммунистической партии большевиков. Вроде бы продразверстка отменяется... Я не знаю точно, но поговаривают. Ты молчи пока, может слухи...
– Чего молчать, – улыбнулась Луша, – наши кулаки вовсю орут, будто мы незаконно их обдираем. Давно, мол, никакой продразверстки нету, большевики себе ихнее добро грабастают. Что же, Иннокентий Максимович, послабление кулакам будет?
– Не к тому идет, чтобы кулакам было снисхождение, – твердо ответил Иннокентий. – Маломощные хозяева вздохнут. Ну и середняки, которые победнее, так я соображаю. В общем, Лукерья Егоровна, пока все это догадки. На совещании будет полное разъяснение. Приезжай, точный день я тебе сообщу.
Перед самым уходом Иннокентий вдруг спросил:
– А какой по твоему суждению мужик Василий Коротких?
– Не знаю... – Лукерья даже растерялась. – Не приглядывалась как следует. Будто не вредит, хочет даже, чтобы от него польза была. Крест на братскую могилу соорудил, только вы не дозволили поставить. А вообще-то не знаю. Божественный какой-то, все господа поминает... А что такое, Иннокентий Максимович?
– Да так... – неохотно ответил Иннокентий. – Ничего такого нету, к слову я. Мы с ним из одной деревни, дома он куда какая язва был. Кулак, покрепче вашего Луки. Неужто вовсе переменился?
– Ну, не похож он на кулака, – усомнилась Лукерья. – Больно тихий. Да и живет в нужде. Недавно только завел себе лошаденку и корову.
– Ты, Лукерья Егоровна, вглядись-ка в него. Неприметно приглядывайся, не испужай... После с тобой потолкуем.
Лушу подмывало рассказать Иннокентию Максимовичу о своих догадках, что школу поджег Лука. Вот, мол, за кем надо доглядывать... Но сдержалась, решила обождать пока, поговорить со своими.
Честных уехал. Луша подумала немного о Василии, но скоро позабыла, захлестнули дела.
Приближалась пора весеннего сева. У бедноты не было семян, кое-кто из середняков тоже оказался на мели. Ревком постановил раздать на семена часть конфискованного у кулаков зерна. На сходке это известие было встречено с горячим одобрением, непонятно повел себя только Василий Воскобойников, которому тоже порешили помочь семенами.
– Не надобно мне такой подмоги, – заявил Воскобойников, выходя вперед. – Чего чужим распоряжаетесь? Щедрые на даровщину... Не надобно мне. Даровый рубль дешев, наживной дорог. Своим зерном отсеюсь, пожиже разведу, на мои короткие десятины хватит. Даровые милости – неоплатные долги.
– Ты чего, паря, никак спятил? – спросил его Калашников. – Не достанет тебе семян на посев, знаем мы...
– Не твое дело, – огрызнулся Воскобойников. – Я, почитай, всю жизню прожил, ни у кого не занимался, а теперя с чего в хомут полезу? Работников не держивал, а и по миру не хаживал...
Все поняли, что Воскобойников боится попасть в кабалу к кулакам. Как его разуверить? Сколько ни бились, так и не смогли сладить, от семян он отказался.
Непреклонные мужики единодушно разделили на семена кулацкий хлеб, порешили сообща купить сеялку.
– Можно бы, – со смешком сказала Лукерья Васина, – по нашему праву можно бы отобрать сеялку у Луки, только она больно стара. Мы себе новую купим. Землицу вспашем, семена у нас у всех теперь добрые, новую сеялку пустим.
Купить в городе сеялку поручили Семену Калашникову, с ним вызвался поехать Петр Поломошин, которого почти все в селе сразу перестали чураться, приняли как своего. Лукерья сказала, что тоже собирается в город, вместе и тронутся...
После сходки мужики весело шумели, переговаривались:
– Красота, паря, а не ревком.
– Лукерья верную линию гнет.
– В батьку пошла.
– Лука на Ефросинью волком глядит. Так бы и сожрал.
– Боевые бабенки. И мужики в ревкоме ничего. Тоже ладненькие...
После сходки опять пошли горячие дни: свозили в один амбар кулацкое зерно на семена, Калашников собирал деньги на сеялку, за каждыми воротами гремело железо, стучали молотки – крестьяне ладили плуги, сколачивали бороны, готовились к весне.
Горю сердца не вымучить... Так-то оно так, но горе оставляет в сердце глубокий, больной шрам. Оно, что годы – прокладывает морщины...
Луша старалась, чтобы каждый день у нее был занят, чтобы не сидеть одной – на людях и с несчастьем легче... Но приходила домой, брала на руки Егорушку и потихоньку, чтобы не заметила Фрося или тетка Катерина, смахивала соленую слезу. Все помнился, как живой стоял перед глазами ненаглядный Димка, будто вот-вот должен прийти отец... По вечерам, когда темнело за окнами, Луша начинала тревожиться: что-то долго нет Петьки, не загулял бы опять у Луки... Потом будто просыпалась, ясно и страшно видела, что случилось.
Она частенько с беспокойным удивлением и печалью поглядывала на Фросю: казалось непонятным и обидным, что Фрося так быстро забыла Петьку. Ведь любила же она его. Да любила ли? А может, это была простая девичья блажь? Луша помнила, с какой чистой радостью Фрося всегда говорила о Петьке, как ждала его с войны. Как похорошела, словно вся расцвела, когда Петька стал встречаться с ней. «Все девушки мечтают выйти замуж, – с тоской размышляла Луша. – Может, и Фрося так? Не любила, глядела на него, как на парня, которого можно окрутить, женить на себе?»
Она встретилась с Фросей глазами и отвернулась: глаза у Фроси были глубокие, умные, добрые. Фрося возилась у печки. «Почему никогда не заговорит, не назовет по имени? – В душе поднималось раздражение. – Нет, не любила она Петьку, притворялась...»
Как-то вечером, когда собирались ложиться спать, Луша заметила, что Фрося взволнована, хочет что-то сказать и, видно, не решается. «О Петьке она... – с теплотой подумала Луша. – Что я отвечу ей?»
Фрося задула свет, разделась, легла в постель. Луша лежала с Егорушкой.
– Луша, – тихо позвала Фрося. – Не спишь?
– Чего тебе, Фросенька, – как смогла спокойнее отозвалась Луша.
– Помнишь, Лушенька, когда мы молоденькие были...
– Мы и теперь не старенькие, – тихонько улыбнулась Луша.
– Погоди, девонька... Сейчас скажу. – Фрося говорила с напряжением. – Помнишь, когда молоденькие были, о комсомоле мечтали. Антонида тогда хорошо обсказала все...
– Помню, Фрося, а как же...
– Хорошо обсказала... Мы школу хотели построить, большую, светлую...
– И построили. И новую построим. Весеннюю страду проведем и возьмемся.
– Знаю... Я о другом думаю. – Она оживилась. – Ныне время какое неспокойное. Вот, когда комсомол-то нужен! Парни, девки без дела по деревне шатаются. А ведь они – сила! Давай, сколотим комсомольскую ячейку...
– И верно... – задумчиво проговорила Луша. – Нам всем помощники будут. Сбегай завтра к Антониде, она прошлый раз в город ездила, справлялась насчет комсомола.
– Была я, сегодня заходила. Она не в себе какая-то... «Ну вас, – говорит, – мне не до комсомола. Я скоро матерью стану, своих забот полно». Как же быть, Лушенька?
– Не знаю. Подумать надо...
– А чего думать? – Фрося села на своей кровати. – Ты вот собираешься в город. Узнай, как и что... А мы здесь живо все устроим. Узнаешь?
– Узнаю, – пообещала Луша. – Ты дело надумала. Давай спать, устали мы сегодня.
«Нет, не любила она Петьку...», – подумала Луша, перекладывая Егорку в люльку.
Полежали молча. Мысли у Луши пошли в другую сторону, она заворочалась, завздыхала.
– Фрося... Сумление у меня.
– Ага, – сонно ответила Фрося. – Ладно.
– Ты послухай, – тревожно зашептала Луша, садясь в постели. – Вот чего, думается, покою нет: школу поджег Лука. Сынок-то у него, сама знаешь, какой был. Он его как-то сунул в школу со спичками, вот и загорелось. Ревкомовцам пока не сказываю, как докажешь... Антонида не верит, не может быть, говорит. Ты чего, Фрося, никак плачешь?
– Это я... отвела парня... в школу, – давясь слезами, ответила Фрося. – Лука упросил... Пущай, сказал, посидит там маленько, очень ему забавно будет.
– Чего же ты молчала? – крикнула Луша. – Сколько времени прошло...
– Робела. Вины своей боялась.
Луша стала торопливо одеваться.
– Вставай. Слышь? – снова прикрикнула она на Фросю, которая и без того натягивала платье. – Беги, скликай членов ревкома. Пущай сразу приходят.
Фрося убежала.
Ревкомовцы заседали всю ночь. Под утро Лукерья, Семен и Ведеркин арестовали Луку, заперли в бане, приставили караульного с винтовкой.
Перед самым отъездом в город у Луши захворал сынишка. Не узнаешь, что у него болит – мальцу всего четыре месяца, сказать не может. Горит, как в огне, в грудке хрипит и булькает...
Луша не спала не помнит сколько дней. Все ходит по избе, качает Егорушку на руках. Вроде притихнет, она положит его в зыбку, опять рев... Извелась, глаза ввалились, ноги не держат. Все песни перепела ему, какие знала: когда поет, он будто прислушивается, замирает от удовольствия...
По ночам Луше подсобляла Ефросинья, тоже не спала, качала ребенка. В тот день она с утра убежала по делам – мало ли хлопот по хозяйству, да и ревкомовские заботы...
Фросина мать, домовитая тетка Катерина, уговаривала Лушу прилечь, отдохнуть.
– Гляди, до чего измаялась, страх один. Давай сыночка, покачаю... А ты прикорни малость. Вот я ему песенку жалостную спою, а он глазоньки закроет, подремлет, а мамка пока и передохнет.
Голос у тетки Катерины был негромкий, теплый, она пела, точно мурлыкала, под ее пение глаза сами слипались. Взяла на руки Егорушку, бережно, будто по скользкому, пошла с ним по избе.
Зарастай моя дорога,
Травой мелкой, муравой...
Что не травонькой-муравой,
Все лазоревым цветком.
Егорка притих, словно заслушался. Лукерья сидела на кровати, устало улыбалась, клонилась к подушкам, ее долил сон...
Как на этом было на рассветочке
Мелки пташечки сидят.
Мелки пташечки, горюшечки,
Жалобнюшенько поют...
Егорка уснул. Тетка Катерина покачивала его на руках, приговаривала:
– И ручка у нас спит, и ножка спит... Хворь из ребеночка сном выходит. Всхрапни, Егорушка, да присвистни, вот и ладно будет. Ходит дрема по сенюшкам, половичками тихо поскрипывает...
Лукерья уронила голову на подушку – не совладала с собой, забылась тревожным, некрепким сном.
Тетка Катерина баюкала Егорку, пела песенку:
Выйди, милый, на часок,
Скрылось солнце за лесок.
Выйди, милый, на часок,
Выйди, милый, чернобровый.
Расскажу тебе я сон,
Сон про вашу, сон про нашу
Сон про вашую любовь.
Руки у нее занемели, она опустила Егорушку в люльку, склонилась над ним, укутала тепленьким. Только отступила от люльки, Егорка заплакал... Лукерья встрепенулась, сон как рукой сняло. Взяла сына, прижала к себе.
Егорка кричал. По лицу Лукерьи текли слезы...
– Тетушка Катерина, – с трудом проговорила Лукерья. – Сходи к попу, позови Антониду... Ученая она, в городе всякие науки проходила. Может, наставит на ум... Ой, помрет сыночек, покинет меня Егорушка... Не снести мне, не пережить...
– Может, сглазил кто?.. Бабку надо, – со вздохом промолвила Катерина. – Бабку-шептунью... Которая от глазу заговаривает. В Воскресенском живет Харитинья... Еще, говорят, бурятские ламы от болезней шибко помогают: по обгорелой бараньей лопатке гадают, целебную воду аршан дают.
– Сходи по Антониду...
Егорка кричал. Антонида пришла огородами – стыдилась показываться людям в своем положении. Разделась, развернула мальца, оглядела беспокойными глазами.
– Не знаю, что с ним... – растерянно сказала она. – Видно, простыл. В тепле надо держать. Доктора бы...
– Где его возьмешь... – Луша заплакала. – Мне завтра в город надо, на совещание требуют. Как больного оставлю?
– Ты, Лукерья, с ума сошла. – Всплеснула руками Антонида. – Какой город, какое совещание? Ребенок в жару, разве можно его оставить? Смотри, губки запеклись... Ты что, погибели ему хочешь? Бросить больного ребенка, уехать на какое-то совещание... Безумие. А вдруг без тебя с ним что случится? Есть у тебя материнское чувство? Совесть у тебя есть? Столько несчастий пережила, как терпишь, не знаю... Неужели хочешь потерять и ребенка?
Луша закрыла ладонями лицо.
– Бабку Харитинью надо, из Вокресенского, – посоветовала тетка Катерина. – Она любую хворь заговаривает.
– Не знаю, – с сомнением проговорила Антонида, – я знахаркам не очень доверяю. Лучше врача, но ведь нет его... – Она повернулась к Лукерье. – А поездку ты выбрось из головы. Ни одна мать никогда не решится уехать от больного ребенка.
Лукерья молчала, склонившись над люлькой, Антонида оделась, пошла к двери. Остановилась, обиженно сказала:
– Какая ты... Столько не виделись, а ты даже не спросила, как я живу.
– Антонидушка... Не до чего мне сейчас. Не серчай, Егорушка же...
– Понимаю, Лушенька, понимаю, – торопливо и сухо проговорила Антонида. – Поправится, все будет хорошо. До свиданья, подружка. Не думай о поездке, надо быть с сыном.
Антонида ушла. Лукерья взяла Егорку на руки, зашагала с ним по избе. Егорка пригрелся, притих.
«Как мне быть, господи? – Лукерья растерянно огляделась по сторонам. – Кто научит, у кого попросить совета? Как брошу на чужих людей больного ребенка. Али не ездить? Может и правда не ездить? А там вон какое важное дело, вся наша жизнь пойдет, как там скажут. Не одна моя жизнь, а всего села...» Она вдруг отчетливо поняла, что в городе будут говорить не только о Густых Соснах, а о больших переменах в жизни всего народа. «Нельзя не ездить. А как же Егорушка, сыночек мой ненаглядный? Нету тятеньки, он бы объяснил, как будет правильно...» Лукерье вспомнилось, как отец однажды сказал, когда ему было очень тяжело: надо понимать, для чего мы все это делаем – сотворили революцию, победили стольких врагов на войне. Мы сделали это для народа, для счастливой жизни многих людей. Когда это постигнешь, и жертвы станут для тебя легче и трудности куда как проще. А будут у нас еще жертвы, и трудности... Еще отец сказал: проживи хоть два века, хоть три, а если не сделаешь для людей ничего доброго, грош цена твоей долгой жизни.
Вот какой был тятька... «Надо ехать, – твердо решила Луша. – Я все понимаю, тятенька... Всякие трудности оборю, не за зря проживу на свете. Поеду... Оставлю сыночка на тетку Катерину, она как родная мать ему...»
К вечеру Егорке стало хуже. Луша натерла ему спинку коровьим маслом, завернула в теплый платок. Егорка кричал. «Куда же я поеду, – снова с тоской и смятением соображала Лукерья. – Вон, как плохо ему... Нельзя ехать, бросать больного на чужие руки...» Ей вдруг страшно представилось, что она вернулась из города, а Егорка умер. Луша прижала сына к груди, без сил опустилась на кровать. «Нет, не поеду, – сказала она с отчаянной решимостью. – Не могу ехать... Вся жизнь моя в Егорушке, весь свет в нем. Никто меня не осудит – мать ему я, один он у меня... Не поеду».
– Вот и верно, доченька, – поддержала ее тетка Катерина, когда Луша сказала, что остается: – Без родимой мамоньки к дитю всякая беда липнет. Сказывается же: чем терять, так лучше не рожать. Было б у тебя два сидня, два лежня, два поползня – другой сказ. А то один-одинешенек... Ишь, расхворался, бедненький. Без детей, Лушенька, горе, а с ними вдвое. Детушек воспитать, милая, не курочек пересчитать. – Вздохнула и прибавила: – Да и не бабье дело по всяким сходкам мотаться. Бабья дорога известно – от печи до порога.
– Ты, маманя, лучше помолчи, – пристрожила ее Фрося. – По-старому рассуждаешь, мы теперя иначе живем. Нам виднее, как надо. Наша жизнь на ваше проживание не приходится. – Она обняла Лушу за плечи. – Оставайся, не езди от хворого. Давай Семена отрядим, ему все одно в город ехать, сеялку куплять. А может, мне с ним отправиться? Только я не все там пойму...