Текст книги "Белые птицы вдали (сборник)"
Автор книги: Михаил Горбунов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 21 страниц)
– Не надо, Зина, я ничего не хочу, – пробовал остановить ее дядя Яша.
Он сидел, вытянув ноги, и за этой его позой, с безвольно, долгожданно опущенными ногами, угадывалось что-то неимоверно мучительное, что перекрутило до неузнаваемости Якова Ивановича Зелинского. Так думалось Марийке в нахлынувшей на нее жалости – что осталось от могучего, веселого, мудрого дяди Яши! И она не ошибалась.
Ему было предложено отвезти семью на Урал и явиться в Москву. После короткой подготовки он в числе восьми надежных крепких организаторов был заброшен во вражеский тыл, в родной Донбасс… Зачем? Об этом можно не спрашивать. Они успели кое-что сделать, но мало, мало. Яков Иванович говорил об этом с жестоко мучившим его сожалением. Их выловили, взяли всех восьмерых. Шестеро погибли в плену, от пыток, дяде Яше и еще одному удалось бежать. Напарника доконали собаки, Яков Зелинский некоторое время скрывался в глухой деревне, но только сейчас начинает верить, что спасен. Теперь ему надо прийти в себя, найти связи с подпольем здесь, в Киеве…
Он надолго замолчал, дрожа прикрытыми ресницами, сглатывая и сглатывая горлом, когда услышал об Анечке, о дяде Ване, о Сабине… Съежился, сидел, закрыв глаза, с железным внутренним напряжением проламывался через боль, только при упоминании об Остапе Мироновиче раскрыл веки, и во взгляде жадно, мстительно замерцало.
Остаток разговора Марийка слышала уже в постели. Дядю Яшу решено было положить на ее прежнем месте, в закутке, там ему будет покойно, и там он будет в безопасности, относительной конечно. Марийке сказали, чтобы ложилась и спала, она послушалась, легла, но сон не шел к ней, и она невольно подслушала то, о чем при ней не стал говорить дядя Яша, – у них с тетей Полей будет ребенок…
– Как?! – испуганно выдохнула мама.
Дядя Яша усмехнулся – будто повинился:
– Так… Ты же знаешь, как мы хотели этого, что только не делали… Никакая медицина не помогла… А тут, в дороге… Ехали на Урал долго, дней двадцать, и вот… Поля написала мне в Москву, я еще был там. – И он добавил с виноватым ликованием: – Невероятно, но факт.
– Господи, в такое-то время. Бедная сестра. Да вы понимаете, что это?
Дядя Яша сказал с раздумчивой строгостью:
– Не надо об этом. Я все понимаю – трудно, голодно, у самого мозги наперекосяк идут: как они там, на Урале? Но подумай: человек появится на земле. Война-то отгремит, отплачет, может, и нас не будет, а он останется, он будет, на том и жизнь держится…
– Отгремит, говорите?
– Отгремит, – обыденно, решенно сказал дядя Яша. – В плену-то нагляделся я на немцев. Наших там было много, тыщи, а как представишь: воюют миллионы, весь народ! Как пойдет вся волна – кости затрещат у Германии…
– Ну-ну… Ох, надумали же вы с Полей, – уже по инерции сетовала Зинаида Тимофеевна.
Марийку одолевал сон, наверное, и одолевал от магически успокаивающего действия слов Якова Ивановича… Приезжал дядя Артем, Сыровцы вспыхнули из тьмы, живут Сыровцы, пришел дядя Яша, у них с тетей Полей будет ребенок… Будто зеленая веточка проросла в хаотическом нагромождении кровавых событий, из осколков, клочков собирается, дышит то, что, казалось, уже не поднимется… Да ведь и дядя Ваня говорил, Марийке это врезалось в память: на земле вечно одно добро…
Марийка и проснулась с тем же миротворным ощущением народившейся в ней новизны. Мама ушла, наказав ей ухаживать за Яковом Ивановичем.
– И чтоб ни одна живая душа не знала, что он у нас.
Нужно ли было говорить об этом Марийке!
Остап Миронович не смог прийти к дяде Яше. Он передал: прежде всего встать на ноги. И согласился с предложением Зинаиды Тимофеевны – переправить Якова Ивановича в Сыровцы.
Вся надежда была на дядю Артема. Его томительно ждали целыми днями, пока наконец ясным предзимним утром не донесся с улицы тележный скрип, и голос Артема Соколюка, нереально спокойный, произнес:
– Тп-р-ру… Приихалы.
IV
Близкая, сладкая память деспотически завладела ею, и она очнулась только, когда ступила на старый шаткий мост, увидела: еще не осветленная, мутно-желтая вода, завиваясь воронками, идет почти вровень с изъезженным, присыпанным сенной трухой настилом. Солнце слепяще заливало не вошедшую в берега реку, слышен был лавинный ток воды, и что-то заставило остановиться женщину. Она долго смотрела, как плотные струи зазубривались перед темными, в зеленой слизи, сваями, бурлили у нее под ногами, под съеденными гнилью бревнышками, и ей стало жутко от этой близости идущей внизу стремнины, что-то суеверно погнало ее вперед, и она почти бегом миновала мост, прижимая к себе безгласное теплое тельце. Золотой мираж погас, она снова оказалась наедине с изъевшей ее душу болью – от того, что было потом…
Тогда сознание ее никак не могло соединить арест Марьяна с той необычно куцей винтовкой, из которой он убил надоедливо сновавшую в жнивах птицу: не к добру, по-кошачьи кричал канюк – туда ему и дорога. В нечасто выпадавших, а потому особенно желанных, душных от объятий, истомно опустошавших ночах, когда весь мир, с черной осенней слякотью или с заунывной снежной завирухой, пропадал пропадом за окошком ее хаты, которая давала пристанище их любви, она и думать забыла об окаянном канюке, в ней уже проламывалось сахарное, живое биение ее дытыны… Да канюк, видать, успел накликать беду.
Накликал, проклятущий! Нечто в этом смысле она и пыталась внушить тюремному начальнику, все лето и зиму одолевая с бедною донечкой тяжелые версты, ведущие в уездный городок: не виноват Марьян! Она ничего не могла соединить, вспоминая его по-мальчишески стеснительные, целомудренные ласки, – это не он, другой застрелил в Вербном логу уполномоченного, везшего в уезд отобранное у куркулей зерно, мало ли что – грозил, когда ворошили и его родительское подворье: зеленый умок горотьбой не огородишь.
Начальник терпеливо слушал ее, и изощрившимся в долгих беседах женским нутром она видела в его глазах смутный огонек сочувствия. Один раз, прямо при нем перепеленовывая измученного долгой дорогой ребенка, она будто впервые увидела, как сопрело и закоростело – от неухода, от неприюта – худенькое серое тельце, и ее ослепило, что и эту ее кровинку отнимает у нее смерть. Тогда, завыв, как волчица, она повалилась перед вставшим из-за стола человеком, он поднимал ее, тряс за плечи, изо всех сил стараясь вбить ей в обезумевшую голову, чтобы она оставила всякую надежду, чтобы бросала кулацкий дом, выбиралась из тьмы и шла в новую жизнь, в зачинающийся на селе колхоз, ее примут, он бумагу даст… Да ведь Марьян не велит!
Странно, непонятно вел себя Марьян. Сколько ж она слез пролила в короткие, горькие минуты свиданий с ним в каменных стенах, сколько заклинала: тоже упади в ноги тюремному начальнику, не зверь же, поймет, что нет на тебе греха, – Марьян, дрожа губами и ломая брови, отворачивался, говорил, что ему все равно крышка, вот только жаль, не успел повести ее к венцу и останется его донька несчастной, незаконной сиротой на белом свете.
Вся надежда его была на батька с матерью: может, смерть его растопит им душу, смилуются, простят его с наймичкой грех, приютят как родную. У нее сердце разрывалось от этих слов, но она не сыпала соль ему на рану, молчала, что житья ей нет в его родительском доме: только и слышит от матери, мол, она, беспризорная тварь и навлекла господнее проклятие, сына загубила.
Металась душа Марьяна между нею и отцом с матерью, не знал, как развязать узел, и оттого смирение перед выпавшей ему долей сменялось в нем приступами беспамятного гнева. Уж недавно совсем, в самую распутицу было: сидел этак-то, потупя голову в тяжелой думе, видно, чуя близкий конец. Пришел в камеру охранник – выводить ее с ребенком. Марьян вскочил, бешеный, белый, выхватил у него из ножен длинное лезвие – сразу и порешил бы обеих, чтоб не мучились в сиротской доле, кабы, искровянив себе руки, тот не вырвал смертоносное жало… Да, может, лучше б и порешил.
Таким последний раз она его и видела: белый, как покойник, и все же до боли родной – даже этим мечущимся в черных глазах гневом, изломанными судорогой юными губами, тонкими, чуть не убившими ее рученьками, которые заламывал ему охранник, защелкивая железки. Он только успел крикнуть ей, чтоб принесла чистое белье – чуял уже, чуял свою смерть…
Ну, с бельем она опоздала – в сырой, истаивающий туманом весенний мрак, в гремящие по логам ручьи закатилась ее счастливая звезда… С ржавым скрежетом затворились перед ней родительские Марьяновы ворота, голодная пустота обступила в одинокой хате, но она бы и через это прошла ради единственного своего сокровища: донечка, держась за ее палец, уже шлепала босыми пяточками по земляному полу – так бы ей идти и идти в зеленую весеннюю даль, да подломились бедные ноженьки, – и снова ослепило мать: значит, впрямь на ней тяжелый грех и проклятие, и за это берет у нее господь ее кровиночку… И тогда она восстала и против бога, и против себя, и родилась в ней сила для крайнего материнского подвига.
Часть четвертая
1
Выехали из леса с его сухой сосновой затишью, дорога, раздавая прибитые заморозками, спутанные ветром бурьяны, побежала вниз, и тут же побежало что-то в Марийкиной груди, заслезились глаза на остром осеннем холодке: в студеном туманце, под лилово подсвеченными облаками она увидела Сыровцы – низкие, притушенные расстоянием ряды хат, а поверх, в серых сквозных клубах осокорей, – церковный куполок, будто застыла на холоде упавшая с неба капля. И чем ближе было до села, тем настойчивее завладевало Марийкой целительное чувство возвращающегося к ней детства, и только жалила мысль, что где-то там, позади, по-прежнему потянутся безрадостные дни, тревожные ночи, и в них будет жить одинокая мама.
Марийка ждала: вот-вот коснутся ее слуха звуки села; она не задумывалась над этим, но ее, городскую девочку, всегда бередило вольное дыхание земли, какая-то наследная власть селянства говорила в ней, и сейчас она жадно вглядывалась в приближающиеся хатки и ждала, когда послышатся их голоса. Но Сыровцы глухо, могильно молчали, а перед самым селом Марийку будто ударило по глазам: серая твердь наспех пожатого житного поля была вздыблена клинообразно изломанным рвом, далеко огибающим Сыровцы, вывороченная земля темнела и казалась убитой – трава еще не проросла на ней и только кое-где проступали струпья чертополоха.
– Что это? – вырвалось у Марийки, сидевшей рядом с Артемом.
Он перекинул из руки в руку затертые до смоляного блеска вожжи, трудно вздохнул:
– То траншея, Марийка, тут война шла.
Марийку поразило: и в Сыровцах была война! Она еще не приняла, не осмыслила это; бодрый голос дядьки Конона перебил ее:
– Кабук казав, весною пахать будемо поле, жито сиять. Ось як! Щоб и духу не було от траншеи. Бога забыли, землю опоганылы.
– Ну-ну, – Артем кивнул Марийке на Конона, как на несмышленое дитя, и тихо добавил, понукая лошадь: – Память не запашешь. На крови посеешь – кровью получишь.
Яков Иванович молчал, видно, тоже не принимал всерьез Конона, не хотел осложнять ситуацию, сведшую его с ним.
Дядька Конон ездил в Киев с поручением отца Трифона – раздобыть через кума утварь для открывшейся церкви – и возвращался, преисполненный чувством исполненного долга: в повозке лежало два мешка, в одном что-то медно, дробно побрякивало, в другом прорисовывались угловатые очертания икон. Хозяином положения был Конон, Артем Соколюк выполнял при нем роль возницы. Он так и решил: нет худа без добра, и заранее условился с Кононом о Марийке.
Гораздо сложнее было с Яковом Ивановичем. Но удивительно: Конона, имевшего на руках бумагу, без которой была бы немыслима дальняя дорога с немецкими кордонами, долго уламывать не пришлось, и Марийка поняла почему: Конон, не зная истории дяди Яши, не мог, однако, не видеть, что стало с человеком. А каким гоголем приезжал, бывало, в Сыровцы! Конон только играл в христову добродетель к слабому – уж больно выпирала из него власть над поверженным владыкой. Как отъехали от Киева, он устроился поудобнее возле своих мешков, приготовился к основательной беседе.
– От, Яков Иванович, яка выйшла справа. Ты церквы рушив, а нимци ставлять. Пропало твое дило. Ось який став – тоще бездомной собаки…
Марийку жаром обдало от этих слов, сжались на коленках кулачки – дядя Артем прикрыл их теплой, твердой от мозолей ладонью.
– Нет, Конон, дело наше не пропало, – сдержанно ответил Яков Иванович. – А что касается меня, кости есть – мясо нарастет, зря собакой называешь.
Конон зашелся в свистящем смешке, держа в горсти вялый клинышек бородки.
– Ну и що! Ну наростэ. Нимци-то, бачив, де? Пид самою Москвою! Ось! – И он повторил, подняв палец: – Пид Москвою!
– Хватит, сосед, – не стерпел Артем. – Язык твой поперед ума рыщет. Дай людыни спокий.
Но Конон вскочил зверьком.
– Спокий! – Две свинцовые дробинки запрыгали под бесцветными бровями. – Спокий! А я с цею людыною маю спокий? Маю спокий?! С цим партийцем! А як нимци? Конон выручать? А ось сдам нимцям, щоб грих не брать на душу…
Артем повернулся к нему, проговорил сквозь стиснутые зубы, показывая гладкие, будто навощенные вожжи:
– А це бачив?
– Що?
– Удавлю як мышу, щоб не пыщав, закопаю без креста. Зрозумив?
Конон, обмякший, вправду серый по-мышиному, умостился у мешков, замолчал надолго – не вышла грозная беседа. Только теперь, при подъезде к Сыровцам, почуяв себя в безопасности, снова взбодрился.
Проехали всклокоченную брустверами рваную рану земли – траншею, и Марийка сразу перестала ждать знакомых звуков села. Тоскливый взгляд ее потянулся вниз, к реке, и она увидела ее, и еще больше защемило в груди: излучины реки холодно, тускло стыли средь безлюдных берегов с синеватыми стволами сбросивших листву верб, и не поверилось: это ж там пели девчата песни и пускали венки по воде. Все в Марийке сжалось, то, что видела она сейчас, было продолжением пережитых ею страданий, и уже твердо, словно должное, принимало ее сознание пустую улицу, молчаливые хаты с давно неподводившимися призьбами и развороченными тынами. Земля во дворах была изрезана машинами, и Марийка вспомнила слова дяди Артема – немцы часто «гостюют» в Сыровцах. Голо, запущенно зияла улица, зияли дворы – без привычных россыпей кур, гогочущих табунков гусей, переклички молодаек от хаты до хаты, будто страшное заклятие лежало на всем, что видела Марийка, и рука невольно приблизилась к руке дяди Артема, и он понял Марийку, ответил ей успокаивающим движением.
– Стой! – крикнул дядька Конон, когда поравнялись с церковью.
Внешне церковь была такая же, какой ее знала Марийка, и все же чуялась в ней новая, не шумная, складская, а иная, притаенная внутренняя жизнь; у запертой двери на ступеньках сиротливо примостились две старушки в черных платочках, и в Марийке вяло толкнулось, что они очень похожи на мать-Марию и мать-Валентину. Толкнулось и тут же пропало из-за малости следа, оставленного монашками. Увидев повозку и спрыгивающего с нее дядьку Конона, старушки вскочили, замерли в ожидании команды.
– Войско твое на посту, принимай парад. – Артем тоже слез с повозки, стоял перед щупленьким Кононом, разминая ноги после долгой езды.
Но Конон пропустил мимо ушей издевку, – уже где-то витая в мыслях, забыл о своих попутчиках.
– Поможи, суседе, клумаки знесты.
Артем подумал, подошел к повозке, вытащил из нее побрякивающий лампадами, кадилами и крестами мешок, положил на спину Конона, и тот потрусил к церковным воротам. Второй, потяжелее, с улыбкой разведя руками перед Яковом Ивановичем: «Мабудь, зачтется при отпущении грехов» – перекинул через плечо – иконы удобной плоской тяжестью легли на него – и, твердо ступая, пошел вслед за Кононом…
Эта сценка отвлекла Марийку, и с тем большей остротой она вдруг ощутила, что они приехали и недалеко хата, и вот уже увидела: наискосок, пересекая неприбранную, затвердевшую в глубоких гусеничных колеях улицу, спотыкаясь, шла тетя Дуня – высокая, еще больше исхудавшая и почерневшая, в своей темной, колышащейся при ходьбе юбке, только без расшитой веселым крестом рубахи, и глаза ее с мучительным ожиданием остановились на Марийке, будто она не узнавала Марийку, не верила в ее приезд. И Марийка слетела с повозки, побежала навстречу и почувствовала такие близкие, оглаживающие движения худых тети Дуниных рук на своей спине и тыкалась по-телячьи в ее пустые груди.
– Доню моя, серденько мое… Приихала, моя панночка, ой яка велыка стала. А худесенька! Ой, косточки мои ридненьки, доня моя…
И вдруг замерли, будто прислушиваясь к чему-то, руки тети Дуни.
– Что глядишь, Евдокия Тимофеевна! Не узнала?
– Ой!.. Яков Иванович! Да хиба ж це вы?
– Я, я, Дуня милая.
– Ой, маты-богородица!
Пока Артем отгонял лошадь отцу Трифону, в хату не заходили, стояли у калитки. Впрочем, сохранившаяся калитка была как бы сама по себе: уличный тын разнесен, и двор, как почти все дворы на улице, изрезанный тележными колесами и машинными скатами, безобразно чернел, открытый доброму и недоброму глазу. Марийка узнавала и не узнавала подворье; все, что некогда отдавало чистотой, устоявшейся годами домовитостью, было запущено и убого: стены хаты потрескались, облупились, и жалко выглядела потерявшая цвет призьба, соломенная крыша хлева – в темных провалах, слетевший с сада лист не сметен, не пожжен, перемешан с грязью… Видно было, какой муки стоило тете Дуне принимать дорогих гостей на изгаженном лихолетьем дворе да вести в стылую от тоски хату. И вдруг Марийка услышала какое-то движение в хлеву, дыхание, а через несколько мгновений донесся оттуда жалобный, страдающий коровий мык.
– Кара! – проглотила Марийка подкативший к горлу клубок. – Кара… – Что-то большое, теплое, как сама Кара, наполнило Марийку, и оттого потеплел, посветлел стылый осенний день, и целительная сила, завладевшая ею при виде дальних, желанных после долгой разлуки Сыровцов, снова вернулась к ней… – Кара… Кара…
И Кара снова, сильно и зовуще, промычала.
– Ой, доню, то ж вона узнала тебэ, клята животына! То ж мука доить ии без моей панночки. Узнала, ой, маты-богородица!
Марийку не стали будить, она, по старой памяти, проснулась сама, как только услышала тетю Дуню, затемно принявшуюся за домашнюю работу.
В горнице досыпал дядя Артем на широкой деревянной кровати с гладкими шарами по углам грядушек – он сам когда-то вытачивал эти шары, имея помимо главного, кузнечного, дела большое влечение к дереву. Якова Ивановича поместили в крохотной комнатке с ходом из сеней и с окошком в подворье к тетке Ганне – спал ли он, Марийка не знала, она слышала ночью, как тетя Дуня выходила на кухню, открывала дверь в сени, и оттуда доносилось неясное бормотание дяди Яши, видно, он бредил. Тетя Дуня вздыхала и шла к себе в горницу только после того, как дядя Яша затихал, успокаивался… Так, в полудреме, Марийка провела ночь, и это блуждание на грани сна и яви было сладко ей: на печи, где она лежала одна, было мягко, уютно, всю ночь ее окутывал теплый хлебный дух.
Не хотелось Марийке вставать, и тетя Дуня, увидев ее, запричитала, начала гнать обратно на печь, но Марийка не пошла, сказала, что хочет доить с тетей Дуней Кару. В хлеву влажные запахи сена, навоза, коровьего тела снова пробудили в ней навсегда, казалось, ушедшие дни, и Кара, протянув к ней большую печальную голову, будто жаловалась, как трудно ей было без Марийки.
– Кара, Кара, – жалела ее Марийка, почесывая смутно проступающее белое, в жестких завитках, пятно на большом коровьем лбу. Кара вздыхала, овевая Марийку сенным духом жвачки.
И начался день, и незнойное, покойное его свечение сквозь голые, зеленовато-желтые ветви осокорей, ушедших в небо над панским маетком, бывшей школой, которая теперь пустовала, светлое осеннее оцепенение сбросившего листву сада, сама тишина села, пусть ложная, как бы имитирующая хрустальную предзимнюю тишину, – все это растворяло в Марийке мысль о том, что где-то гудит и грохочет война, и Марийке так хотелось верить, что войны нет и что ее снова ожидает счастливая встреча с отцом и мамой. Она пошла в сад, пошла в огород, где терпко, по-осеннему пахло увядшей ботвой и подпрелыми листьями. Конопли были выбраны, и Марийка с грустью подумала: без нее.
Она вспомнила, как брала с тетей Дуней конопли… «Выбирай, доню, не рви зеленую», – говорила тетя Дуня, крохотными шажками проникая в сквозящую золотисто-зеленую чащу, и руки ее высоко, у груди, каждая сама по себе, неприметными движениями пальцев выдергивали из мягкой земли длинные, желтые стебли с пучками крупитчато осыпающихся землей корешков. И эти шажки, эти движения пальцев повторяла Марийка, идя рядом с тетей, пока не набирала достаточно в каждую руку. И они шли «на стэжку», ровно – верхушки к верхушкам, корешки к корешкам – складывали коноплю, и нежаркое сухое солнышко увядающе переливалось на ней. Потом, подсушив, несли на луг, мочили в реке, и Марийка боялась пиявок, а тетя Дуня сердилась на нее за это… Всю конопляную науку прошла в Сыровцах Марийка – и мочила, и сушила, и на тернице ломала, и трепала – кострица разлеталась облаком, застревая в выбившихся из-под хусточки жиденьких Марийкиных волосенках. И пряла… Нет, тетя Дуня пряла – тонкую, для полотна, нить, а ей давала мычку, Марийка научилась веретено крутить: насадит на деревянный гребень мычку и валит вал, толстую ровную нить, – на рядна. Хоть и не главная работа, но все же рядом с тетей, уже близко и до прялки. Обещала тетя Дуня: «Ось навчися гарпенько вал валыть – щоб ривне-е-сенька нитка була, та й за прялочку посажу…» Да не пришлось Марийке сесть за прялочку… И сейчас все напоминало ей об этом – чисто, прозрачно виднеющаяся река в осветленных камышах, пожелтевший луг, уходящий к синим зазубринам далекого бора…
В это время она и увидела Кононовых дочерей – те, видно, долго следили за ней, не обнаруживая себя в сухих будылях кукурузы, и теперь, когда Марийка заметила их, отводили от нее глаза, будто боялись чего-то. Марийка вспомнила про дядьку Конона, про его мешки с церковной утварью, про все, что было вчера в дороге, и ей не хотелось подходить к своим подружкам; все, что она пережила в Киеве, проложило между ними и ею резкую разделяющую грань, за год она неизмеримо переросла их, и встреча с ними была ей неприятна. Девчонки понимали это, стояли молча, делая жалкие попытки привлечь к себе внимание Марийки и боясь ее…
Раз, другой, третий возник и растаял над двором поющий металлический звук. «Кузня!» – колыхнулось в Марийке, и она вернулась на подворье с новым, волнующим ее обретением, ведь это тоже шло из детства: низенькая дощатая кузня, наполненная сухим красным жарком, Марийка по команде дяди Артема качает ногой педальку, кожаный мех по-лягушечьи надувается, дышит сиплым дыханием, огонь в каменном, окованном железом горне бьет фонтанчиками, и по сосредоточенному лицу дяди Артема пробегают бесшумные сполохи; он прямо стоит, держа щипцы, и зажатый в их челюстях ржавый прут, помещенный в огонь, начинает белеть с конца, и по всему пруту поднимается к щипцам алый свет… Дядя Артем – в эту минуту он был для Марийки богом! – выхватывает светящийся сквозь черную чешую окалины прут, кладет на наковальню, легко взмахивает тяжелым молотом, от первых же ударов черная шелуха спадает с белого, облагороженного тела прута, и на глазах Марийки это тело превращалось и в тонкую полосу колесного обода, и в острый зуб для бороны, и в рогач – тете Дуне вынимать из печи тяжелые чугуны… Кузнечная слава дяди Артема шла на три села, и хоть работал он в Калиновке, в МТС, а и председателю колхоза была в нем великая нужда – то воз оковать, то коню ожелезить копыта, и кузня, еще парубком полученная дядей Артемом в наследство от отца, была в Сыровцах как бы своя, сельская: ночью постучись к Артему Соколюку с безвыходным делом – встанет, ни слова не говоря, и пойдет разжигать горн…
Вчера, как вошли с улицы в разверстое подворье, Марийка, тоскливо отметив неприбранность и запустение, с удивлением увидела возле кузни поломанный воз, прислоненные к стене колеса с вывалившимися спицами, раздавшийся в ржавом лопнувшем ободе бочонок… Значит, кузня жива осталась при немцах. Как это?
Дядя Яша, изнеможденно сидевший на призьбе, тоже глядел на сваленный возле кузни хлам и, когда Артем вернулся от отца Трифона, показал глазами на возок:
– Кузнечишь, Артем Федорович?
– А что ж, – задумчиво ответил Артем. – Кабук, он мужик не дурак, понимает: какая власть ни есть на селе, а без кузни – ни тпру ни ну. Трогать не стал. Немцам кузня не нужна, а добрым людям почему не помочь…
В тоне, каким Артем произнес это «добрым людям», Марийка ухватила некий намек, иносказание, сразу вспомнила: и в Киеве, в свой первый приезд, что-то недоговаривал дядя Артем, когда обмолвился: немцам плохо «гостюется» в Сыровцах. Тот же тон, та же затаенная усмешка.
– Отец Трифон попросил возок оковать… Почему ж не оковать, оковать можно… На том возке и съездил за вами… – И снова с усмешкой, будто про себя: – С трех сел идут и едут: Кабук не возражает. А что Кабук? Откуда пришел, куда ушел? Поди разберись. Добрых людей много, почему не помочь…
Дядя Яша что-то понял, одобрительно покачал головой, и Марийку будто пощекотали изнутри догадкой – кого разумел дядя Артем под «добрыми людьми»…
Сейчас Марийка подходила к кузне с той волнующей ее догадкой. Все здесь было так, как было всегда. У двери, вросший в землю, покоился старый мельничный жернов. Как он оказался здесь, Марийка не знала, но без этого огромного, круглого, грубой обработки камня как-то даже и не мыслилась кузня – дядя Артем, когда ковал лошадей, тут инструмент складывал, тут же и охолонуться можно было, отойдя от жаркого горна, и посмолить цигарки с одолевшими дальний путь мужиками – кто ж начинает дело без доброй беседы!.. И в самой кузне, куда вошла Марийка, царил издавна заведенный Артемом порядок, все было крепко, удобно, все на своем месте – и горн, и наковальня, и верстак с тисками у задней стенки, и полки с инструментом – Артем Соколюк не только кузнечил, мог и оглоблю сшить, и хомут затачать… Привычно, ладно вписывался в кузню и сам коваль, плотный, коренастый, с крупным, медным от огня лицом, с шапкой проволочно курчавящихся волос.
Только, странное дело, всегда открытый, свой для Марийки, на этот раз Артем Соколюк смутился при ее появлении, и улыбка была растерянной, извиняющейся. И опять, как в Киеве, Марийка поняла, что ее не хотят допустить до тайного дела… Против этого кричало в Марийке все ее существо, и обида чуть не вырвалась наружу. Марийка сомкнула губы, поборола себя, все заслонил укоренившийся годами авторитет дяди Артема.
– Пойду проведаю Грицька с Настей, – сказала она, стараясь придать словам видимость правды: просто так, мол, заглянула и не будет мешать работе…
Артем внимательно посмотрел на нее, ответил тоже незначаще:
– Сходи, сходи. Возьми у тети мучицы да бурячков – какой-никакой все ж гостинец…
Грицько с Настей жили в дальнем кутке, аж под ветряком. Тетя Дуня, услышав о намерении Марийки, забеспокоилась: одной идти дытыне, а мало ли что! Но Марийка настояла на своем – немцев нет в селе, кого же бояться, – и тетя Дуня скрепя сердце собрала ей узелок для сестры и братика Василька. Марийка шла по пустой и потому кажущейся чужой улице, и ее вправду пронизывало холодком от этой нежилой пустоты, будто в ней затаилось что-то страшное и сейчас тихо, безнаказанно выйдет наперерез…
Она не глядела по сторонам, прицепилась глазами к темному квадратику ветряка, одиноко стоявшему на взгорье под облаками холодного снегового отлива. Ветряк этот давно отслужил свою службу, и, когда раньше Марийка приезжала в Сыровцы, Кононовы девчата говорили, что там живут домовые, все слышали, как они воют по ночам, и Марийка боялась старого, почерневшего от времени и дождей ветряка с замершим навек скелетным крестом крыльев. Но сейчас Марийка шла к ветряку, и он не пугал ее, будто один жил в чужой настороженной пустоте.
Так она миновала мосток через заросшую очеретом цепочку ставков, тянущуюся через улицу от старого пересохшего пруда к петляющей внизу речке, и тут, в чаще очерета, почуяла какое-то движение, кинула туда быстрый взгляд. Микола-цыганча скалился снизу белыми зубами.
Кому же и быть здесь, среди болота. Вон и хата рядом, в самой мокрети, во дворе одни ветлы с вороньими гнездами. Так когда-то обласкали в Сыровцах прибившегося к селу цыгана с женой – землицу под хату отвели по пословице: на тебе, убоже, что нам негоже. А цыган прижился, прирос в Сыровцах, не водил ни садка, ни кабана, другое росло у него богатство – целый табунок ребятишек, живых, черноглазых, да таких красивых, что все село засматривалось. Старшим был Микола, Марийкин сверстник, ребячий атаман и заводила.
– Марийка! – Микола резал камыш, видно для топки в долгую зиму, стоял, в одной руке серп, в другой беремя длинных светлых стеблей, звал, просил остановиться.
Вот еще! Сама не понимая, что с ней, Марийка застыдилась, вспыхнула алым цветом, нагнула голову и пошла дальше. Вот еще!
Она вспомнила, как давала стрекача с Коновыми девчатами от высыпавших на темный луг «чертей» с горящими глазами и выщерененными ртами, но сейчас это вызвало в ней лишь легкую иронию, и встреча с Миколой сняла с нее напряжение, которое владело ею на безлюдной улице – рядом живая, хоть и забубенная, душа. Чего-то другого стыдилась она… Мягко занемели ноги, когда Марийка услышала Миколины шаги за спиной. Вот еще! Он догнал, взял за руку, Марийка с усилием выпростала ее.
– Что тебе?
Будто только сейчас Марийка увидела, какое у него не по-мальчишечьи твердое лицо, какие белые зубы, какие темные, в густую синеву, глаза, и в них таятся теплые искорки.
– А я знал, что ты приехала.
– Ну и приехала, а тебе что?
Микола отвернулся, повертел в руках серп с белым мочальным налетом по старому железу, сузил темные глаза.
– Так… Як що – только слово скажи… Поняла?
Она ничего не успела сказать, да ничего и не могла бы сказать… Микола прыжками побежал вниз, махая серпом, крупные лопатки ходили под ситцевой, не по времени, рубахой.
– Прощай! – крикнул и скрылся в зарослях очерета.
– Прощай… – И Марийка медленно пошла дальше.
Видел бы Василек родную хату – душа облилась бы кровью. Вот уж вправду: из одной прорехи выбились – в другую угодили… Когда пришла Марийка, Настя с Грицьком тоже только вернулись – были в поле, колоски собирали. По их изнуренным лицам Марийка видела, сколько исходили, да что – исходили, на коленках излазили, чтобы отыскать на давно облазанном такими же, как они, жнивье беремечко серых, обмякших под дождями стеблей с драгоценной зернью. И посчастливилось им выкопать на копаных-перекопанных огородах с лукошко мелкой, побитой гнилью картошки. С тем и вернулись в хату.