355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Горбунов » Белые птицы вдали (сборник) » Текст книги (страница 12)
Белые птицы вдали (сборник)
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 20:09

Текст книги "Белые птицы вдали (сборник)"


Автор книги: Михаил Горбунов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 21 страниц)

Что-то там у него сверкнуло, дядя Артем ойкнул.

– Вот! – совал он в лицо Кабука свою пятерню с разъято загнутыми пальцами: темная струйка крови переливалась с одного на другой. – Мать твою, с твоим конем… Марийка, неси желчь!

– Что же ты делаешь, сволочь этакая! – застонал Кабук. – Смеркается же!

Марийка вбежала в комору, схватила с полочки бутылку, покрутила торчащую из нее, смолянно засохшую палочку – она подалась. Выскочила во двор. Большая янтарная капля обволокла одеревенело согнутый кровящий палец, дядя Артем тяжело, прерывисто дышал, и в этом дыхании Марийке почудился сдерживаемый злорадно-торжествующий смех… Тут она близко увидела осыпанное пудрой лицо главного немца, из-за его плеча тянулись остальные – внимание их привлекла эта диковина, эта бутылочка с целительной жидкостью.

– Вас ист дас?[3]3
  Что это? (нем.)


[Закрыть]
– проговорил немец, ни к кому не обращаясь, но Франько тут же подскочил, заискивающе замигал белесыми глазками, затараторил по-немецки; вид его выражал крайнюю польщенность возможностью показать себя, стоять вот так, рядом с важным лицом, а не позади Кабука.

В несколько ловких движений, сразу и намертво сломивших ярый нрав коня, дядя Артем кончил дело. Вбил последний гвоздок, положил молоток на жернов, сказал Кабуку:

– А ты говорил – зверь. Он телок телком.

Кабук стоял перед ним красный, вспотевший, губы кривились в обидной обескураженной усмешке. И с этой усмешкой он стал заводить лошадь в возок. Немцы, гомоня, перекликаясь с теми, что стояли на улице, рассаживались… О Франько забыли. И тогда он, дернув головой, будто вспомнив что-то, подскочил к Марийке, выхватил из ее руки бутылочку с желчью и уже протягивал недоуменно глядевшему на него главному немцу.

– О! О! Гут![4]4
  Хорошо! (нем.)


[Закрыть]
– наконец понял его немец, сухо, покровительственно рассмеявшись, и, держа за горлышко двумя холеными пальцами, передал бутылочку кому-то сзади.

Немцы тронулись. Кабук, гневно глянув на машущего им шапкой Франька, крутнулся, нервно перебирая вожжами, возле своей повозки.

– Ну! – опоясал кнутом застоявшуюся лошадь.

Франько пустился за ним, что-то крича, уши нахлобученной на голову шапчонки болтались.

Тетя Дуня, стоя в двери, трясла кулаком вслед немцам:

– Щоб вы поганую рану на своий морди помазалы тею желчью!

Дядя Артем устало обнял ее, повел в хату.

– Може, так и буде…

– Ой, Артем, пиду до Мелашки, у ней младшенький зовсим поганый. Хотя б не преставывся хлопчик.

Тетя Дуня уже забыла о злополучной бутылке, ее милосердную душу обуревали иные тревоги.

Издалека, из заволочной тьмы, наплывающей с реки на огороды, слабо донеслась частая винтовочная пальба, тут же взахлеб забубнили автоматы… «Вот оно!» – облегченно плеснулось в Марийке, этот всплеск мгновенно размыл напряжение, с которым она прожила весь долгий день. Все время ее томило ожидание чего-то, чем должно было взорваться грозовое нагнетание дня, – и грянул гром. Ничего больше не было слышно, только дальнее, ослабленное расстоянием, выныривающее из влажной темени бульканье, торопливые, сдвоенные, строенные выстрелы, по Марийке, застывшей возле Артема Соколюка, чудились отрывистые крики, лошачье ржание, треск ломающихся дышл…

Артем грузно, устало, как после тяжелой работы, стоял в дверях, обратив спокойно-проясненное лицо в наплывающий на хату морок. Марийка прижалась к нему, большому, горячему, и он охватил ее плечико огромной ладонью, и так они стояли, понимая друг друга, вглядываясь в непроницаемую мглу, где жила, пульсировала малая частичка большой войны. Они пытались прочесть невнятную скоропись перестрелки, молча переживая исход…

Марийка не сознавала этого, но там, во тьме, жило, трепетало крылышками первое реальное возмездие за все, что жестоко навалилось на нее, она как бы высвобождалась из-под каменной тяжести, и ликующая радость билась в ней. Ей казалось, все погруженное в темень село, вся простершаяся до самой Москвы земля слышит этот пульсирующий клочок войны. И чувство не обманывало ее. Село, высоко стоящее над рекой, над лугом, загасило каганцы, вышло во дворы, прильнуло к окошкам, не понимая и догадываясь, боясь и торжествуя, крестясь и сжимая кулаки… Люди давно подспудно ждали того, что вершилось в окутанной теменью луговине, – кто желая, а кто и пугаясь, – и, когда смолкнет последний дальний выстрел, долго не заснут Сыровцы, с разламывающей голову тревогой, надеждой, мольбой о сыновьях, блуждающих где-то в этой огромной ночи, в сотрясающей землю буре…

Могла ли уснуть Марийка!

По смолкнувшей в глухой темени улице диким летом протопали копыта, прозвенели колеса, по неразборчивым, как гудение шмелей, голосам, по злому, гонящему лошадь выкрику она поняла – Кабук с полицаями… Туда, в далеко, немо молчащую лощину…

И уже спустя долгое время – робкий стук в окошко…

Давясь и завывая, рвалась на гремящей цепи Кононова собака.

– Тетя!

Хату никогда не запирали на ночь, а сегодня, когда замолкли выстрелы, Артем еще долго стоял на пороге, потом задвинул засов… Но почему рвется собака?

Марийка спрыгнула с печи, Артем уже стоял в темноте посреди кухни, не подходя к окошку.

– Тетя? – прошептала Марийка. Состояние настороженности, владевшее дядей Артемом, передалось и ей, она успела подумать: неужели еще не все?

– Это не тетя. Стой тут, не выходи. – Артем подошел к двери, приказал, прежде чем прошуршал засов: – В комнату, быстро!

Она подождала длинную, длинную минуту – ни звука, ни движения, только, царапая тын, беснуется собака. Дальше не смогла, вышла из хаты.

«Да, еще не все», – поняла сразу: Артем склонился над кем-то, неудобно свалившимся на призьбу возле окошка. Сначала она подумала: пьяный гуляка забрел во двор. Но эта мысль тут же погасла – в такую-то ночь?

– Помоги мне, – глухо сказал Артем, и оборотясь к Кононовой хате: – Чтоб ты задавилась, сволочь…

Они втащили пришельца в сени, потом в комору – он бредил, изо рта вываливалось тяжелое бормотание.

Собаку кто-то унимал, она перхала передавленным горлом.

– Артем! – испуганный голос Конона из-за тына. – Артем!

– От сволочюга…

Артем водил коптящим огоньком по обмякло вздрагивающему на скрыне телу. Марийка узнала этого человека – тот, с которым дядя Артем «не сладился» утром, – и открытие не поразило ее. Она только представила, содрогнувшись, чего ему стоило дойти сюда из тьмы – через луг, через речку, через огороды, чтоб постучать в окошко и после этого свалиться на призьбу.

Тусклый пляшущий свет. Истертое до ниток кирзовое голенище с наростом замешенной на чем-то грязи… На стене, в железном кольце, торчала швайка – дядя Артем колол ею кабанов, своих и когда просили соседа. Сейчас швайка пригодилась, лезвие, прохрустывая нити, осторожно разъяло голенище, из него плеснуло темное, пахнущее остро и тошнотно. Разрезали и прилипающую к ноге штанину – Марийку закачало от того, что она увидела.

Но теперь-то она знала, что делать. Мгновенно вспыхнула перед ней пришкольная травяная лужайка, белые рубашки, красные галстуки, обожженные первым солнцем ребячьи лица и – мама с папиными карманными часами в руках… Да, да, теперь она видела то, во что когда-то просто играла и чему посылала проклятия бедная тетя Сабина.

Она обегала глазами комору… Вот! Тетя Дуня вывесила на жердине извлеченные из скрыни одежды – просушить после зимы, Марийка сдернула ситцевый платок, пошарила в ящике для пряжева – попалось веретено. Наложила платок жгутом, подвела под него веретено и туго закрутила, безотчетно, ревниво отстраняя пытавшегося помочь ей Артема – он не верил своим глазам: да Марийка ли это? Да, да, это она, нет только мамы с часами – засечь время… Возникавшие на голени темные жидкие волдыри опали, затихли, на пол падали редкие капли… Все!

– Марийка! – Артем облизывал сухие губы, преданно, как на старшую, глядел на нее. – Как же ты сумела? От молодчина…

– Я побегу к Ступаку. – И – по инструкции: – Так нельзя оставлять больше двух часов. Может наступить омертвение ткани, даже паралич.

– Беги, беги.

Раненый застонал, неуклюже переворачиваясь, губы его, тоже сухие, как у Артема, разомкнулись, слабо задвигались, и вдруг Марийка встретилась с его глазами – в них была осмысленная жизнь.

– Под Лысой горой… в глиннике… наш… комиссар… пораненный… Зелинский Яков… Его нужно туда, к нам…

Глинник…

Перед праздником или накануне воскресенья вся сельская ребятня там, на глиннике, на Лысой горе… Какое же воскресенье, какой праздник на подворье, коли хата не побелена, призьба не вымазана, не подведена ровным, как бровь на белом личике дивчины, шнурочком… А доливку помастить! Опять же нужна глина, веселая червонная глина. Кому бежать на Лысую гору? А у кого ноги как ветер.

– Галька, за глыною!

– Грицько, за глыною!

– …щоб як мак!

– …щоб як солнце!

– …щоб як кривь!

Побежали. Ждать-пождать – нет ни Грицька, ни Гальки, ни глины. На Лысой горе свой праздник! Стружится глина под заступами: девчата печурок да лежанок понаделают, хлопцы нор нароют – пугают оттуда девчат, выглядывая зверьми, – вой, визг, смех… Пока-то вернутся в село! А вечерами зияет темными норами Лысая гора, людей стращая, – ведь и без того живет молва о давнем: едут купцы в Калиновку, на ярмарку, торговать сукном, пристанут кони в гору – тут и ждет молодецкая засада: князья в платье, бояре в платье, будет платье и на нашей братье.

Знай про ту молву немцы, – может, остереглись бы ехать на званый ужин в Калиновку через Лысую гору…

Как услышала Марийка дорогое, родное имя – от ног до макушки натянулась тонкая больная струна. Стучало в виски: Яков Иванович там, в глиннике, в страшной ночной тьме, один… И оказывается, всю долгую зиму он был рядом, в лесу, в партизанах, и от этой мысли ей стало еще жальче дядю Яшу. Но жалость не убила в ней волю, смятенный разум метался, искал единственную возможность спасти дядю Яшу, и она понимала, что теперь нельзя терять ни минуты.

Она перерезала улицу, побежала вдоль канавы, под панским садом – там собак нет, можно пройти «без огласки», а в случае чего – в канаве притаиться. За садом, на отшибе, – затерянная в темноте завалюха Ступаковой бабки, только вблизи увидела: в окошке ходит мутный желтый свет, пересекаемый быстрой тенью. Все село во тьме, а тут свет и движение… Перескочила тын, прильнула рядом с раскрытым окошком, заглянуть мочи нет. Говорил Кабук («Вернулся!»), задышливо комкая фразы:

– Подлетаем к Лысой горе. Там все и было. Кончилось все. Один этот крутится, как лунатик, на дороге. Сколько – не считал, лежат дровами. Дровами лежат. Этих, партизан, паразитов, след простыл, возок, коней угнали. – Застонал, как ужаленный: – Немцы ж не слезут с села! За село боюсь! Сами в петлю просимся!

– Хоп… И не шуметь. – Голос в самое ухо, тупой, как обух, тяжелая рука, сдавившая запястье, гнилая сивушная вонь. Вгляделась – похолодела: полицай Трохим. – Э, э, Тулешева гостюшка… Пидем у хату, побалакаем…

– Что еще там?! – услышал Кабук. – Кто там? Ты, Трохим?

– Иди, иди, стерва, – сдавленно шипел Трохим.

Вошла, споткнувшись о порог, вся в свету, как совенок выпал из гнезда… Прошитые страхом глаза Савелия Захаровича – за нее, Марийку, за то, что погнало в темень и риск… Ошеломленно онемевшие зрачки Кабука… На ослоне – навзничь, измято, изломанно – немец: френч расстегнут, слепит разорванный тельник, запятнанный, как промокашка; плоская пилотка отвалилась от спутанных влажных волос. Прошло в Марийке, словно отдельно от нее: кровь-то пахнет одинаково.

– Что тебе? Что? – навис Кабук искаженным, испитым лицом, вздрагивающими вислыми усами. – Что?! Что?!

– Бачу, а вона скризь тын, стерва… – топчется сзади Трохим, дыша сивухой.

И снова – большие, обреченно ждущие глаза Савелия Захаровича… Лекаря Савелия Захаровича… Лекаря…

– Да! У тетки Мелашки Петрусь помирает! – заголосила Марийка неожиданно и так же отстраненно от себя, но уже веря в спасительно пришедшую связность и от этого заливаясь слезами. – Тетя Дуня сказала, до утра преставится! Уже и причастили! Тетка Мелашка косы на себе рвет! Савелий Захарович!

– Тьфу, м-мать в-вашу… Франько!

– Тут я! – вынырнул откуда-то столбик в шапке, стал перед Кабуком.

– Что там, у этой…

– Мабудь, зараза какая! Младшенький тово, на ладан дышит.

– За-р-ра-за?! – в другом, понятном Марийке смысле проговорил Кабук.

– Наше дело сторона, – юркнул куда-то Франько.

– Треснуть из винтаря, щоб и духу не було, – пыхало сзади сивухой.

…Ласкающие сквозь влажный наплыв глаза Савелия Захаровича.

– Ну, с заразой мы еще разберемся, – тихо пообещал Кабук. – Разбер-ремся. Скажи Денису с Мелашкой: раз-бер-ремся!

Немец заворочался, замотал головой, водя по потолку мутными белками.

Трохим выставлял Марийку из двери.

– Треснуть, щоб черепок брызнул, мотаешься по ночам, стерва…

На улице просто и естественно пришло то, чего она искала мятущимся рассудком: «К Миколе. За лошадью».

…Раненого увозили Микола с Денисом: у Дениса нашлась старая повозка, у Миколы были немецкие лошади в ночном. Поехали огородами, под селом, по мягкой, глушащей звуки луговине, – держали на Лысую гору, чтобы взять и комиссара Зелинского. Торопились: далеко на шоссе сновали фары, ища что-то, прыскали, дрожа и зависая, ракеты.

Марийка спала и не спала. Тетя Дуня всю ночь охала, а когда хата наполнилась холодным рассветным сумраком, возникли голоса – Артема и Дениса. И только тогда Марийку как накрыло что-то, и она увидела сон: солнце поднимается над глинником, оставляя над землей зыбкое золотое сеево, и к нему на длинных колеблющихся стеблях тянутся маки, красные, как кровь.

А пришло время торф копать…

Раньше-то это был праздник в Сыровцах, как сенокос, как сбор налившейся черным соком вишни или копка картофеля – посуху, в тихую осеннюю прохладу… Так и торф – хоть и малая, а тоже страда: хорошо, когда полны закрома, и хорошо, когда топка на всю долгую зиму. Разве ж то не праздник!

Прокалит землю сухая летняя жара, и придет день, когда с рассвета все Сыровцы высыпают на широкую, в могучей траве, луговину, как бы оставленную уходящей аж за Лысую гору речкой, – там самый торф. Выходили семьями, дворами, испокон веку знали, кому какая работа на доставшейся делянке: отцу с сыном либо брату с братом въедаться резаками в сырое, дегтярно-черное земное нутро, матерям с ребятишками носить масляно оплывающие по граням кирпичи, складывать неплотными – для тока воздуха – рядками, друг на дружку поперек – сушиться… Потом-то хлопот с торфом еще хватит. «Эй, диду, на лузи був?» – «Вчора ще був». – «Як там торф?» – «Сухий, як перець». Значит, надо идти, в горки ставить, чтоб еще сох, чтоб сложить под стриху целенький, легкий, как солома, жаркий, как порох. Зато тогда иди, зима, завывай, рычи – у нас пожар в печи.

И нынче все Сыровцы вышли на торф, только всех-то – старики да бабы с детворой, мужиков на селе раз, два и обчелся: Артем Соколюк, Савелий Захарович Ступак да Денис-косолапый, ну еще с десяток таких же, не взятых на войну по возрасту, по негодности к службе, но резаки держать могущих, ну еще пришли подростки, мнящие себя мужиками – всяк кулик на своей кочке велик: пришел и Грицько с Настей, пришел и Микола-цыган с табуном чернопузой мелюзги… Жалкая тень былого праздника.

Раньше-то хозяйка с вечера налаживает торбы – семью кормить: уходили на весь день. С устатку, в высоком травостое, сладки перепечки с сальцем либо с маслицем внутри мягкого излома да загодя охлажденные в копанке молоко или квасок, а мальцам – хруст, легкие, как пух, жареные кукурузные зерна; из-за хруста чуть не драка…

А то еще друг дружку торфом мазать – вдогонки! И – цветы, цветы… Марийка помнит: даст деру от Миколы-цыганчи, грозящего пригоршней мокрого торфа, зловредно оскалясь, – в траву, в траву, да полетит кубарем, спутанная той травой. Микола вырастет, запаленно дыша… Пожалеет: «Ладно!» Бросит черный комок и пойдет, молчаливый, к своему стану, а она лежит – и близко, близко знойное, ржаного цвета, небо, и уходящие в него метелки травы, и разморенные жарой колокольчики заглядывают в глаза, покачиваясь удивленно, и кузнечики трещат в траве… Вот то был праздник! А сегодня детвора ползает, как заезженная скотинка… Глянет мать на свое дитя – сердце кровью обольется: батько стоял бы в яме, а то ж сынку – резак выше головы – жилы рвет…

Солнце только-только вставало из-за хат размыто-розовым светом в голубизне и золоте утра. Малиновки запорхали, затенькали в траве. Артем постоял, жадно докуривая, сеча лопатой траву под корешки, думал: торф в земле или никудышное глызове, только лопату марать? Бросил уже невидный в пальцах окурок, поплевал на ладони, начал снимать дернину. Тетя Дуня подоткнула с боков спидницу за пояс, стояла, тоскливо глядя себе под ноги, видно, вспомнила Ульяну, которой так не хватало здесь… Да что уж, тому и быть.

– Сходи, доню, до копанки, поставь молоко.

– До копанки?

Марийка подождала, когда Артем «взял пробу» – с хрустом вошел в тяжелую черную землю прямоугольным желобом резака, повернул, и еще раз, чтоб легче вынуть. Подержал в руках кирпич, как младенца, пока поверху разглядывая бурые прожилки в мастично-аспидной массе, положил на траву, разламывал, мял, нюхал в щепотке, опять же постигая: хорош ли торф или так, грязюка одна, глызове, снимать дальше дернину или идти в другое место? Но, кажется, напали сразу.

– Тут будем копать.

Марийка взяла бутылки с молоком, пошла искать копанку, раздавая высокую стебляную, в путах вьюнка и клевера, зелень, хранящую сырую прохладу ночи. Она шла, держа в глазах ближний стрельчато вспухший темный бугорок – там и должен быть ставок-родничок, и – вот оно, темное зеркальное блюдце, только, ниточно пестря мертвую гладь, скользил толчками невидимый долгунец. Опустилась, положа траву под коленки, глянула в глубинно-черную воду – все, что было в прошлом году, что слабо, непрошено ворохнулось в ней, еще когда тетя Дуня сказала о копанке, все как опрокинуло ее в совсем было затянувшуюся пропасть памяти…

– Копанка, копанка, скажи мне, кто я?..

Убитый, казалось, червь, ожил, заворочался, съедая душу… Нет, нет, потом, потом… Что «потом» и когда «потом» – ничего она не знала, но этой оттяжкой чего-то должна была подавить в себе сладкую слабость страдания.

– Надо идти. – Она поднялась, в глазах, слепя, кружились темные пятна. – Надо идти…

Артем уже очистил от травы большой квадрат черной свежины, она дымилась в утреннем дремном тепле, на зеленом бережку были выложены несколько подплывших на гранях кирпичей, которые начала относить тетя Дуня. Марийка посмотрела вокруг – там, там и там шло медленное монотонное движение женщин и детишек, а дядя Артем выкладывал на зеленый бережок парные черные слитки, и Марийка тоже стала относить их, класть рядком на травяную стлань… И так они, как заведенные, молча ходили с тетей Дуней, держа перед собой густо, сыро пахнущие смоляные мягкие кирпичи.

У Марийки одеревенело ныла спина от постоянных наклонов, от держания перед собой увесистой ноши, но Артем, в закатанных до паха штанах – белые ноги были неприятно вымазаны дегтярной жижей, – выкладывал и выкладывал формованные резаком столбцы. Он уже по пояс стоял в дышащей черной мокретью яме, избоченясь, поднимал торф, ему было нелегко. А Марийка, изредка оглядывая наполненную медленным движением луговину, думала: как же нелегко заморенному голодом Грицьку, немолодым женщинам, выворачивающим торф из ям. Она носила и носила тяжелые слитки, позабыв о сидящей в спине боли, единственно боясь, чтоб не закружилась налитая зноем голова… И вдруг очнулась, как от выстрела, от тишины, прерванности монотонного движения луговины…

Поле замерло под струящимся с огромной высоты сухим, слепым огнем, там, там и там, будто татарские могильные столбы, стояли фигурки людей, и все были обращены в одну сторону – к дороге, идущей в изволок по Лысой горе. Стояла, всматриваясь в даль из-под руки, прямая, черная тетя Дуня, распрямлялся, опершись на резак, выбравшийся из ямы дядя Артем… По самой горе, по колеблющимся волнам горячего марева плыла повозка. Хорошо было видно: в повозке двое. И Марийка поняла, что и она, и тетя Дуня, и Артем – все село, вышедшее на торф, еще со вчерашнего дня подсознательно ждало эту повозку, спускающуюся с пологой горбины…

Вчера, как ветерок бежал по улицам и закутам, перепархивал от тына к тыну, от двора к двору: Фроська у Кабука была! В Сыровцах семь замков повесь на душу – тайное станет явным. А Фрося открыто, средь белого дня пошла к Кабуку, не успела дойти до высоких Кабуковых ворот – навострились глаза и уши: что-то будет?

Как вошла во двор, Кабука вынесло на крыльцо, вперил в нее дрожащие в темных, оплывших складках зрачки, глядел, как на солнышко, нежданно-негаданно севшее во дворе.

– Фрося, голубка…

Она стояла перед ним, потупясь, в стираной кофтенке, невелика, но при всей женской стати. Темные волосы, туго стянутые в клубок, открывали невысокий выпуклый лоб, мягкое, не съеденное лихом, как на яичке замешанное лицо.

Кабук, суетясь, сбежал с крыльца.

– Фрося, голубка, пришла… Что ж одна, без мальца? Пойдем, пойдем в хату…

Она взглянула, передернулась.

– Какой ты стал… Губишь себя. С чего пьешь-то?

Кабук не знал, куда девать дряблые лиловые мешки под глазами, суетно ходящие руки.

– Эх, Фрося, разве я был такой? Горе одного рака красит.

– У тебя-то горе?.. – повела глазами по кричащему дурной сытостью двору.

– Зачем мне все это?! – Он взял ее за хрупкие плечи, повернул к себе. – Заждался я тебя, душа горит. Без тебя все прахом идет. Одна ты, одна, бери все, спаси меня, Фрося, пойдем в хату…

– Н-е-т. – Она высвободилась, усмехнулась горько. – Ты опять свое. Давно раскололось, не склеишь, сам знаешь…

Кабук дрогнул, будто от удара.

– Как?!

– У меня муж есть, я в твою хату не пойду.

Нет! Нет! Что за чертовщина?! Вот же она, рядом, тепленькая, сама пришла, небось все село видело. Сама! Вот, рядом встающее каждую ночь перед ним лицо, чистые, детские глаза, небольшие, в шершавинку, губы… Все, как было… И сплыло?

Толклось в запойном мозгу, не могло собраться, одно пронизывало, как пчела: все на краю, все по лезвию, все сейчас срежется… Не упустить – сейчас или никогда… Схватить за руку, тепленькую, рвануть в хату… Муж! Да пошел он к… Не добили его там, в плену… Вот где проморгал! Знал ведь, сказать было только кому надо… А бог? Бог! Что тому богу молиться, который не милует!

– Фрося! – глухо завыл Кабук. – Фрося! Не губи меня, чего нам с тобой не хватает? Заживем, как две чайки над водой. Что ты себя обрекаешь? Муж! Не тебе же передал весть – матери своей, про тебя думать забыл. Он после меня же тебя взял, у нас с тобой что было, а! Вспомни, Фрося!

Вышла старушка приживалка, стояла, жуя губы беззубыми деснами.

– Что ты с ней… Что ты себя терзаешь?

– Вон… Скотина… Вон! – обернулся к ней Кабук.

Старуха покачала головой, пошла в хату. Фрося тихо, горько рассмеялась.

– Видишь! Какая у нас с тобой жизнь! У меня сын растет – тебе не такая нужна. Сколько на селе девчат пропадает, безмужних сколько, за тебя любая пойдет. – И, видя, что мучает его, вздохнула: не так вышло, как хотела, а хотела добром. – Пойду я.

– Да зачем жѳ пришла-то?!

Фрося подумала.

– Пришла-то? Хотела коня просить, в Головин ехать.

Сорвалось, ускользнуло…

– Коня-я? В Голо-ви-ин? На моем коне, значит, Михайло поедет? – Сгорбился Кабук, рухнул в одну минуту, вяло, с отходящей болью ковырнул: – Какая ж плата за коня будет?

– Какую скажешь. Я от тебя ничего не брала, а тут… Ни у кого ж нет на селе, ты знаешь.

– Знаю, знаю… Коня, значит?

– Коня… – говорила, будто ребенка успокаивала.

– Коня… – Кабук тоскливо повел глазами над ее головой. – Скажи мне, Фрося, почему: я к людям всей душой, а ко мне все спиной. А? И ты, и все, все… Свой же я, свой… – Он все глядел поверх нее. – Мне ж это небо с овчинку было там, в Соловках-то! А? Фрося, ты хоть скажи, в чем моя вина?

Она опустила лицо.

– Ты через зло пришел к нам, через войну, война у всех по горлу ножом прошла. Злу и служишь…

– Ха! – Скосил голову, как бы дивясь ее наивности. – Я про сапоги, а ты про пироги. Виноват я, что вы тут войну, немца к себе пустили? Вон твой герой лапки кверху поднял, а теперь пищит, как мышь: возьмите меня из плена… – «Не удавил же я тебя, гада, а мог, мог».

Фрося что-то заметила в нем, попятилась.

– По кровушке пришел, по кровушке… И внутри у тебя кровь… Ты с ней не справился в себе, как же с людьми управишься?

Фрося пошла было со двора, но он сказал почти весело, будто возвращал в шутку взятый пустяк:

– Я запрягу, ладно, приходи за конем. Я-то прошлое помню. Должок отдам, слышь, Фрося!

А глядел вслед: каждое движение ладной фигурки в мучительно-сладком осязании памяти. Как живое мясо отрывал от себя, тряслась голова в беззвучных всхлипах. Все. Конец надежде. Пошел в хату самогон пить – чтоб света не видеть.

И вот теперь облегченно вздохнула луговина, как нитка натянулась между нею и медленно ползущей повозкой.

– Фрося едет, чоловика везет, – сказала тетя Дуня и медленно пошла наперерез дороге, плавно стекающей к Сыровцам.

И Артем пошел, и Марийка пошла, и все разбросанные по луговине застывшие людские столбики потянулись к дороге.

– Фрося едет, чоловика везет.

Все село, все хаты со своими узлами памяти, тревог и надежд ждали вот эту двигающуюся к Сыровцам повозку: Михайло был первым – оттуда, из смутно рисующегося в воображении пекла, из войны, и теперь вся луговина шла к дороге, влекомая жаждой увидеть пришельца из ада, а пуще этой жажды – молитвенным чувством святости, которым село прониклось к Фросе, – она устояла перед Кабуком.

– Фрося едет, чоловика везет…

Повозка была на полпути между Лысой горой и Сыровцами, все прибавили шагу, чтобы успеть перехватить ее, побежали с пересохшими от тяжелой работы ртами. Фрося остановила лошадь, ждала… Но все, кто бежал, приблизясь к ней, натолкнулись на странное молчание, распространявшееся невидимыми волнами от повозки. Михайло, в серой, прожженной карболкой одежонке, сидел, ссохшийся, маленький, как ребенок, скинув с повозки зачерствевшие грязью босые ноги, глядел в замершую толпу детскими, большими, силящимися что-то вспомнить глазами… Страх обуял толпу: не Михайло это, ошиблась Фроська, подкидыша взяла вместо мужа. Притихли Артем, тетя Дуня, и Марийку, не знавшую раньше ни Михайла, ни Фросю, сковало от вида крохотного, высушенного, как бабочка в книжке, человечка, от его глаз, непонимающе поднятых к небу. Она не знала тех, кто сидел перед ней, но после блуждавших по селу слухов так хотела увидеть того, чью честь, устояв перед страшным Кабуком, сохранила Фрося, и теперь ее тоже охватил суеверный страх: не Михайло это! Струился с неба добела раскаленный зной, махала хвостом лошадь, гоня слепней, оглушительно стрекотали кузнечики в сухой придорожной полыни, и взвился, разорвав молчание, голос Фроси:

– Слипый вин! Слипый! Замордувалы чоловика! Замордувалы! Бачьте, люды! Бачьте!

– Слипый… Замордувалы… – прошел стон по толпе.

Путаясь в бурьяне, толпа побежала к повозке, ощупывая свесившее худые ножки существо, натыкаясь на ребра, на костяные руки в пустых рукавах, в самом деле начиная признавать в нем Михайла, и Михайло наконец тоже вспомнил что-то, губы растроганно дрожали:

– В хату хочу, сыночка хочу побачить. Где мой сынок? Жив мой сынок?

– Жив, жив, – успокаивали его.

Фрося, заливаясь слезами, тронула коня, и толпа двинулась за повозкой, минуя свои хаты. Улица была пуста, только совсем древние старухи да бесштанная мелюзга стояли у безобразно голых дворов, но и от них передавалось по улице: слепой Михайло, замордовали Фроськиного чоловика – и дошло до свежетесаных Кабуковых ворот. В расшитой рубахе тонкого белого полотна, в щегольских хромовых сапогах, стоял Кабук у своей хаты – вышел на праздник презрения и мести. Рядом крутился Франько, угрюмо подпер ворота Трохим с винтарем: проверить треба личность, мало ли что Михайло!

Поравнялись с Кабуком, Фрося натянула вожжи.

– Спасибо за коня. – В сухих глазах ее стояла усмешка, долгая, затаенная от других, назначенная только ему, Кабуку.

Он не слышал ее, с жесткой игрой смотрел на Михайла, Михайло – тихо, непонимающе – на Кабука. Трохим двинулся было к повозке – Кабук еле заметным велящим жестом остановил, не отрывая глаз от сухонького тельца, в серой, испятнанной карболкой одежде, от немигающего, неживого взгляда. Стоял, смотрел Кабук, пупырышки, как от холода, осыпали лицо, и сам он затрясся ознобно от обиды за Фросю, от стыда за себя, от ставшего ненужным жестоко вынянченного праздника.

– Распряги, – бросил он Франьку и пошел в калитку, горбя плечи.

Михайле подсобили слезть с повозки, и Фрося, тоже ссутулясь, будто только сейчас ощутив легшую на нее тяжесть, повела его домой…

– Може, что надо, Фрося, ты заходи, молочка або что, – говорила тетя Дуня.

Артем тронул ее за плечо.

– Нехай идут, не до нас им.

– Мир ваший хати, – вздохнула тетя Дуня.

И они пошли докапывать торф. И все село пошло. А небо дышало сухо и горячо, как перед грозой.

3

Каратели нагрянули ранним-ранним утром – злонамерение любит эту пору за ее младенческую беззащитность. В первом осязании света раскрывает цветок дотоле сомкнутые лепестки, и молчавшая всю ночь птаха подает счастливый голос, и человек встает ото сна с зарождающейся надеждой. Все начинает жить, все в неге и мечте – самое время схватить за горло.

Безошибочно сработал жестокий ум: самое время…

Попозже и Артем, и Денис могли уйти из хаты по своей крестьянской заботе – то ли до торфу наведаться, то ли посмотреть ржицу, – не пора ли брать в руки серпы.

Ранним утром в приглушенных хлопках прошли по улице мотоциклы с колясками, за ними камуфлированный легковик и потом уж, тихо подвывая на ухабах, – несколько крытых грузовиков и большой автобус, таинственно отливающий черным лаком. Остановились у папского маетка, где была когда-то школа, нетерпеливо затанцевали на поводках собаки… Село, разбуженное внезапным нашествием немцев, молчало.

Впрочем, тетя Дуня давно не спала: затемно растопила печь, поставила чугуны с водой, замешивала тесто для хлеба. А Марийка, заслышав смутное движение на улице, сбросила с себя рядно, соскочила на пол, тут же натолкнулась на встревоженный взгляд дяди Артема, выходившего из горницы.

– Потри, доню, картошку, я опару поставила, хлеб будем печь, – сказала тетя Дуня, и Марийка с досадой ощутила совершенную ненужность всего, что делалось сейчас в хате.

С этой минуты вся она была там, на улице, с ее грозной тайной – короткими голосами немцев, жадным повизгиванием собак, настороженностью молчавших дворов. Она механически выполняла поручения тети Дуни – просто чтобы усыпить в ней всякую тревогу, не помышляя о том, что то же самое делает своими приказаниями тетя Дуня, и так шла между ними осторожная игра… Артем вышел во двор.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю