![](/files/books/160/oblozhka-knigi-belye-pticy-vdali-sbornik-119661.jpg)
Текст книги "Белые птицы вдали (сборник)"
Автор книги: Михаил Горбунов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 21 страниц)
– Я за картошкой, – сказала Марийка хотевшей было что-то поручить ей тете Дуне и выскользнула, слыша за спиной тяжкий вздох.
Двор тонул в синей дымке, золотились яблони в идущем поверху розовом свете, пахло хлевом, повлажневшей к утру травой. Над тыном, возле кузни, как на слабом снимке, белело лицо Конона, испуганно бегающие глазки подзывали Соколюка. Тот подошел, в Марийке отпечатался короткий притаенный разговор: Конон учинял в церкви утреннюю поверку, а тут немцы, и Франько бежит от своей хаты к Кабуку. А хата Франька при самом въезде в Сыровцы, там, где траншея, оставшаяся от войны. Говорит: немцы останавливались перед селом, ходили по брустверу, смотрели… Зачем смотрели – неведомо…
А вокруг села оцепление поставлено… С тем и бежал к Кабуку Франько.
– Что будет, а, сосед?
– Что будет! У бога спроси! Ты ж немцам поклоны бьешь!
– Тебе что! – завизжал Конон. – Твоей Ульяны нема, а у меня четверо, одна другой дурней. Вы с Денисом мудруете, на всех погибель накликаете…
Артем посмотрел на него исподлобья.
– Эх, Конон, Конон. Под носом взошло, а в голове не посеяно. – Повернулся и пошел к хате.
Ярче всего отпечаталось в Марийке – «оцепление»…
При этом слове мгновенно возникла перед ней ночь с доносящимися выстрелами из ушедшей в темноту лощины и со всем, что было той ночью, и тут же как вспышки прошли в голове. Вот дядя Артем говорит ей: «Посторожи у хаты, я на горище буду…» – и она знала: дядя Артем приникнет к вмазанному в лежак приемнику с давно ослабевшими батареями, выискивая еле слышную Москву… Вот они с Савелием Захаровичем собираются куда-то с набитой торбой и пустой корзиной. «И куды тебе вже несет?» – стонет тетя Дуня, чтоб не слышал поджидающий у калитки Ступак. «По грибы», – успокаивает ее дядя Артем. Марийка давно видела, что он отстраняет тетю Дуню от опасности, бережет ее… А в тот день она заметила, что в торбе бинты, вата и пузырьки, и от нее идет медицинский запах. «Нема грибов, одни мухоморы», – разводил руками дядя Артем, возвратившись уже под вечер…
Гроза копилась постепенно, Кабук в последние дни крутился, как на горячей сковородке, от доходивших до него слухов: то в одной, то в другой хате появлялись по ночам пришлые. Пойми людей: мякинный хлеб жрут – с партизанами последним делятся, мать их растак, а полицаи, как стемнеет, нос боятся высунуть… И какая-то сволочь завелась в Сыровцах: немцы наперед его, старосты, знают, что творится на селе. Уж не Франько ли?
С подмывающим ее холодком Марийка чувствовала: не только дядя Артем, да Денис, да Савелий Захарович Ступак делают свое дело, все село оплетено тайной сетью, и теперь это слово – «оцепление» – жестоко подтвердило ее догадки, вызвало в ней почти физическое ощущение прихода давно копившейся грозы – ей стало трудно дышать. И так, трудно дыша, она прошла через сад на огород, вышла к коноплям, уже зная, что увидит средь еще зеленых капустных гряд с накатанными на них белесоватыми вилками. Там со скучающим видом прогуливалась ненавистно-стереотипная фигурка с автоматом на шее… Марийка отпрянула за конопли и, тихо ступая, пошла в хату. Сказала одному Артему – тетю Дуню пощадила и, наверное, сделала плохую услугу: к тому, что было дальше, тетя Дуня оказалась совершенно неподготовленной.
Даже когда немцы вошли во двор, она, видно, еще надеялась: очередные поборы в Сыровцах для прокормления германской армии, и сердце ее, наверное, заболело о Каре… За спинами немцев торчал Кабук, весь серый, непроспавшийся, возле него крутился Франько… Но Марийка-то сразу уловила их отстраненность от того, что затевалось в Сыровцах. Немцы как-то отодвигали их в сторону, чтоб не мешали, и одна их, немцев, воля властвовала во дворе. И когда, уже в хате, не пустив Кабука с переводчиком и на порог, они начали, навалясь втроем, заламывать – так что лопалась рубаха – руки Артему Соколюку, «ее чоловику», – прозрела бедная тетя Дуня, без перевода поняла смысл творящегося в хате зла. Звериный вопль исторгла ее худая грудь, и тетя Дуня осела на лаву. Из рук Марийки выпала картофелина, соскочила с ослона, неслышно покатилась на средину хаты.
Трое же и повели Артема со двора. Тетя Дуня сидела на лаве, раздирая на груди рубаху, будто прося воздуха занемевшему сердцу, а Марийка видела в окно, как шел Кабук рядом с немцами, что-то пытался доказать им, а может быть, и Артему, но его отталкивали автоматами, и он отстал в конце концов. Артема повели в панский маеток.
Дальше все шло перед Марийкой как в тумане, и уши ей будто заложило ватой, и она зачем-то искала глазами упавшую с ослона картошку. Она искала ее мучительно долго, будто эта картошка была страшной, неопровержимой уликой, и ее надо найти во что бы то ни стало, а где-то здесь, на ослоне, должна быть терка, и надо натереть эту картошку, и тогда будет рассеяно всякое подозрение. К своему ужасу, она никак не могла найти картошку, а потом какие-то яркие всплески заплясали в обступившем ее тумане, в ватной глухоте, это отвлекло ее от страха за ненайденную картошку, и она вдруг совершенно спокойно осознала, что оставшиеся в хате немцы потрошат скрыню.
Зрение вернулось к Марийке: на полу было разбросано все, что тетя Дуня хранила «про свято», – ее венчальное убранство и «ризани» – платки, береженые Ульяне на приданое, и тут же валялся платок, отказанный ей, Марийке, – темное вишневое поле, и края, увитые листьями и черносливом. Марийку морозом пробрало от того, что она увидела, вернее, от безобразной обнаженности святой домашней тайны скрыни, и она чуть ли не обрадовалась, когда немец хмуро поглядел на содеянное им и, что-то сообразив, начал запихивать в карман опадающие тонкой шерстью платки.
Потом снова была тишина, тупая безысходная тишина, и, только когда перед Марийкой вдруг возникло неузнаваемо изменившееся лицо тети Дуни, она поняла, что теперь и наступило самое страшное. Глаза тети Дуни были невменяемо закачены кверху, безвольно отвис рот, казалось, она вслушивается во что-то падающее с потолка… Да, с потолка падали ритмические, хрустящие звуки, и Марийка снова стала слышать и видеть, она без труда услышала падающие сверху шаги: немцы были на горище… Приемник! Вот она, смерть, которую ждала тетя Дуня и о которой говорила Якову Ивановичу.
В это время здесь, в самой хате, совершенно нереально сидел немец на лаве у окна. Марийка будто впервые увидела этого немца – нет, это не он выкидывал из скрыни заветные тети Дунины платки, но, значит, все это время он был здесь, в хате? И однако же Марийка только сейчас, сквозь падающие на нее шаги, увидела этого немца – со стократ усиленной ее состоянием четкостью: он был немолод, и, казалось, ничто не занимало сейчас этого немца, кроме слабо колеблющегося в печи огня.
Он сидел на лаве, как-то очень не по-военному поставив между коленями свою длинную винтовку, и, подслеповато щурясь, неподвижно смотрел на вялые язычки пламени, и Марийку начала властно заполнять необходимость схватить со стены кухонный секач и раскроить еле прикрытый пилоткой череп с реденькой седой опушкой… Она просто не успела это сделать: немец, не выпуская из рук винтовки, поднял что-то и протянул Марийке – это была картошка, которую она безуспешно пыталась найти минуту назад.
– Нет, нет! – Марийка пятилась от картошки, от этой жуткой улики, и тетя Дуня тоскливо запричитала, все так же сидя у двери.
Но немец ухватил Марийкину руку и, неудобно прислонив к себе длинную как жердь винтовку, насильно вложил картофелину в ее ладонь. Поглаживая дрожащие Марийкины пальцы, жестами, мимикой изборожденного морщинами лица немец требовал от нее, чтобы она продолжала чистить и натирать картошку. Он показывал главами на потолок, мычал, пытаясь вдолбить ей какую-то простую и вместе с тем единственно важную для нее сейчас истину, и тогда сквозь глухоту, сквозь застилавший ее глаза туман к ней наконец просочилась, как ручеек, эта простая истина: немец понял, что на горище скрывается что-то чрезвычайно опасное для этой крестьянской хаты, а девчонка, потерявшая над собой власть – он заметил, как глядела Марийка на секач, – способна на любую глупость, и тогда в хату непреложно войдет смерть.
Немец… Немец… По усвоенному Марийкой жестокому опыту, это слово было синонимом черных, пустых киевских ночей, осыпающегося с неба праха, зажатого в руках дяди Вани отвратительно булькающего автоматного дула… И то, что произошло сейчас в хате, еще не скоро осознается Марийкой в истинном значении, ее жестокий опыт сделал лишь небольшую уступку: да, ей нужно взять себя в руки, иначе она все погубит.
И Марийка стала лихорадочно чистить картошку, думая о том, что если немцы не нашли приемник, то дядя Артем вернется в хату… А немцы уже спускались с горища, их голоса беззаботно бубнили в сенях («Не нашли!» – окончательно сверкнуло в уме Марийки) – вызывали этого непонятного ей человека с длинной винтовкой в руках. Он в последний раз взглянул на Марийку, ей показалось, одобрительно улыбнулся и пошел из хаты. И еще тихо покачивалась, поскрипывала незакрытая дверь, а Марийка уже бросилась к ничего не соображавшей тете Дуне, обняла ее с озаряющим душу ликованием – не нашли, не нашли немцы приемник, и дядя Артем вернется в хату!
Она выбежала на улицу, обогнала бредущих к панскому маетку немцев, но сзади проколол ее острый возглас:
– Цурюк![5]5
Назад! (нем.)
[Закрыть]
Она вернулась во двор и – уже в спину – увидела юркнувшую в хату тетку Ганну.
– Ой, людоньки! Ой, що ж не робыться? Ой, Дуня, це ж добром не кончится, чует мое сердце! Куды ж они потяглы Артема?! Не давать треба було! Встать грудьмы и не давать! Або берить мене! Всих берить нас! Замордують! Замордують людыну!
Тетя Дуня никак не могла прийти в себя, только безвольно отмахивалась то ли от крутящейся осой Ганны, то ли от еще витавшего перед глазами призрака смерти.
– Со всего села людей ведуть в маеток! – не унималась Ганна. – Ой, лышенько: Мелашку с диточками повели. Дениса не нашли, убежал, так они Мелашку с дитьмы взялы, потяглы в маеток!
«Как убежал?! Куда он мог убежать?!» Заслоненный на время тем, что творилось в хате, перед Марийкой снова встал лениво прохаживающийся у речки немец. Как же мог убежать дядька Денис? В ее мозгу в одну секунду прокрутились все возможные варианты его исчезновения: он мог уйти только через сад, через огороды, низом, в луговину, в глинник, – больше некуда. Но на этой воображаемой линии тут же торчком встал немец с автоматом на шее… В хате делать Марийке было нечего, а когда вышла во двор со стучащей в голове мыслью: «Дядька Денис убежал!» – сразу попался на глаза ей хлев с темными провалами в крыше: оттуда видны – в обе стороны – и улица, панский маеток и огороды, вышагивающий возле речки немец…
Отдаленное сладкое чувство скользнуло в Марийке на горище хлева, где они с Ульяной когда-то любили коротать теплые летние ночи. Скользнуло и пропало – таким неузнаваемым стало горище: слежавшееся сено запеклось плесенью от дождей, сеявшихся в дыры, и сейчас ветхая крыша источала неприятный затхлый дух.
Все забыла Марийка, когда как на ладони увидела низкие, в пятнах обвалившейся штукатурки стены школы, отступившие в тень столетних осокорей. Ульем роился панский маеток: отрывистые голоса немцев, взвизги рвущихся с поводков собак, причитания женщин, толпой стоящих в отдалении, их не подпускали к маетку, гнали тычками автоматов, – все гудело, бурлило под набиравшим знойную желтизну небом, только задумчиво, молчаливо стояли осокори, уйдя ввысь от земной сумятицы. За низкими, грязными стенами, внутри, был дядя Артем – «Замордують людыну!..».
Марийка не заметила, что вышла со двора тетя Дуня, а увидела ее, когда та уже подходила к толпе женщин с пугливо прижавшимися к ним ребятишками – прямая, худая, раскачивающаяся, как под ветром… Марийка и сама была бы уже там, но какая-то сила приковывала ее к горищу – да, да, дядька Денис убежал! Марийку бросило к другому, обращенному на огороды провалу в крыше, ее как отсекло от гудящей, знойно роящейся улицы…
Здесь было тихо, ветви сада неколеблемо застыли, обсыпанные яблоками, и таким миром веяло от этих ветвей, от высоких, еще лимонно зеленых конопель, от сбегающих к реке грядок, но там, там, возле капусты, у самой реки, по-прежнему торчал немец с автоматом на шее, и тишина была жуткой. Марийке снова захотелось окунуться в то, что происходило на улице, но что-то в этом немце начало меняться; почуялось Марийке: кто-то невидимый за тынами и хлевами, вероятно его сосед по оцеплению, стоящий возле белесо опавших в солнечном блеске верб, звал немца к себе, и ненавистно маячившая в глазах фигурка выражала растерянность: идти или не идти… «Иди, иди!» – стонала Марийка, и знала бы она, на что посылала терзающегося между властью долга и иной, не меньшей властью, нервно топчущегося у капустных гряд поганца…
И он пошел, озираясь на хаты, чтоб ничего не случилось в его отсутствие, и уже скрылся в невидимом Марийке пространстве за тынами и садами, и, мысленно следуя по линии его торопливого движения, Марийка задержалась на светлом клочке конопель. Она еще не осознавала, что это конопли тетки Мелашки, но заметила в них какое-то движение – будто медленный ветерок прошел, разводя и клоня надвое стрельчатые верхушки… Денис!
Нагнувшись, неловко загребая ногой, Денис, в предательски белеющей рубашке, метнулся в огород тетки Ганны, и другую конопляную латку прорезал ветерок, и с затаенным дыханием увидела Марийка – затрепетали, хрустко ломаясь, конопли тети Дуни, будто горячее дыхание Дениса дошло до нее.
Замлевшая в зное зелень сада заслонила его от Марийки, но она уже угадала мысль Дениса: дядя Артем, всегда холивший свой сад, проделал когда-то канаву для стока вешней воды, и по этой канаве Денис уйдет в заросли очерета, в котором еле пробивается иссушенная жарким летом речка, а за ней пойдет луговина с высокой некошеной травой, за луговиной – глинник… Вот когда только смог уйти Денис, и в эту минуту Марийка неосознанно испытывала превосходство перед теткой Ганной: тетка Ганна только слышала звон! И тут тоже Марийка не знала, чем в конце концов обернется то, что вызвало в ней наивный импульс самолюбия…
То распадалась, то снова смешивалась перед панским маетком толпа, и Марийка стояла рядом с тетей Дуней в раскаленной дорожной пыли, томясь вместе со всеми, уставясь в глухие каменные стены, из которых не проникал ни один звук. У забора, в тени, топча рано сожженные солнцем листья осокорей, ненужно, отторгнуто стояли с винтовками полицаи и Франько – их тоже не подпускали к маетку, а Кабук, видно, был там, внутри… Марийка успела узнать, что в маетке еще были поп – отец Трифон и сельский лекарь Савелий Захарович Ступак… «И их взялы?» – «Та ни, нимци вызвалы». «Вызвали!» – отдалось в Марийке, и забрезжила надежда: подержат и отпустят, и дядю Артема, и всех отпустят, – и она уже видела, как все будут расходиться по хатам, держа друг друга под руки.
И в это время толпа ахнула, заколебалась – тупо молчавшие стены наконец разверзлись: из ворот вышла Мелашка в сопровождении офицера и нескольких солдат. Младшего, Петрусика, она держала на руках, он плохо оправился после болезни, светлая головенка падала, семилетняя Надийка шла сама, недоуменно глядя в толпу, не узнавая никого.
Мелашка высоко держала голову, следы истязаний не коснулись ее царственного лица: видно, немцы, рвавшие на ней сорочку – она спадала с круглого, ослепительно белого плеча, – не дотянулись до этого будто оттиснутого на крупных екатерининских деньгах лица, руки дрогнули.
Офицер выкликнул еще двух солдат – из тех, кто держал собак на поводках, и Мелашку повели к ее хате.
Толпа колыхнулась, и многие, Марийка тоже, потянулись за ней, офицер, перекрывая визг и лай собак, крикнул по-русски с заметным картавящим акцентом:
– Разойтись!
Но, что-то решив про себя, слепо повел по толпе белыми глазами:
– О, нет, нет… Можно идти, смотреть. Русским мало хлеба, им нужны зрелища.
Неожиданно Марийка увидела около офицера Кабука, вернее, то, что осталось от Кабука – упавшие плечи, землистое лицо, неподвижно погасшие глаза. Он что-то еще пытался объяснить офицеру, видно, то, что не смог объяснить при допросе.
– Дозвольте, господин обер-лейтенант, – бормотал Кабук, отскакивая от бросавшихся на него откормленных, чуть ли не чувствующих свое германское превосходство овчарок. – Дозвольте, я найду его. Тепленьким представлю.
– О, нет, нет, тебе нет веры, Кабук.
Мелашку ввели в ее собственную хату, и здесь, в сенях, внимание немецкого офицера привлекло никогда не виданное им сооружение, состоящее из ровно стесанного, отполированного долгим употреблением бревна и выдолбленной из толстого полена колоды. Собаки по-прежнему рвались с поводков, они чертовски надоели ему своим визгом, он приказал убрать их, солдаты затолкали собак в комору, а офицер все разглядывал странный станок, занимающий всю стену, и, должно быть, признавался себе в том, что ему, известному в своем круге специалисту по России, эта страна преподносит все новые и новые загадки. Женщина, которая могла бы иметь успех среди офицеров германских оккупационных войск – и он говорил ей об этом на допросе не ради его бескровного завершения, – обитает в жалкой глиняной хижине, в дикой глуши и ничего лучшего не хочет, с невообразимым упорством отказывается сказать, где ее муж, по словам старосты, человечишка, не стоящий доброго слова, не годный к военной службе инвалид, прозванный на селе «косолапым». Поистине надо съесть пуд соли, чтобы узнать этих людей… И теперь вот это диковинное орудие, созданное при помощи одного топора!
Он наступил на бревно – другой его конец приподнялся, снял ногу – в углу тупо бухнуло.
– Староста!
– Слушаю, господин обер-лейтенант.
– Что есть это?
Кабук объяснял, торопливо, комически пожимая плесами и кивая на Мелашку, на столпившихся в углу женщин, – темнота, мол, ничего не попишешь, и не след обер-лейтенанту копаться в деревенском дерьме, а нужно идти в маеток, где ему приготовлен прекрасный обед, все остальное доведет до конца Кабук… Офицер слушал внимательно, отслаивая психологическую оболочку, которой Кабук увивал свои слова, и за сосредоточенно роняемыми «Да, да…» уходил в очень важную для него суть… «Да, да…», «Да, да…».
А Марийка, стоявшая вместе со всеми у двери, видела далекий, немыслимый, как в сказке, день: она идет по улице с полумиской мака, покрытой тетей Дуней чистым рушничком, – в ступе толочь! И дышащая вкусным мучным запахом прохлада этих сеней, и, как детская игра, до замирания сердца раскачивание ступы босыми ногами, и взмывающий и падающий солнечный двор с запряженной повозкой и дядьком Денисом – он улыбается Марийке своим добрым, в оплетке белых морщинок, лицом…
И вдруг ее как оглушило: немецкий офицер, поняв наконец, «что есть это», хохотал, задрав к потолку белые глаза, забыв о недоуменно глядящем на него Кабуке, о притихших у двери женщинах, силящихся понять значение приступа его веселья, о собаках, томящихся в обидном заточении в коморе, о заплакавшем от его хохота Петрусике и даже о самой Мелашке с ее полным ненависти взглядом…
Да, да, он знал об отсталости русской деревни… Но, черт побери, как бы он хотел, чтобы профессор Граубе, читавший в спецшколе историю России, увидел вот эту ступу. Ступа! Он повторял про себя: «Ступа, ступа», и на ум ему пришла наконец русская пословица о толчении воды, и теперь он уже зло, истерически смеялся над собой. Да, да, над собой. Да, да, группенфюрер совершенно вправе быть им недовольным. Да, да, совершенно вправе: не кто другой, как он, занимается столь неблагодарным делом – толчет воду в ступе в сволочной русской глуши, по тупости своей не могущей осознать, что армия фюрера в Сталинграде! О, видит бог, он не хотел того, что сделает сейчас с этой отвергшей его красоткой… И эти свиньи жаждали зрелища – они его получат.
Он оборвал хохот.
– Где твой муж?! Где, партизанская ты гадина?! Где?!
Румянец залил лицо Мелашки, как от пощечины, подбородок сморщился.
– Я ж сказала вам: в гости поехал, в Глуховцы, вчера еще…
Ну да, конечно, одна и та же версия. А этот переводчик, как его, Франько, что ли, видел его во время вступления в село. И уйти не мог – село оцеплено… О, видит бог, он не хотел этого, не хотел…
Он что-то сказал солдатам по-немецки. Те непонимающе вскинули головы, и офицер повторил, нервно расчленяя слова. Солдаты засуетились, ища что-то, и, не найдя, начали снимать с себя ремни, крутили в руках собачьи поводки, один вырвал у Кабука совершенно ненужный ему кнут, и Марийка еще не поняла ничего, только под волосами у нее прошли мурашки от Мелашкиного срывающегося крика…
Ее валили, ломая крупное белое тело, на ступу, прикручивали ремнями, собачьими поводками, вырванным у Кабука кнутом к бревну, и из того давнего солнечного дня услышала Марийка, как Мелашка говорит своему Денису, чтоб убрал из сеней давно отжившую свой век, надоевшую ей «дыбу»: вон когда аукнулось!..
Марийка с ужасом начала осознавать то, что происходит у нее на глазах, она только не могла осознать, зачем они это делают… Ужас был в том, что она одна знала о побеге Дениса и одна должна испытывать муку молчания.
Ступа ходила, скрипела, в углу глухо, рассерженно бухал толкач, пока наконец Мелашка не была распята окончательно, и тогда офицер, наступив на конец бревна, поднял его так, чтобы все видели ее безобразно изломанное тело, обвел остолбеневших женщин белыми глазами.
– Да, да! Смотрите! Да, да! – Губы его бешено дрожали.
Мелашка закрыла глаза, стонала от обиды, от невиданного позора, от воняющих псиной ремней, до синевы исковеркавших упрямо выскальзывающую голую грудь. Ничего не видя перед собой, только чувствуя эту наготу, свой телесный позор, она просила, умоляла – и женщин, и Марийку:
– Идите, уходите! Стыдно мне, стыдно!..
– Да, да, – говорил офицер бескровными, дрожащими губами. – А теперь я брошу твоих щенков собакам!
Он схватил валяющегося у ног матери Петруся, стал ловить мечущуюся между четырех стен Надийку, и собаки в коморе, почуяв что-то, залаяли с жадной готовностью.
– Партизанское отродье! – Уже держал офицер насмерть перепуганных детей.
– Господин обер-лейтенант! Господин обер-лейтенант! – тыкался к нему Кабук. – Господин обер-лейтенант!
Солдаты отталкивали его автоматами, он загораживал обвисшее усами лицо согнутой рукой.
– Господин обер-лейтенант! Господин обер-лейтенант!
Марийка шла с Мелашкиного двора в гурьбе причитающих женщин, зной заливал ей глаза и разламывал голову. У самой калитки ноги у нее подкосились, она ухватилась за столб, но сползла на землю, в горячую обвялую лебеду, и когда из двери хаты вышла истерзанная Мелашка в сопровождении немцев и Марийка сквозь жаркий туман увидела обращенные к ней незрячие Мелашкины глаза, в помутненном ее сознании прошло: нет у человека таких сил, чтобы отдать на смерть своих детей. Она безвольно, сквозь ту же знойную мглу, смотрела, как Мелашка повела немцев к залитым солнцем коноплям и тихо звала:
– Денис!
Солдаты мяли, рвали высокие золотые стебли, метались в верхушках плоские пилотки. Потом собаки потянули солдат к коноплям тетки Ганны, и снова Мелашка звала своего мужа:
– Денис!
И уже издали – Марийка знала, от конопель тети Дуни, – донесся полный печали голос Мелашки:
– Денис!
И показалось Марийке: не для немцев звала Мелашка своего мужа, а для себя звала – чтоб просить у него защиты, – не себе, а чуть не порванным собаками детям, один муж только и может понять ее страдания. И верила она: услышал бы Денис, как кричали от собачьих зубов его дети, узнал бы про ее неслыханный женский позор – заслонил бы от крови и скверны дом свой и семью свою.
Солнце столбом стояло над Сыровцами, когда от панского маетка тронулись крытые брезентом грузовики и черный автобус; мотоциклисты теперь шли позади, солдаты из люлек грозили нерасходившейся толпе автоматами, не подпускали к машинам, пластали поверх голов веера очередей в мутном знойном мареве.
Сквозь горячее облако поднятой пыли, из-под брезента одной машины, теснясь и падая на ухабах, прощально махали платочками девчата – гнали полонянок в Германию. Там была Настя, славшая последний взмах оцепеневшему от горя Грицьку и стоявшей рядом с ним Марийке. Там была Кононова Христя – Конон долго бежал за машиной под лошадиное ржание мотоциклистов, пока не упал в дорожную пыль своей бороденкой, не завыл, поднимая руки к небу и равнодушному богу… Целая машина была набита согнанными со всего села девчатами. Только не было там первой в Сыровцах красавицы Кати Витрук, и мать ее в это время одиноко бродила внизу у реки, всматриваясь в немую воду плеса…
Немец, стоявший в оцеплении у верб, заметил в огородных подсолнухах синенькую кофточку да пунцовеющее, сморенное жаром юное личико, и он был хорошо наторен в десантной хитрости и мог ударом по темени завалить неприятельского часового, и потому ни одного звука не издала Катя, когда он волок ее в вербы и рвал на ней васильковую кофточку в высокой, возбуждающе пахнущей речной гнильцой траве… А потом он вспомнил, что Курт, его сосед по оцеплению, тоже скучающий на своем дурацком посту, третьего дня получил из Мюнхена посылку, и они вместе распили бутылку великолепного «Мартеля», и вот сейчас есть возможность отплатить ему, и еще неизвестно, чей презент возьмет верх… Иди же, Курт, бери свою долю!
Катя очнулась, насилу подняла наполненную тягучим звоном голову, не узнавая ни травы, ни струящихся к ней с неба узких, как речные мальки, листьев и только чувствуя на себе что-то грязное и липкое, и ее стало тошнить от того, что она поняла. Еле волоча ноги, она пошла меж верб, раздвигая чистые, прохладные в тени ветви, пока не оказалась перед маслянисто залитым солнцем, мертво молчащим плесом, и, поведя по нему убитыми глазами, увидела частую стеночку очерета, доплыв до которого, когда-то погасла ее свечечка, перевернулся и затонул девичий венок. Ей стало пронзительно жаль, что так мало довелось пожить на белом свете, но уж такая Кате Витрук выпала доля…
Да лучше ль была у подруг ее, махавших платками из-под брезента переваливающегося с боку на бок кузова, глотавших вместе со слезами горячую дорожную пыль и бензинный чад…
Пошли грузовики, за ними, едва не задевая каменные столбы ворот панского маетка, тяжело оседая на рессорах, вылез квадратный черный автобус, описал широкую дугу на развороте, и в это время люди увидели в окнах автобуса Мелашку с ее детьми, меньшеньким Петрусиком и большенькой Надийкой, и еще нескольких мужчин, своих, сельских, и жены их закричали – увозили немцы кормильцев! Кинулись к автобусу, чуть не попадая под колеса, но над самыми их головами прошли веера автоматных очередей – волосы опалило горячим ветром. И в это время Марийка – у нее еще хватало сил держаться на ногах – совершенно ясно увидела обращенное к ней лицо тетки Мелашки, тронутые грустно-успокоенной улыбкой, и запекшиеся губы ее прошевелились – она что-то сказала Марийке…
А за селом медленно идущая колонна машин растеклась в две стороны: грузовики с частью мотоциклистов запылили в Калиновку, камуфлированный «мерседес» обер-лейтенанта круто забрал вправо и, легко преодолевая чахлую чересполосицу ржицы и ячменя, пошел дальше, к неровным наростам оставшейся от войны траншеи, вслед за ним карабкался черный автобус, неровно гудя на низких передачах; мотоциклисты, кренясь и отталкиваясь ногами, растеклись по полю и встали, охватив полукругом и «мерседес» обер-лейтенанта, и выключивший двигатель черный автобус, и тишина, тишина была разлита вокруг, под высоко замершим ослепительным солнцем, только, треща, перескакивали кузнечики с былинки на былинку…
Никто не видел в Сыровцах, что черный автобус завернул в поле, остановился у траншеи. Он хорошо был виден одному Конону с церковной колокольни, и что пришло ему в голову, когда он покатил над селом дрожащие в знойном мареве, надтреснутые шары чугунного звона: по-прежнему ли взывал к милосердию господнему или, прозрев, проклинал долго обманывавшего его бога? Качалось, раскалывалось огненное небо, и за селом, в редких полосках ржицы и ячменя, у самой траншеи, похожей на поваленный бурею древесный ствол, прокроило густое горячее марево автоматными очередями…
Артема Соколюка и Савелия Захаровича Ступака нашли в панском маетке, на цементном полу, полумертвыми, с искромсанными в лоскуты спинами и багрово-синими масками вместо лиц. Но жизнь все же теплилась в них, и все село двинулось в поле, к брустверу, – «мерседеса» не было там, не было и мотоциклов, стоял один грузовик, и солдаты кончали закидывать землей расстрелянных, отслаивая от бруствера тяжелые черные пласты…
Старая Якилина, мать Мелашки, торопившаяся в Сыровцы, будто почуяла страшную беду, не поспела увидеть в последний раз дочь свою и внучат – меньшенького Петрусика и большенькую Надийку. А к траншее уже не пустили: когда хлынуло туда село, издали затрещали автоматы, затрепыхали сухими бабочками огня, и сколько ни стояло вышедшее в поле, как на косовицу, село, немцы не уходили от траншеи, видно остались на ночь…
Подойдя к жутко молчащей под низким багровым небом хате, повалилась старая Якилина посреди улицы, загребая черными, как сгоревшая кость, пальцами раскаленную дневным зноем пыль. Она звала свою дочь и спрашивала с нее, зачем покинула ее Мелашка, зачем раскроила сердце тем, что мать дожила до смерти своей дочери… Неужто то не сон, неужто день светом занимался, а смерть уже шла за тобой?..
Не могла понять старая Якилина, как же не слепнут ее очи, если закрыты синие очи ее дытыны. Кричала, чтоб пустили к дочери – надо ж ей прибрать свое дитя, развязать ей тугие косы да закрыть ими бессовестно оголенные палачами белые плечи…
Все село стояло, оцепенев, над старой Якилиной, не поднимало ее с земли, не мешало беседе с дочерью. Мать стала на колени, опустилась на растоптанные, пропоротые трещинами пятки, рванула на себе сорочку – закатное солнце пепелило сухую, немощную грудь. Жалобно просила Якилина, чтоб нелюди взяли ее вместо Мелашки, подвесили за худые ребра, пусть кровь ее стечет по капле в горячую пыль за кровь дытыны…
Только теперь Якилина увидела вокруг себя угрюмые лица таких же, как она, старух и прижавшихся к ним ребятишек. Что ж они молчат, что ж не говорят, как впивались собаки в белые груди ее Мелашки? Она ж кровиночку свою пестовала, в чистой воде, в траве-любистке купала да проводила из хаты гнездо вить на тихое счастье детям своим, а ей судилось нелюдское палачество принять… Что ж ты, доченька моя, думала в тот страшный час? Кликала меня, матерь свою! А я не пришла к тебе… Ой, прости ж, моя голубонька, что я не услышала стонов твоих! Пусть мои ноги отнимутся и руки выкрутятся за то, что не прилетела к тебе, опоздала. Пусть мои уши кровью зальются и не услышат больше речи людской, если они не услышали зова твоего… Прости меня, прости, доню!