Текст книги "Белые птицы вдали (сборник)"
Автор книги: Михаил Горбунов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 21 страниц)
– Сюда! Сюда!
Островок был достаточен для того, чтобы они вдвоем улеглись на песочек, подставив солнцу еще белые, не тронутые загаром спины, и Марийке было хорошо оттого, что рядом крепкое, мускулистое тело отца. Она нагребла под грудь и под шею теплого сухого песочка, перед ней образовалась ямка, приятно обдававшая лицо сырой свежестью, она смежила веки – тут же встало перед ней красное перо поплавка на блескучей воде.
– Погреемся немного – и купаться, – сказал отец, переворачиваясь на спину и кладя руку на лоб, из-под руки на Марийку глядели родные, улыбающиеся глаза.
– Купаться, купаться! – обрадовалась Марийка и встала на коленки.
– Да полежи ты, егоза! Позагорай немного.
– Потом, потом будем загорать. – Марийка разбрасывала руки, ловя падающее на нее солнце, и от этих движений вздрагивали на груди, осыпая песок, две еле заметные припухлости с безгрешными пупырчатыми монетками вместо сосков. Она упала на отца, застучала по нему кулачками: – Пойдем, ну пойдем!
– Что с тобой делать! Пошли!
Осторожно, нащупывая пальцами скользкие камни, Марийка вошла в воду по пояс – вода охватила острым холодком ее нагревшееся на песке тело, заставляя втягивать живот. Тогда она, оглянувшись на стоящего среди камней и солнца отца, помахав ему, упала плашмя, забарабанила ногами, разбрасывая брызги. Отец тоже вошел в воду, раздал ее грудью и уже был рядом, удерживая ее на поверхности, и она, сомкнув рот, чтобы не хлебнуть воды, – щеки надулись, как два пузыря, – отчаянно молотила ногами – плыла! Отец, потакая, подсобляя ей, шел, держа ее под мышкой, – Марийка плыла! Так бы ей плыть и плыть, чувствуя сильные отцовские руки, плыть и плыть по широкой вольной воде, под огромным ясным солнцем, в зелено-голубую даль…
Потом они варили уху, повесив котелок на перекладинке между двумя валунами, – ах, что это была за уха! Потом в лозняке за камнями строили себе шалаш на ночь – нарубили жердин, нарвали травы для крыши, – получилось уютное, укромное сооруженьице, остро пахло свежесрезанными ветвями, привялым сенцом. Потом снова ловили рыбу.
День длился нескончаемо долго, и Марийкина тревога совершенно растворилась в этом большом дне: отец, убедилась Марийка, не помышляет ни о чем таком, что бы могло нарушить ровное, счастливое течение дня, и Марийка благодарно тянулась к нему… Вечером они разложили возле шалашика костер и стали кипятить чай.
Холмы, на которых стоял город, уходили в сиреневую кисею сумерек, издали мерцая россыпью первых огоньков. Марийка с отцом долго наблюдали это отдаление города, жившего своими вечерними заботами, – там был их дворик, там были мама и Василек, – и Марийка сладко думала о том, как завтра днем они, соскучившись по дому, будут возвращаться в город, а он откроется им снова, залитый светом, и Владимир на высокой круче будет встречать их… Когда город совершенно исчез в сгустившейся темноте, а его огоньки, казалось, поднялись в еще светлое, палево-голубое небо и превратились в переливающиеся гранями звездочки, отец подбросил в костер сухих сучьев, он затрещал, ожил. И Марийка, в накинутом на плечи папином пиджаке, стала глядеть на огонь, от которого шел красный жар. Языки пламени продирались сквозь хворост и сучья, облизывали донышко котелка, темная вода в нем ходила кругами. Марийку клонило ко сну от этого однообразного убаюкивающего мелькания языков огня, но она отгоняла от себя дремоту, ей хотелось продлить покойное состояние, в которое она была погружена. С трудом отрываясь от огня, она смотрела в обступившую шалашик темноту и видела протянувшуюся по берегу цепочку костров – там рыбаки тоже кипятили чай, и оттуда доносились веселые голоса. Днепр был уже темен, и только от далекой закатной зари шла по нему густая коричневая полоса, и на ней изломанно прорисовывались камни. Отец развязал рюкзак, выкладывая из него кружки, хлеб, сахар, по его лицу перебегали багровые блики.
– Давай, дочка, вечерять – и на боковую. Как бы не проспать утренний клев. Сами-то мы ушицей полакомились, и маме надо рыбы привезти.
Марийку разбудили далекие, тупые удары.
Они шли сквозь толщу земли, будто это пульсировало ее разгневанное чем-то сердце.
Марийку охватил ужас, она поняла, что происходит что-то страшное и противоестественное, и сквозь испытываемый ею глухой ужас прорывалось смутное чувство неприятия этих ломящихся сквозь землю далеких ударов…
Она увидела отца: тот оцепенело стоял в светлом проеме шалаша, вглядывался во что-то, и Марийка не узнала его лица, напряженного тяжелой мыслью.
Она тоже вылезла из шалаша и стала рядом. Отец молчал, только подрагивающая рука его нашла Марийкино плечо, заходила по нему растерянно, ощупывающе, будто боясь потерять.
Удары следовали сериями, с недолгими промежутками, и скатывались с еле видимых в рассветной рани высоких холмов, на которых стоял город, рассыпано скользили и вибрировали на широкой глади Днепра.
Над холмами возникли дымы, будто заклинаемые змеи поползли вверх, их размытые головы начали клониться в одну сторону, розовый свет неба померк в расползающихся неживых дымах, и Днепр потемнел, как при затмении солнца.
Марийка с отцом услышали позади себя торопливые шаги, оглянулись: издали разорванными группками бежали рыбаки к пристани. Отец, не отпуская Марийку, пошел навстречу первой группке. Она узнала высокого человека в шлепающих по икрам резиновых бахилах и подумала: «Какое у него сухое, серое лицо». Рыбаки остановились, о чем-то тихо, будто боясь, что их подслушают, заговорили с отцом. И Марийка услышала короткое, чужое ей слово – «война».
III
Лицо Марьяна, тонкое, сухое, как перышко льда в предзимнем оттиске копытца, скользнуло перед ней на миг, отошла тихая зовущая улыбка, и все вокруг нее – зеленые поля, черные лоскуты пашни с маслеными пятнами солнца, выбежавшие на пригорок одуванчики – медленно закружилось в сеющейся с неба золотой пыли, и вынимало душу оттого, что земная весенняя благодать явилась к ней слишком поздно: Марьян звал ее, и она спешила… Внутри себя она уже переступала ею же самой проведенную черту, но прошлое еще томило ее, и, видно, так было угодно судьбе, что из скучной чреды не отличимых одна от другой ночей ей предстала та – в удивительно ясном расположении подробностей.
Сама ночь, собственно, мало чем отличалась от других, и, когда на подворье, на хлевы, пахнущие навозом, талым снегом, опарной землей, пала тьма, она, чувствуя во всем теле валящую с ног усталость – от тех самых хлевов, от лопаты, вил, ведер, чугунов, – с тупой досадой подумала, что в сенной каморке поспела закваска и надо варить самогон. Занятие это всегда воротило ей душу, но жизнь давно убила в ней зачатки какой бы то ни было воли, и, когда хозяйка напомнила, чтоб готовила котел, она покорно пошла в хлев за соломой.
Она принесла большую охапку и принялась за знакомое ей дело: перевалила над котлом с трудом поднятую кадушку – хлынула густая квашня. Половина кадушки осталась, да она и знала, что придется заливать второй раз и, стало быть, дела до самого утра. Потом она, отводя лицо от идущего из котла тяжелого, кислого винного духа, облепила деревянную крышку житным тестом и, устроившись перед печуркой, стала зажигать и зажигать одно от другого беремечки длинных стеблей соломы, медленно обводя огнем круглое черное днище котла, чтоб, боже упаси, не подгорело или не сорвало крышку… Иногда она засыпала от одуряющего однообразия того, что делала, от тягуче текшей в ней тоски, но спохватывалась, брала новый пучок длинной, отобранной к этому случаю соломы, и все шло прежним чередом, пока по живому утробному движению в котле, в спиральных сплетениях нагревшихся медных трубок не поняла, что скоро пойдет проклятое зелье…
Уже светало, когда хозяйка вошла в каморку, оглядела наполненные сулеи: «Може, сывый туман ходить?..» – «Ни, як слеза…» Но еле переставлявшая ноги наймичка все же не понравилась ей: «Повзаешъ, як та муха на спаса!» Мучило хозяйку: другой уже не найти на селе за кусень хлеба – в колхоз пишутся, эта, мужа кинувшая, до всего допущена, а что на уме – разберись. Дознаются про самогон – оберут до зернины: уполномоченные из города так и валят… Но наймичка поняла хозяйское замечание так, как ей и должно было понимать, и стала вычерпывать да выносить горячую брагу.
Старший хозяйский сын, чем-то очень напоминавший ей Пантелея, только продрал глаза, сразу учуял вожделенный дух и, подождав, когда мать уйдет к скотине, нырнул в каморку с надеждой снять пробу с первака. Но он увидел простоволосую, распаренную от котла наймичку, позабыл, зачем пришел, и задвинул засов на двери. В каморке стоял скоромный банный жар, и сердце у нее покатилось, ощутив обуявшую хату тишину, опасную близость застланной ряднами лежанки… Слабея от этой непроницаемой, мертвой тишины, она все же отрывала жадные руки, отслаивавшие кофту от ее потного тела.
Это был Пантелей, Пантелей, его руки, его дышащий перегаром рот. Сознание какой-то расплаты душило ее, и она не сразу поняла, почему рядом стоит Марьян, кусая четко очерченные юные губы. Только болтающийся на двери засов с обнаженными гвоздями вернул ей рассудок, и ноги у нее подкосились от простреленных болью Марьяновых черных глаз. Этот, который был очень похож на Пантелея, кривя рот в дурной ухмылке, боязно сторонясь рослой, напряженно застывшей фигуры брата, выскользнул в сени… Она подумала, что Марьян сейчас ударит ее и она приняла бы это как должное, но в его глазах было все то же страдание, и она вспомнила, что не однажды ловила на себе этот страдающий взгляд, и чем-то благодарным, теплым наполнилась грудь.
Потом все лето длилась в ней тихая, смиренная радость…
И летели над желтыми жнивами голубые нити паутины, щекоча, касались ее лица, когда они с Марьяном возили солому с поля. Осень была теплой, и в безлюдном поле им ничего не стоило затеряться в золотых ворохах, и, чувствуя свое красивое молодое тело, она бескорыстно жертвовала собой, и, если бы ей сказали, что бог накажет ее, даже это не остановило бы в ней проснувшейся бабьей нежности. Ее бог и ее властелин был здесь, рядом, она все прощала и себе и Марьяну, и, когда, он выхватил из повозки необычно короткую винтовку, выцеливал кричащего над жнивьем канюка, никакая тревожная догадка не толкнулась в ее сердце – перед ней был ее бог!
Оборвав тоскливый крик, упала в жнива птица, два перышка долго держались в голубом небе.
Часть третья
1
Война была еще далеко, но и оттуда находила и находила на огромный город, терзая, погружая в грохот, в крики, в кровь, в неживой смрад. Сначала на город издали наплывал отвратительный вибрирующий гул, и вслед за ним высоко сияющие облака разрывало стадо крестообразного железа, и возникающая под ним темная, беспорядочная осыпь, становясь невидимой, со свистом и скрежетом падала на пустые, цепенеющие в солнечном свете улицы, на воздетые к небу соборные купола, на фанерные киоски мороженщиц, на голосящую паровозами станцию, на детские площадки с налепленными из песка корзинками; земля и дома тяжело вздрагивали, выбрасывали к небу комья кирпича, стекла, асфальта, и оно, уже разорванное, крошилось, сгорало, черные дымы снова и снова застилали солнце, и на город осыпался удушливый сухой прах. Город, оспенно чернея воронками, изнемогая, через свою боль щетинился дулами зениток. «Тах, тах, тах, тах!» – клокотало в разных концах, к ревущим табунам пунктирно протягивались тонкие жала, и тогда табуны тяжело брели за Днепр. Владимир с немым гневом глядел им вслед, грозя своим крестом, и вскоре такие же нечеловеческие звуки, только скрадываемые расстоянием, доносились откуда-то от Броваров, будто это не могло затихнуть эхо того, что творилось здесь, на холмах Киева.
Время, как небо, было разорвано, был разорван привычный уклад тихого дворика на Соляной. Уходили на войну Константин Федосеевич с Васильком. Отец глядел на Марийку тихими, виноватыми глазами, и душа ее не понимала, не принимала того, что вершилось, и тем больнее был уход отца. Марийка чувствовала: кто-то огромный и злой отрывает ее от этих сильных, дорогих отцовских рук, которые удерживали ее на катере, когда она, счастливо смеясь, падала за борт и взметывалась из-за него легкой птицей, и высокие облака стремительно летели ей в забрызганное утренней водой лицо. И она отвергала то, перед чем была бессильна…
Василек шел на войну с каким-то нервным восторгом, глаза его поблескивали нетерпеливой жаждой схватки, когда он затягивал свой заплечный мешок. Только если в обрывках напутственных разговоров упоминались Сыровцы, он замолкал: повестка в армию не отпускала ему и дня для того, чтобы проведать Грицька с Настей, сказать последнее перед дорогой слово, – только это вносило разлад в его жаждущую действия душу. Да вот еще Зося… Василек метался между ее домом и домом, который дал ему свой кров, а Зося ходила заплаканная, потерянная, огненные ее волосы, всегда собранные в пышную прическу, некрасиво, бесформенно свисали. Марийке было жалко Зоею… Не Василька, который уходил на войну, а Зоею, остававшуюся дома.
Но еще жальче было дядю Ваню…
Бывало, в беседах с Константином Федосеевичем, в которых нет-нет да и засквозит предчувствие надвигающейся грозы, дядя Ваня собирал на лбу тяжелые складки и говорил:
– Эх, Костя, твое дело молодое, тебя забреют сразу. Ну и я еще повоюю… Не возьмут – сам пойду: пару носок – и ходу.
Почему именно пару носок должен был взять с собой дядя Ваня, Марийка не понимала, но, видимо, это имело какой-то смысл, раз так говорил дядя Ваня.
И в общем-то, как в воду смотрел старый матрос. В одном ошибся. Незадолго до того как разразиться грозе, дядя Ваня, и раньше маявшийся ногами, слег окончательно и теперь не показывался не только на улице, почитавшей его как некую достопримечательность, но и на своем обычном месте – на лавочке возле домика. В растерзанных тревожных днях о нем как-то позабыли, только Марийка заскакивала к нему и была вроде вестового между дядей Ваней и тем миром, от которого его жестоко, несправедливо отрезала болезнь. Она подходила к нему, бесформенной неподвижной горой возвышавшемуся на кровати, садилась рядом, он брал ее руки в свои большие, сохранившие силу ладони.
– Что там? Опять бомбят? Слышал, бомбят…
Глаза у него, как у ребенка, наполнялись влагой, одутловатое, посиневшее лицо обидно и беспомощно морщилось. Он спрашивал Марийку, кто с их улицы ушел на войну. Марийка перечисляла, дядя Ваня скрипел зубами.
– Не зашли, не простились…
И тогда Марийка стала караулить у калитки. Завидев идущую группу людей – молчаливых мужчин с сухими, жесткими глазами, семенящих рядом, всхлипывающих женщин, она подбегала, звала их:
– Зайдите к дяде Ване, зайдите…
Многие действительно заходили. Он оживлялся, приподнимался на локтях – сознание того, что о нем вспомнили перед уходом на войну, давало ему силы.
– Ступайте, ступайте… А я вот… – Он ворочал тяжелыми, как гири, плечами, будто выламывался из ненавистных оков, и снова падал, обессиленный… – Больше не свидимся, братки.
Дядя Ваня чуял свой конец, и не близость смерти угнетала русского матроса – все бы отдал он сейчас, чтобы его последний парад наступил среди бурных волн и орудийной пальбы во мщении врагу…
Зашли проститься и Константин Федосеевич с Васильком.
Дядя Ваня лежал в глубине комнаты, у растворенного окошка, за которым, пронизанные солнцем, застыли ветви акации. Они ярко светились, и блики от них падала на простыни, которыми был укрыт дядя Ваня, и от этого комната казалась темной, нежилой, да так оно и было на самом деле – жизнь, пусть со своей страшной бедой, вершилась там, за окошком, и даже эта беда была бы сейчас для дяди Вани его жизнью. Тетя Тося с Зосей, бледные, с красными от недосыпания глазами, сидели за пустым столом. Зинаида Тимофеевна с Марийкой оставались в дверях, к дяде Ване подошли только Константин Федосеевич и Василек. Марийка увидела, как мучительно сдвинулось лицо дяди Вани. Он дотянулся до ее отца, пригнул к себе его голову, и теперь не было видно лица дяди Вани, только тяжело выпрастывались слова из его груди:
– Больше не свидимся… Не-ет… Эх, Костя…
– Что ты, Ваня! – растерянно говорил Константин Федосеевич. – Что ты! Разобьем фашистов и свидимся… Что ты!..
Дядя Ваня скрипнул зубами, отвернулся, чтобы никто не видел его слез, и вдруг взглянул на Марийку – глаза озорно сверкнули:
– Ты что куксишься? – Видно, заметил, как оторопело она глядела на него. – Отца жалко?
– Тебя, дядя Ваня.
– Меня-я! Чего меня жалеть?! Будешь мне концерты показывать. Помнишь?
– Помню, – застеснялась Марийка того, что навсегда ушло в прошлое.
– Ну вот, а ты говоришь! – Он поднял глаза на Константина Федосеевича и Василька: – Ступайте, братцы, ступайте. И как говорится, если смерти, то мгновенной, если раны – небольшой.
– Что ты, право, говоришь, побойся бога, – осторожно посетовала тетя Тося, сидевшая рядом с дочерью, видно плохо понимавшей, что происходит в комнате, и не проронившей ни слова.
Дядя Ваня не посмотрел на жену.
– Бога! Бога! Молебен пет, да пользы нет… Насчет бога вон с монашками потолкуй. Ступайте, ступайте! – опять сказал он Константину Федосеевичу и Васильку, морщась, стал укладываться в ненавистной постели.
Когда выходили, Марийка страшилась оглянуться на дядю Ваню.
Тетя Тося с Зосей тоже пошли проводить новобранцев. Идти было недалеко – призывников собирали в Марийкиной школе. И строили их, еще не обмундированных, разношерстных – взрослых и совсем еще ребят, вроде Василька, – на площадке, где еще недавно Зинаида Тимофеевна принимала нормы на значок «Будь готов к труду и обороне». Вешний цвет здесь давно сменился зеленью, но вокруг все как-то запустело, листья, припорошенные пеплом, были безжизненно тусклы. Школа стояла большая, молчаливая. Как давний сон, замельтешили перед Марийкой проведенные в ней дни, но сейчас школьные окна, уродливо перекрещенные бумажными полосами – чтобы не сыпались стекла при бомбежке, глядели на нее темно, отчужденно; здание будто погрузилось в свои невеселые думы, и детские голоса, наверное, проступали в нем, как звон в голове после страшного удара.
Двое военных построили новобранцев – провожающие столпились неподалеку, ожидая, что будет дальше, – между теми и этими прошла жесткая отсекающая грань, через которую тянулись растерянные, выискивающие взгляды. Сухо прозвучала короткая перекличка, из школы вышел третий военный, уже пожилой командир, что-то начал говорить стоящим в неровном строю людям. Марийка не слышала, что он им говорил, мешали приглушенные голоса и всхлипывания толпившихся около нее женщин, и она напряженно вглядывалась в лицо отца, по выражению его стараясь понять, о чем говорит командир. Но так ничего и не поняла, вместо этого она увидела, как сломался, зашевелился строй, и отец с Васильком, издали улыбаясь, вместе со всеми пошли к ним, провожающим. Две толпы хлынули одна навстречу другой. Марийка, держась за руку матери и боясь потерять из виду отца средь скопища перемешавшихся людей, тянулась вперед, и вот они вшестером образовали кружок. Марийка прижалась к отцу, заглядывала ему в глаза – она никогда не видела его таким: губы запеклись, в лице ни кровинки, – и к Марийке впервые в эти раздерганные дни пришло – отец уходит на войну. Все эти дни она знала об этом, но только теперь поняла со всей остротой неотвратимость ухода отца на войну. Она ничего не слышала и только прижималась к отцу, зная, что сейчас он уйдет и с ним уйдет пылающий солнцем Черторой, красные перья поплавков на блескучей воде, тихий вечерний костер, уйдет день, что-то переломивший в ней, когда она ощутила в отце отца…
А трое военных уже ходили среди гудящей, обнимающейся толпы.
– Товарищи, пора.
– Пора, товарищи!
– Пора… Пора… Пора…
Отец поднял Марийку, она близко увидела его наполненные тоской глаза. Он притиснулся щекой к ее щеке и поставил Марийку рядом с матерью и, в последний раз обнимая вздрагивающие плечи Зинаиды Тимофеевны, говорил ей:
– Береги дочь. Я буду спокоен там. Слышишь? Береги дочь.
Василек склонился к Марийке, поцеловал в ничего не ощущающее лицо. Он тоже обнял Зинаиду Тимофеевну, потом тетю Тосю, и последней – заплаканную, простоволосую Зоею и при этом стушевался, покраснел.
– Ну-ну, хватит, не плачь. Я скоро вернусь. Марийку берегите здесь.
Зося с недоумением поглядела на Марийку, и в глазах у нее сверкнула досада: при чем, дескать, Марийка?
Новобранцев снова построили, и жиденькая колонна двинулась к школьным воротам. Константин Федосеевич обернулся, сбился с шага, помахал рукой, Марийке показалось, что он глядел на нее.
Таким она и запомнила отца – в нестройной колонне, идущей к воротам средь запыленной, помертвелой зелени, мимо тихой, ушедшей к облакам школы. Что-то обреченно виноватое было в его прощальном жесте.
2
Ночь была свежа, ветер слабыми порывами беспризорно толкался в заборы, прибивал к ним сухие листья и пепел, только этот слабый, больной ветер жил в пустой тишине, которая стояла над городом. Только этот сухой, с запахом гари, ветер, потому что люди – все, кто остался в городе, – не жили: то, что должно было принести утро, мертвило сознание и душу. Никто не спал, оголившая город тишина давила своей грозной очевидностью: два месяца за городом не смолкала канонада, непрерывно, будто вдали работала какая-то таинственная машина, пульсировала под ногами земля, и люди привыкли к этому, и у них была надежда, что город устоит, и потому они жили. Но вот уже второй день, как воцарилась тишина, означавшая только одно: город пал и наутро сломившая его чужая адская сила будет властвовать в нем…
Тихо, тревожно было и во дворике на Соляной. Обитатели его после ухода на войну Константина Федосеевича и Василька – вскоре за ними с заводом Артема, куда она пошла работать, эвакуировалась и Зося – напоминали осиротевший выводок, обычно собиравшийся вместе возле домика дяди Вани, на лавочке, где они с Марийкой когда-то коротали время за веселыми представлениями. Дядя Ваня иногда садился на кровати, оглядывал в окошко этот выводок: как-никак он был единственный мужчина и считал своим долгом пусть не оградить его от беды – тут он был бессилен, если бы даже свершилось чудо и он встал на ноги, – но хотя бы наставить и вразумить.
Дядя Ваня требовал вестей.
– Немцы подходят к Киеву, – говорили ему.
– Не верю! – Он тяжело, со свистом, дышал, судорожно рассыпая табак, свертывал самокрутку, жадно затягивался, и от этого дыхание становилось тише, ровнее. – Поверили! – укорял он женщин. – Паникеры в штаны напустили, мелют со страху хрен знает что, а вы слушаете.
– Немцы под Киевом, в Голосеевском лесу, – убеждали дядю Ваню.
– Что?! – гремел он в окошко так, будто сбившиеся на лавочке женщины повинны в какой-то преступной лжи. Сидевшие тут же мать-Мария и мать-Валентина коротко обметывали себя крестным знамением, то ли пораженные страшной вестью, то ли испуганные криком дяди Вани, а он от этого зверел еще пуще. – Божьи птички – с них спроса нет. А вы-то? Антонина, Зинаида! Вы-то подумали, что говорите?!
Один день в начале августа город с утра до вечера сотрясала артиллерийская пальба. Дядя Ваня молчал, смотрел на женщин воспаленными глазами, мучился, бессильный что-нибудь объяснить им. Наутро Марийка – она была главной связной между двором и городом – подбежала к окошку дяди Вани. Ему первому должна была она принести драгоценную весть – не маме, не тете Тосе, а ему, дяде Ване: батареи, укрепившиеся на Батыевой горе, и артиллеристы речной флотилии – с Днепра раскрошили в Голосеевскм лесу немецкую дивизию с леденящим душу названием «Мертвая голова».
– «Мертвую голову» разбили, дядь Вань! – выпалила Марийка. «Мертвая голова» в самом деле представлялась ей круглой, пустой, железно-глухой оконечностью какого-то неживого чудища. – Говорят, верхушки леса как бритвой срезаны, одни черные стволы стоят, дядь Вань.
Воображение рисовало ей, как это чудище вползло в Голосеевский лес, такой веселый, светлый, где в выходные дни бывало полно киевлян, и вот артиллеристы раздробили страшную огнедышащую голову, и чудище, скрежеща, терзая когтями землю, пятясь, уползает назад, в задымленную даль, волочит пустую мертвую голову. Она хотела сказать дяде Ване, что если разбили голову, то все членистое железное чудище подохнет – это уж точно! Но дядя Ваня и сам верил в это, глаза его мстительно горели.
– Что, что! – кричал он спешащей к его окну Зинаиде Тимофеевне. Монашки застыли у своей двери, не понимая, ликует или гневается дядя Ваня, и поэтому не решаясь приблизиться к нему. – Что я говорил! «Мертвую голову» положили в Голосеевском лесу! Теперь тело будут рубить на части… Н-е-т! Киев не сожрешь, в горле застрянет! Мать-Мария, мать-Валентина, молитесь за здравие хлопцев наших!
Монашки тут же замахали перстами, сгибаясь в поклонах и поднимая бесцветные глаза к горячему блеклому небу.
А небо уже наполнялось дрожащим заунывным гулом, и, по мере того как он приближался, вырастая, лицо дяди Вани – Марийка с недоумением и болью видела это – ежилось, серело, глаза растерянно бегали, он боялся смотреть на женщин, будто обманул их. Исступленно завыли сирены. Протянувшийся вдали черный пунктир заходил на город по дуге, увеличивался, нагнетая гул и грохот, под брюхами крестовинно-хвостатых машин зачернели, покачиваясь, короткие чушки, понеслись к земле, набирая скорость и пропадая в железном реве, в татаканье зенитных пушек и пулеметов – они били с Полянки, где оголенно, пусто стояла Марийкина школа. Через несколько секунд земля дрогнула с каким-то живым, безысходно просящим защиты стоном, а еще немного спустя в небо поползли черные бесформенные дымы.
Зинаида Тимофеевна, обхватив Марийку, примостившуюся у нее в ногах, устало глядела на уходящий строй самолетов – облегченный, прибавивший скорость, он шел в сторону Дарницы, тетя Тося тоже осталась на месте – бомбежки стали привычными, и женщины уже не бросались в щель, отрытую под горой, где стояло строеньице домовладелки Полиняевой. Все, что только что произошло, повторялось едва ли не каждый день с изнуряющей методичностью, к этому привыкли. Но сегодня, после того что рассказала Марийка, бомбежка обескуражила, убила вспыхнувшую было надежду, женщины тупо глядели на удаляющийся строй самолетов – он будто бы утвердил, что жив, что так же неумолимо методичен, как прежде, и снова все пойдет своим чередом, и другое чудище, с другой страшной «мертвой головой» будет прогрызать и прогрызать опоясывающую город оборону, пока не добьется своего…
– Смотрите-ка, – показала на небо тетя Тося.
Там, где только что прошли самолеты, средь расползающихся дымов, что-то посверкивало, будто играли стайки голубей. Все знали, что это, потому что это тоже было не в первый раз, – листовки.
Днем Марийка, брезгливо держа в двух пальцах, принесла листовку дяде Ване. Она уже знала ее содержание. Дядя Ваня, будто тоже боясь заразиться от побитой черной жирной краской бумажки, нехотя прошелся глазами по строчкам. Снова было все то же: немцы писали, что возьмут Киев во что бы то ни стало, предлагали сложить оружие всем, кому дорога жизнь. И на этот раз добавляли: артиллеристов они не пощадят. Марийка с дядей Ваней поняли – тех, что разбили «Мертвую голову»…
Дядя Ваня зажег спичку и, держа за кончик грязно отпечатанную листовку, поджег ее.
Томительные дни тусклой вереницей опять сменялись во дворике на Соляной, и, если бы Марийку спросили, что такое война, она бы неосознанно подумала: война – сверхчеловеческая способность к терпению… Она видела, как все вокруг нее распадалось, разъединялось, давимое чужой силой: от папы и Василька не было ни строчки, и, вслушиваясь в далекую, непрерывную работу неведомой грозной машины, она понимала, что там идет непрекращающаяся ни на минуту бойня – какие там письма! В Сыровцах – страшно подумать, лучше вообще не думать об этом! – немцы. В самом начале войны получили открытку от тети Поли: дядя Яша пошел на фронт, а тетя Поля эвакуировалась на Урал…
Марийку томило подсознательное, смутное ощущение – колеблется земля, рушатся дома, рвутся человеческие связи, и все-таки нужно терпеть, терпеть, терпеть. На терпении только и жил осиротевший выводок во главе с дядей Ваней – тетя Тося, Зинаида Тимофеевна, Марийка, Юлька, мать-Мария и мать-Валентина. Сабина показывалась здесь только затем, чтобы убедиться: Юлька цела и невредима. Она истощала, почернела – все время рвалась между Юлькой и немощной старой матерью, которая, однако, продолжала существовать, – из-за нее Сабина с Юлькой и не эвакуировались… Так они и держались – крохотным единым гнездом. Только домовладелка Полиняева маячила в отдалении, на склоне горки у своего хилого строеньица, злая, молчаливая, в неизменном своем черном платочке, – как баба-яга возле избушки на курьих ножках. Она не снисходила до общения со своими квартиросъемщиками и чего-то – это было видно – затаенно ждала…
Когда все эвакуировались, дядя Ваня сказал – ему было трудно это сказать, но он пересилил себя и сказал – Зинаиде Тимофеевне:
– Тебе с Марийкой надо уезжать, эвакуироваться.
Тетя Тося отвернулась, приложила к губам платочек.
– Антонина, не рви душу! – дядя Ваня торопливо свертывал цигарку.
– Как же? А Костя вернется? – Зинаида Тимофеевна говорила не то, что думала, наивно обманывала дядю Ваню, на самом деле ее всю переворачивало оттого, что нужно было сделать – бросить его с тетей Тосей на произвол судьбы.
На дядю Ваню невозможно было смотреть: в последние дни он сник, потишал, уже не кричал в окошко: «Не верю! Паникеры!» Видно, что-то понял, и этот перелом доканывал его.
Марийка стояла перед окошком дяди Вани, не поднимая на него глаз – лихорадочное течение мысли говорило ей: сегодня они с мамой бросят все и пойдут на вокзал. Что будет дальше – Марийка не могла представить себе, – и это «что» прерывало мысль, она пропадала, будто вода уходила в песок. «Подойди сюда», – проник к Марийке голос дяди Вани, и она подошла к нему, все так же страшась поднять на него глаза.
На вокзале ее оглушили, задавили крики людей, близкие, отрывистые паровозные гудки, лязг буферов, мелькание мешков и баулов… Куда? Зачем? Зачем из тихого, родного двора, от Бородатки, от залитого солнцем Чертороя, от дяди Вани, от Юльки и, казалось ей, от отца, от Василька?.. Зачем? Все творилось помимо ее воли, как во сне. Все закачалось, заходило, загудело – в разверзнутые черные проемы товарных вагонов хлынули, закарабкались люди, таща с собой мешки, чемоданы, зашитые сверху деревенские корзины… Марийка знала, что нужно тоже ломиться, карабкаться туда, в черные проемы – они кишели кричащими, срывающимися с поручней людьми, мешками, чемоданами, – но, оглушенная, не знающая, зачем это нужно, Марийка стояла, бессмысленно наблюдая обнаженное до самой глубины человеческое горе, не понимая и не принимая его. Что обуревало Зинаиду Тимофеевну – Марийка не думала об этом; мелькающие люди, обезумевшие глаза отделили ее от матери, и Зинаида Тимофеевна стояла рядом с Марийкой с перекинутым через руку узлом – перевязанная чистая простыня торчала белыми ушками…