Текст книги "Белые птицы вдали (сборник)"
Автор книги: Михаил Горбунов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 21 страниц)
С убивающим душу холодом видела Якилина пустую, с мертвыми черными окнами хату дочери, и холод этот тлился в стоявших возле нее людей, и тогда прошел по толпе глухой женский плач: пустая черная хата говорила им о глубине вражьего разора. А Якилина кричала, что нет, что сейчас выйдет встречать дочка свою старую матерь, и вот уже с веселым гомоночком бегут по зеленому морожку детки, внучатки ее, припадают к груди светлыми головенками…
Но хата молчала, как домовина. И тогда старая мать убедилась, что правда ослепли ее глаза – попадали ж внучата в землю, один на одного, заломивши слабенькие ручонки в дикой боли… Не слышат меня, несчастную, не слышат…
Она встала, гневно посмотрела сквозь людей, простерла руки ко всей земле, теряющейся в вечернем багровом сумраке. Звала, заклинала, чтоб увидели ее сыны других матерей, чтоб ветер донес до них плач по их сестре. Пусть хоть один выйдет из огня, чтоб материнскими слезами лицо умыть.
Ветер! Ветер! Ветер! Не суши слез моих! Они выпадут росою в душу сынам нашим! На святую месть!
В этот вечер, в багровой тьме, в пропитанной самогоном духоте хаты, ударил в тесные стены еще один, последний в этот день, никем не услышанный выстрел. Кабук запоздало свел счеты со своей, не нужной ему и отвергнутой людьми, жизнью.
V
…И вот они, синие холмы. Солнце стремительно катилось вниз, когда она, миновав предместье, утопавшее в цветущих садках, начала плутать по сплетениям узких улочек и улиц, и наконец они привели ее в нагромождения больших каменных домов, холодно напомнивших ей тюрьму, которая навеки разлучила ее с Марьяном. Дома были равнодушны к ней, а люди сторонились, брезгливо глядя на ее темный, пропитанный потом, дурно пахнущий сак и старые чеботы, на тряпье, в которое был завернут ребенок. Наверное, они принимали ее за нищенку и делали вид, что не слышат, когда она, еле шевеля растрескавшимися в кровь губами, просила сказать, где ей найти приют.
От всего этого – от стремительно уходящего солнца, от молчания каменных домов и косых взглядов людей – в ней поднималось угрожающее чувство недостижимости того, на что она решилась в нечеловеческой борьбе с самою собой, – хоть колотись головой об эти проклятые камни. Но она вспоминала про свою дытыну, прислушивалась к слабому больному дыханию и снова бродила средь вечереющих улиц, чтоб живою донести родную кровиночку…
Шатаясь от усталости, давя в себе приступы голодной тошноты, она все-таки нашла то, что искала, вошла в низенький деревянный домик и опустилась на скамейку. В прихожей было тихо и тепло, из-за дверей убаюкивающе доносились детские голоса, и все поплыло, поплыло вместе с ней на этом островке уюта и покоя, и в смутном забытьи она видела перед собой мост со старым, изъеденным в труху настилом, и страшно билась под ним мутная весенняя вода, и она облегченно думала, что все осталось за тем мостом.
Но несчастная ее доля дотянулась до нее и оттуда.
Ее разбудили нянечки, одетые в чистые белые халаты, она обмерла перед этой небесной чистотой и стала протягивать им справку на ребеночка, повторяя и повторяя, что дытына ее крещеная, будто это и должно было все решить… Они долго осматривали ребенка, отстраняя ее справку, и в ней зашевелилась убивающая ее боязнь: не возьмут донюшку в приют… Женщины отводили от нее глаза, говорили, что она принесла им «смертную единицу» – девочку может спасти лишь материнское молоко. Их голоса еле проникали в ее мутящийся мозг, она ничего не могла понять, а когда поняла, встала со скамейки, выпростала вяло повисшие груди и выкрутила их, как выкручивают белье после стирки, – из сухих заскорузлых сосков не вышло ни одной капли.
Она говорила – и говорила святую правду, – что не совсем оставляет им своего ангелочка и – бог свидетель! – придет за ним, а сейчас хоть ложиться им обеим в могилу, потому что дытына «на ножки упала»… Но женщины, услышав про отнявшиеся ножки, испуганно попятились от нее, будто против них учинялось совсем уж неблаговидное ало. Она снова опустилась на скамейку и еще долго сидела, раскачиваясь и воя над, казалось, совсем бездыханным тельцем, оглаживая крохотные худые ступни, пока крупная в темном халате баба, мученически морща дряблое лицо, не вывела ее за дверь…
Она побрела по уходящей в гору булыжной улице, не видя перед собой ни одиноких прохожих, ни деревьев, испускающих таинственный свет цветения, ей было тошно и, как волчице, хотелось залезть в какую-нибудь нору – от людей, от домов, от самой жизни, заведшей ее в тупик.
Наконец дома расступились, и средь них был темный провал, и она пошла в сырой, остро пахнущий землей мрак, и в этом запахе волглой земли, травы, цветов было что-то нестерпимо памятное и близкое.
В сплошной темени она наткнулась на скамью, поставила на нее свою корзину, бережно положила ребенка, и стала делать то, что стала бы делать и при смерти – кормить свою дытыну. В корзине еще оставалось немного зачерствелого хлеба, а в бутылке плескалась на донышке вода, и она приготовила свое обычное хлебово, и ребенок, хныча, давясь, все же поел немного, и теперь ему надо было спать. Она все предусмотрела, отправляясь в дальнюю дорогу, и в другой небольшой склянке у нее был маковый отвар, которым она, как это делала в селе, стала поить свою дочь, чтоб скорее закрывались глазыньки. Спи, спи, а мать будет думать и думать о тебе долгую темную ночь…
И наступила тишина. И в этой тишине, в падающих с неба лунных столбах явились ей два юных существа – они шли к ней, взявшись за руки и пригибая головы под нависшими ветвями каштанов с бледно мерцающими свечами соцветий, будто искали что-то впереди себя и никак не могли найти. Да это же смилостивившаяся судьба посылает ей их!
Часть пятая
1
Марийка лежала на печи, в теплом, сухом мирке, в ржаных запахах печеного хлеба, и под ряднами, уютно, удобно принимая ее тело, хрустко вминалось насыпанное для просушки зерно. Было покойно, сладко и вместе с тем тревожно Марийке, и она не знала от чего это – от новизны ли зимней, обещающей веселье и праздность поездки в Сыровцы, от остановки в незнакомой хате, от этого вечера с его зимней потехой – приходом ряженых – или от ощущения трудно собираемого из разбросанных войной близких ей людей гнезда: в хате, внизу, откуда до Марийки доходил сырой запах талого снега, обсыхающей овчины, спит мама, спят Василек, Зося, тетя Поля… А скорее от всего вместе, а еще от того, что вошло в нее незаметно и непреложно, – от наполнившего ее первого неосознанного томления юности… Хата была погружена в темень, но она жила в ночном ветре, и сам ветер казался Марийке добрым мохнатым существом – куролесил возле хаты, залепливал окошко крупными хлопьями снега, и оно сочило призрачный зеленовато-белый свет, и под этим временным пристанищем Марийка чувствовала волнующую близость села, которое она не видела два года… Завтра, все будет завтра!
За эти два года ушли от Марийки Сыровцы в даль страданий и гнева, иной многоцветный слой событий лег на прошлое, и только сейчас снова возникла в ней старая боль – и что же было-то, чем все кончилось? Она вспомнила. Ее ознобно передернуло от придвинувшейся издали немой картины.
Это уже когда мама добралась до села…
Немцы ждали возвращавшуюся из-за Днепра, находившую на Киев грозную силу мщения и в самом городе, спинами, чуяли холодящую близость расплаты, и ради того, чтобы обезопасить себя хотя бы с тыла, приказали жителям уйти из города – всем до одного. Те, кто замешкался, был убит на улицах и в своих домах, город стоял над Днепром, глядя мертвыми глазницами пустых зданий, ждал своей участи.
В толпах беженцев шла и Зинаида Тимофеевна – и что же такое она несла за плечами в угловато, тяжело обвисшем мешке? Тети Полину швейную машинку! Ничего не взяла из домашнего скарба, даже припасенного по исстари живущему обычаю Марийкиного приданого – стеганого мать-Марией и мать-Валентиной атласного одеяла, вензельно расшитого и обмереженного белья, – нет, изнемогая от усталости и неудобства, она несла швейную машинку, которую Поля перед самой войной купила в Киеве и, укатив в Донбасс, оставила у сестры до будущего, как оказалось, несостоявшегося приезда, и, зля беженцев идиотской нелепостью доводов в пользу злосчастной машинки, однако же продолжала выполнять свой «долг», и так явилась в Сыровцы, еле живая, с изуродовавшей ей спину поклажей, но без этого мама не была бы мамой, как ни ругала ее тетя Дуня.
Вот тогда, уже при маме, это и было в Сыровцах…
Издали, подспудно начали проступать сквозь землю глухие удары, по ночам небо над дальним лесом дрожало различимыми сполохами, а от станции по шоссе, минуя Сыровцы, текла и текла молчаливая, отведавшая лиха, поднявшая воротники от неприютного, секущего дождями осеннего холода германская армия, и Сыровцы глаза проглядели в ожидании своих, родимых, дающих о себе знать вот этим, идущим от лона земли младенческим пульсом победы. И когда уже начал докатываться до села артиллерийский гул, боялись Сыровцы «последних» немцев, в прямом смысле сжигавших мосты, оставлявших после себя прах и пепел…
Уже в сумерках, в зарядившей на ночь измороси, свернула в село колонна машин, упавше ахнула тетя Дуня, почуяв именно «последних» в тех, что молчаливо шли в хату, сверкая осыпанными водой черными резиновыми плащами и стеклами очков на дряблых непроницаемых лицах. Немцы выгнали обитателей хаты в комору, и, перед тем как плотно захлопнули дверь, Марийка успела заметить: рассаживались на лавах и ослоне, раскладывали на столе в слепящем свете большого электрического фонаря карты и бумаги.
– Енералы! – шептала тетя Дуня во тьме коморы.
– Большому черту – большая яма, – отвечал Артем, мучаясь унизительным положением выставленного за дверь хозяина.
За плотно прикрытой дверью роились, как мухи в банке, раздраженные голоса, выделялся один – твердый, указующий, не принимавший возражений голос. Но в какую-то одну из длинных минут Марийка вдруг ощутила, что хата молчит, отчетливо проступал сеющийся во дворе дождь, и это почуяла не одна она. Томительно шло время – в хате стояла омутная глухота. Дядя Артем, крадучись, подошел к двери, осторожно приоткрыл ее, поманил к себе остальных, и у Марийки волосы зашевелились от того, что она увидела… За столом, прямо держа головы, сидели мертвецы: подсвеченные снизу старческие, дряблые лица черепно стыли темными провалами глазниц, и лишь по шевелящимся пальцам, по сдавленным горловым звукам Марийка наконец поняла, что немцы убито, обморочно спят. Только теперь она увидела, какой тяжелой, нечеловеческой усталостью каменеют эти чужие, отстраненные от жизни маски, и ни тогда, ни после ничто не сказало ей с большей убедительностью о гибели немецкого нашествия, как эти черные привидения с зияющими ямами ртов и глаз – это были трупы.
Когда немцы уходили такой же молчаливой черной вереницей, один, все время остававшийся во дворе, видно адъютант, потянул тетю Дуню в хлев, и, чуя неладное, Марийка с матерью тоже пошли… Адъютант посветил фонариком – на скудной сырой подстилке, вытянув ноги, лежала Кара, из перерезанного горла слабо сочилось. Нестерпимо пахло кровью, и в крови плашмя лежала большая голова Кары с белым, в завитках, пятном на лбу, темнел замутненный смертью печальный зрак… Немец извинительно разводил руками – не за то, что он убил Кару и тем самым убил тетю Дуню, а за то, что генералы неожиданно заспешили, не стали ужинать, вот и знай наперед, что решит начальство, и он только зря старался… И так, извинительно пожимая плечами, немец посеменил, скача по двору фонариком, к ждавшей его машине, а тетя Дуня повалилась на Кару. Не ошиблось ее сердце: все-таки это были «последние».
От этого страшного осеннего вечера и шел у Марийки некий отсчет времени, и время крутило ее, и в переплетении обжигающих сердце струй Марийку заполняла ее юность… Был Киев, встретивший ее обрушенными громадами Крещатика, с непроходящим горелым запахом войны, были скучные очереди за хлебом с написанными по слюне химическим карандашом номерами на ладонях, было большое, холодное, обшарпанное здание школы – оно трудно становилось прежним, своим, и томил обидный стыд, когда переростком пришлось пойти в пятый, такой детский класс…
В зимний вьюжный день за школьными партами остались только малыши, Марийку и других, таких же, как она, вытянувшихся за войну горемык, повели на «Княгиню» – там разместился госпиталь – перетаскивать уголь в котельную. Мела поземка по обледенелому двору, стены монастырских зданий, давно потерявшие окраску, зияли ржавыми потеками, неистребимо пахло больницей, и в окнах бывших келий стояли в нижних рубахах раненые, стриженые, как арестанты, смеялись с прощенной им наглинкой, делали девчонкам какие-то знаки костылями. Уголь от большой, недавно сгруженной горы носили кошелями, ссыпали в оббитое, густо запорошенное черной пылью подвальное окошко, уголь скрипел на зубах, стекал с потом в глаза, разъедая их…
Подстегиваемые поземкой, держа друг дружку за локотки, опасно скользили по двору две старушки – из-под темных одежд выглядывали стираные больничные халаты. И Марийка, не поверив глазам своим, узнала мать-Марию и мать-Валентину. Она догнала их, монашки долго, слепо вглядывались в нее, и наконец чистенькие, стерильные лица их заслезились – старушки тоже узнали ее. Когда в монастыре был открыт госпиталь, монашки стали сестрами милосердия, и было видно: этот головокружительный скачок с неба на землю не угнетал мать-Марию в мать-Валентину. Марийка стояла перед монашками, перед сморщенными личиками, в которых, однако, теплилась жизнь, и ей хотелось прижать к себе этих добрых гномиков ее детства, первых птичек из разрушенного войной гнезда…
Остальных долго еще ждал дворик на Соляной… Кого-то так и не дождался, а тетя Поля, Зося и Василек слетелись почти одновременно, после победной весны, когда еще не утихло эхо от раскатистого всплеска истории: взят Берли-и-н! Да и утихнет ли оно вообще, это эхо…
Сидела тетя Поля с младенцем на руках, правдами и неправдами вернувшись с Урала: она взялась сопровождать раненого в Киев и так оказалась на Соляной. Зинаида Тимофеевна щадила сестру, не писала ей про смерть Якова Ивановича, а по случаю возвращения тети Поли пришел на Соляную Остап Миронович, и еще раз прозвучала печальная повесть – чуть ли не на его глазах погиб Яков Иванович. Взят был Киев, соединились партизаны с регулярными частями. Яков Иванович тут же явился к командованию – не помышлял, как это без него двинется на Берлин остывающая на коротком привале могучая сила мщения… Не успел получить обмундирование с походного интендантского склада, как был в черном драповом пальто – повел саперов немецкие мины снимать, начал торить дальнюю дорогу, да, видать, увлекся вгорячах: лес под Киевом вздрогнул, опадая червонными осенними листьями на клочья черного драпового пальто. Вершился траур по сыну украинской земли Якову Ивановичу Зелинскому…
Как дошел до этого места Остап Миронович, выпил горькую рюмку в память своего друга, обнял тетю Полю, плечи ее затряслись, и мальчик поднял к ней непонимающие глаза – один глаз карий, как у Якова Ивановича, а другой голубенький, как у тети Поли, – и отцу и матери угодила природа за долготерпеливую жажду потомства…
– Бутончик мой, ласточка моя, солнышко мое… – тихо говорила тетя Поля, раскачиваясь на стуле, и Марийка видела: на роду написано тете Поле и вечная радость и вечная мука от того, что один глазик у мальчика карий, а другой голубенький – на двоих делила природа, а одной досталось…
Не было и Юльки…
В ту же победную весну пришел к Зинаиде Тимофеевне офицер с узенькими погонами военврача – разыскивал Сабину с Юлькой. Тогда Марийка вспомнила, как Антонина Леопольдовна называла Юльку – цветок отвергнутой любви… И военврач был противен Марийке… Когда тот услышал обо всем, что произошло, согнулся, обхватил голову руками, а отнял руки – страшно было смотреть на серое, состарившееся лицо… Поехал на Житомирщину, к родичам Остапа Мироновича: ему с большим риском удалось переправить туда еле живую от потрясения Марийкину подружку. Юлька написала: она не простила, не приняла отца и не хочет, не может возвратиться в Киев, и Марийка ответила, что поступила бы точно так же…
И еще не было домовладелки Полиняевой, как в воду канула после ухода немцев…
Но все-таки от того вьюжного стыло-оголенного дня на «Княгине» начал пробиваться в Марийке живительный росток тепла, и что-то собиралось в ней из разметанных войной частиц, пока не дошло до этой почти нереальной, бросающей дерзкий вызов трудному времени поездки в Сыровцы – на свадьбу Грицька! Фантастическая необычность события – женится Грицько, тот самый Грицько, собиравший серые гнилые колоски заморыш! – веселила Марийку, да и Зинаида Тимофеевна с сестрой не могли отделаться от чувства какой-то нарочности этой поездки, даже оказавшись в битком набитом вагоне… Благо был, так сказать, запасной вариант: в Сыровцах давно их ждали тетя Дуня, дядя Артем и вернувшаяся с войны Ульяна – сколько им надо вспомнить, сколько подсчитать и заново пережить потерь, а есть и вовсе неразвязанный узел: все судьбы большой семьи определились – счастливо ли, несчастно, – только судьба Константина Федосеевича осталась в ушедшей грозе, и Зинаида Тимофеевна с Марийкой продолжали его ждать…
Руководил поездкой, конечно, Василек, единственный мужчина в составе жиденькой городской делегации, больше того, ее глава, впрочем, он же глава и устроитель самой свадьбы, и все совпало с зимой, с рождеством, с вихрением снега, и сейчас, лежа в пахнущей ржаным печевом темени, прислушиваясь к нестрашному завыванию ветра в трубе, Марийка снова и снова перечувствовала и ломающую ребра давку при посадке в поезд, и вагонную духоту, и прерываемую паровозным свистом веселую перекличку разбросанных в разные концы, заблудившихся в отсеках, полках и переборках мамы, тети Поли и Зоси, пока, протискиваясь сквозь локти, спины, корзины и мешки, Василек не собрал воедино своих подопечных, каким-то чудом устроил даже сидячие места, а Марийка с Зосей оказались под самым потолком, на багажных полках. Зося тут же начала накручивать на папильотки свои огненные волосы, и чувствовалось, к этому ее обязывала некая роль, некое право на эту роль при главном устроителе свадебной поездки, и Марийка боялась смотреть в ее сторону, еще не отойдя от того, что было в тамбуре.
Втиснув женщин в вагон, где их сразу же подхватил поток устремившихся в дверь пассажиров, сам Василек вскочил на подножку уже на ходу поезда, Марийка подала ему руку, и они решили подождать в тамбуре, пока внутри вагона улягутся страсти… Под ногами у них гремело и ходило ребристое железо, оттуда, снизу, врывался снеговой, с запахом мазута, холод, но рядом был Василек, Марийка безотчетно и доверчиво, как она делала это в детстве, скользнула руками ему под шинель, и вдруг ее обожгла близость крепкого мужского тела: это был уже не тот, не ее из детства, Василек, и она со смутным сладким страхом поняла, что и она давно не та. Она отдернула руки, опустила глаза, чувствуя, как колотится у нее под пальтишком, видя красные с мороза руки Василька, он тоже боялся поднять их и положить на плечи Марийке, как сделал бы это раньше…
– Пойдем, – сказала она, и звук ее голоса потерялся в железном грохоте тамбура.
Он не отвечал, ждал чего-то, не в силах на что-то решиться, и Марийка, все не глядя на него, одна пошла в вагон…
И вот опять, только что…
Приехали уже к вечеру, вышли из вагона в снежную крутоверть, царившую на безлюдном перроне с сиротливым вокзальным зданьицем, побежали с чемоданами и пешками в привокзальный поселок, здесь должны были ночевать: не зная, каким поездом удастся приехать, Василек договорился с женихом, чтоб лошадей прислали на станцию утром. А в поселке их ждали, Марийка сразу определила это по устоявшемуся в хате сладкому запаху печева… И вот уж хозяйка, немолодая одинокая женщина, без ума от давно не бывшего у нее такого столпотворения, мечет из печи на стол, и Василек отделяет кое-что из припасов, которые он везет на свадьбу, достает из чемодана и ставит на холщовую скатерть рядом с крупно порезанной квашеной капустой и миской с бурыми солеными помидорами прозрачную бутылку с сургучной нашлепкой, и Марийку покачивает теплая волна от этой гостеприимной хаты, от запахов домашнего печева, от пляшущего у окошка снега, от теснящихся за столом родных ей людей, и она уже примеривается к пирогам («С фасолью и маком!» – сказала хозяйка), к мятой, запеченной до багровой корочки картошке, – и тут – возня, топот в сенях, хозяйка открывает дверь, и Марийка не сразу догадывается, что это же ряженые, и та самая теплая волна окатывает ее с ног до головы. Ряженые!
Вырвалась вперед девушка с размалеванным лицом, остолбенела перед Васильком, единственным в хате мужчиной, – да каким: грудь в орденах, на плечах офицерские погоны! Пересилила себя, глядит затуманенными глазами:
– Ну, кому заспивать? Имя дивчины? – И бедовым взглядом переходит с Зоей на Марийку. – А, може, молодыци?!
Грохнули девчата у двери, ждут, что скажет синеглазый молодой лейтенант, да – знали бы! – раненый восемь раз… Василек не спешит, наливает граненую стопку, подает в несмело протянутую руку девушки и вдруг поворачивается от Зоси к Марийке, и она, видя его смешавшееся, виноватое лицо, холодеет, умоляет глазами: нет, нет, Зосю называй! Но Василек, неумело маскируя под шутку то, что делал всерьез, называет Марийку, и она ясно слышит, видит краем глаза, как натянуто и обличительно рассмеялась Зося, откинув за спину пышные красные волосы… Озорно зазвенел бубен, зачастили песню девушки, а Марийка сидела потупясь, сгорая от стыда, что и мама с тетей Полей поняли тайный смысл происходящего…
«Когда же все началось?» – терзалась Марийка, не в силах сомкнуть глаз: пережитое в этот вечер снова и снова наплывало на нее. Зерно под ряднами мягко перекатывалось, так и этак принимая ее тело, ветер на улице шарил вокруг хаты, в окошко лился чистый зеленоватый свет, и Марийка сквозь свою вину перед Зосей чувствовала себя владелицей чего-то такого, на что она, именно она, имела право. Она, одна она! Вместе с тем ее чудесное обретение было так неожиданно и так непривычно, и подкатывало к горлу от этой непривычности, детство не отпускало ее, Марийка радовалась и томилась своей изменой ему, своим «грехом», внутренне краснея, она чувствовала ломящую сладость во всем теле… «Так когда же все-таки, когда это началось?» – почему-то мучило ее, будто степень «греха» предопределялась сроком давности… И тогда она ясно увидела день возвращения Василька.
Это был выходной день, Марийка вспомнила, потому что они с мамой с утра принялись за стирку, радуясь тому, что целый день будут вместе, да никуда и не хотелось идти: на улице по-осеннему холодно, неприютно моросило. В это утро и пришел Василек, встал в двери, опустив у ног фибровый чемоданчик и опершись на палочку, – как ясное небо хлынуло в комнату от синих смеющихся глаз.
– Василек! – Марийка, опередив маму, стряхивающую с рук мыльную пену в корыто, и не приняв в расчет эту самую палочку, повисла у него на шее.
– Марийка! Ты? – говорил Василек, отстраняя ее от себя, чтобы лучше рассмотреть. – Ты?
Она хорошо помнит его взгляд – быстрый, внезапно что-то понявший и тут же смутившийся от того, что понял. А Марийка знала, что она стала взрослой, и что красива, и что это-то и понял Василек, и саму ее не смутило обескураженное, оценивающее его лицо, она уже как бы превосходила Василька своей юностью и своей независимостью от кого бы то ни было на свете. И вместе с тем она по-детски, по-сестрински гордилась, что это их с мамой Василек пришел из задымленной дали войны, из Бер-ли-и-на, и он пришел в их дом, и вот теперь так незнакомо пахнет его шинель – отсыревшим сукном, вправду, кажется, дымом и еще санобработкой. Василек-то из Берлина, из грохота уличных боев, загремел, раненный и контуженный, в далекий сибирский госпиталь, оттуда подал весть, оттуда Марийка с мамой его и ждали…
Нет, нет, тогда еще ничего не было… Просто, когда сбегались люди со всей Соляной, чтобы посмотреть на Василька, с его орденами и медалями, и тетя Тося прибежала, и даже вынырнули из своей комнатушки мать-Мария и мать-Валентина – они теперь жили на прежнем месте, – не было одной Зоси, и Антонина Леопольдовна, извиняясь и досадуя, сказала, что дочь нездорова, это больно уязвило Марийку, и она еле сдержалась, чтобы не крикнуть Васильку: «Врет она, врет! Зося фрикадельки накручивает!»
Весь день перемешался в бесконечных рассказах и воспоминаниях, в маминых укорах, что не известил телеграммой о приезде, тогда бы всем двором пришли на вокзал, в маминых же охах и ахах по поводу палочки…
– Ничего, живы будем – не помрем! – хорохорился Василек, стуча в пол хромовым, со щегольской гармошкой, сапогом: можете убедиться, совсем заживает нога, и Марийка видела: не маме что-то хочет доказать Василек, а самому себе и еще кому-то, – и она была солидарна с ним.
Зинаида Тимофеевна потерялась в счастливых хлопотах, не сразу вспомнила про сундук и наконец раскрыла его, кладет перед Васильком стопочку одежды и белья – стираного, глаженого… Это были хранившиеся ею довоенные вещи Василька. Марийкиного приданого, как и следовало ожидать, они не нашли по возвращении в Киев в развороченной кем-то квартире, а этим барахлишком никто не прельстился… Хохоту же было, когда Василек прикладывал к себе штаны, еле спускавшиеся за колени, и рубахи – с рукавами по локоть. Четыре же года пролетели, вон какой орел пришел, пол-Европы прошагал, грудь в орденах, а мама ему подростковые рубашки – не смешно ли! Но такая она, мама, что с ней поделаешь.
Хорохорился Василек, только замечала Марийка за ним кое-какие странности. Иной раз как разволнуется – и потянет, потянет слово нараспев, не совсем уж заикается, а будто собирается с силой, чтобы выговорить… Или делает что-нибудь – и вдруг обмякнет, опустится на стул и пóтом обольется. И так ему от этого неловко – в глаза боится смотреть. И мама, конечно, все видела, морщилась страдальчески, и Марийка боялась, что начнет жалеть, уговаривать, чтоб не стеснялся проклятой контузии, что ж поделаешь, война… Но, слава богу, до этого не доходило, и чувствовалось, Василек был благодарен им…
Под вечер явилась Зося. Марийка глянула на нее и поняла: не на Василька пришла поглядеть – себя показать. Огненные волосы ниспадали волнами на плечи, тонко выщипанные, очерченные рисовальным карандашом брови придавали глазам жестковатое, победоносное выражение, и за всем этим стояла неведомая и чужая Марийке женская ложь, скопившаяся в Зосе за эти самые четыре года, неужели не видит Василек? Марийке-то стоило однажды взглянуть на Зоею, как она почувствовала эту мимикрию, и ей сделалось невыносимо обидно за дядю Ваню, который уже ничего не может изменить, а еще обиднее – когда она поняла, что сама-то Зося чуть ли не рада, что высвободилась из-под тяжелой опеки отца…
Видел или не видел Василек, но в этот вечер Зося увела его из дома, и Марийка знала куда – к подружкам танцевать под патефон, и уже поздно за дверью слышались их голоса, впрочем, больше говорила Зося, нетрезво похохатывая…
Утром перед работой Зося забежала за Васильком – он должен был идти в военкомат, оформлять предоставленный ему отпуск на выздоровление и еще получить сухой паек на продпункте.
– Здравствуйте, Зинаида Тимофеевна! – пропела счастливая Зося и вдруг встретилась взглядом с Марийкой, и что-то скользнуло в глазах неуловимо женское и мстительное.
Василек, виновато торопясь, накинул шинель и вдруг беспомощно, как подбитая птица, замахал рукой, силясь попасть в рукав, а шинель сползала с него на пол, и он опустился на стул, зажмурясь от стыда, на лбу мгновенно выступила испарина…
– Что с тобой? – налетела на него Зося, стала тормошить за плечи. – Что? Что?
– Не надо, – отстраняла ее мама, и Зося растерянно и ненавистно смотрела на нее, будто это она да еще эта сопливая девчонка были виноваты в том, что происходило.
Василек стиснул зубы, водил головой, мучительно ожидая конца приступа, и, когда глаза его, будто возвратись из тьмы, набрали наконец живую синь, сказал Зосе с трудным замедленным распевом:
– Иди… Иди… Уходи…
Зося, кусая крашеные губы, вылетела в дверь, а он просидел еще с минуту, взял, ни на кого не глядя, поднятую Марийкой шинель и стал одеваться…
Он пришел через два дня, сникший, заросший, шинель дорогого (полковничьего – похвалялся Василек) сукна, великолепно кроенная по его фигуре, была помята и попачкана… Дробно плюхнулся на пол вещевой мешок с сухим пайком, Василек сел за стол, уронил голову на сжатые кулаки.
– Комиссуют! По чистой! Инвалид я! Не хочу!
Он качался над столом, прикладывая кулаки к потному лицу – будто остужал его и не мог остудить, – и его согнутое, раскачивающееся, как при оплакивании, тело было жалким и беспомощным, и это было то самое тело, которое, опережая рассудок, по азартному, злому толчку птицей вырывалось над бруствером, и взводный, махая автоматом, бежал вперед, осыпаемый комьями поднятой разрывами земли, и ясный ветер бросал и бросал его в атаку, и вот теперь это тело, не слыша топота, ветрового шороха таких же скользящих средь посвистывающих смертей тел, было совсем одиноким, потерянным, и Марийка знала, что Васильку сейчас не хватает его фронтовых друзей, ему не хватает ее отца, Константина Федосеевича, так же как не хватает его ей, Марийке… И может быть, с того момента, когда ее прошило ощущение пропасти, в которую время несправедливо сваливает Василька, и началось все?
Она вряд ли предполагала, что с его удивленного возгласа: «Марийка! Ты?» – он, как в обжигающе прозрачную воду, ликуя и боясь, входил в ее чистый мир, побежденный этой чистотой, этой ее юной независимостью. Но нет, у нее тогда еще ничего не было, и Василек был тот, из детства, ее Василек, и, должно быть, эта детская, сестринская близость и стояла между ними непреодолимой преградой.
Он нашел в себе силы устоять перед пропастью, куда его едва не свалила судьба. Он снова пошел в военкомат, он ходил туда чуть ли не каждый день, и комиссию отложили, появилась какая-то надежда, и Василек по выработавшейся в нем привычке что-то обязательно делать, пусть и на малом привале, стал главной опорой дома, и Зинаида Тимофеевна с Марийкой чувствовали это. И Зося снова показывалась у них, стараясь завладеть Васильком, и, как полагала, не безуспешно, и, наконец побывав в Сыровцах, Василек вернулся с никем не принятой всерьез вестью о женитьбе Грицька.