355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Горбунов » Белые птицы вдали (сборник) » Текст книги (страница 4)
Белые птицы вдали (сборник)
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 20:09

Текст книги "Белые птицы вдали (сборник)"


Автор книги: Михаил Горбунов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 21 страниц)

 
Вбоги дивки замуж идуть
С черными бровамы,
А богаты сидять дома
С киньми да воламы…
 

Никто не заметил, как над тыном, отгораживающим сад от хаты, появилась голова под форменной армейской фуражкой. Одна Ульяна заметила, вся засветилась, как днем, когда прижимала к груди туфельки, и выдохнула так же, как тогда: «Юрко-о!» Он начал строить ей уморительные рожи. Ульяна прыскала в кулачки и наконец шмыгнула к нему в калитку.

– Куды? – схватилась тетка Дуня, но, увидев Юрка, расплылась в улыбке. Хотела было пригласить его за стол, но он, поняв это, покачал ладонью перед лицом: мол, не надо, они с Ульяной гулять пойдут.

Что ж, дело молодое, и правда, какой им интерес толкаться тут, у Юрка отпуск кончается, и двинет скоро молодой лейтенант далеко-далеко, в неведомые края. Пусть помилуются последние денечки…

 
Ой, чи чула, чи не чула,
Як я тебе кликав…
 

Василек подошел к тетке Дуне.

– Пойду к своим ночевать, сестренка с братком еле отпустили к вам, а завтра опять в Киев возвращаться. Спасибо, теть Дунь, за все.

Она погрустнела.

– И Марийку заберете, панночку мою, останемся мы удвох со старым…

– А Ульяна?

– Что Ульяна! Молодий мисяц на всю ночь не святить… – Она снова подумала о том, что, даст бог, скоро наденет Ульяна белые туфельки «на пидборах» под белое невестино платьице. – Беги, сынку.

Конон с женой тоже подался до хаты: он впереди, она, с забитой, извиняющейся улыбкой, сзади.

В саду остались самые близкие.

Яков Иванович поднялся из-за стола, прошелся меж деревьями – в сухом сумраке неслышно, как пепел звезд, падали первые осенние листья. Бледными звездами было усыпано небо, а луг и речка потонули в смутном туманце, оттуда, через огороды, шел острый, как лезвие, холодок, и там, на лугу, печалилась девичья песня.

– Воздух у вас тут, а! – Яков Иванович, наверное, вспомнил свой шахтерский Донбасс, темные, маслянистые лица людей, выходящих из клетей. – Артем Федорович, спать только здесь, в саду.

– В садку, в садку або на хлеву, на свежем сене.

– Ой, дывиться, сестры, щось задумали мужики! – не преминула вставить тетка Ганна.

– Та куды воны динуться! – махнула рукой тетка Дуня.

Ганна показала лукавыми глазами в сторону луга, откуда доходила по-осеннему тихая, грустная девичья песня:

– Найдуть куды!

– Найдем, найдем! – еще хорохорился Артем. – Найдем, а, хлопцы?

– Горечько мое! – пропела тетка Дуня. – Ты уже б дорогу до постели нашел. А то еще вон до Франька попадешь.

Женщины рассмеялись, а дядька Иван решил поддержать мужской престиж:

– Добре, добре зараз на синци, на горище. Я и сам люблю иноди…

Тетя Поля подковырнула Иванову жинку:

– Ганна, как же ты не боишься мужа одного пускать на горище?

– Ага! Що я дурна! Вин на горище, а я драбыну сховаю, сиды, милесенький, як сыч. А пидставлю, колы сама вже захочу!

Все так и покатились со смеху, а Зинаида Тимофеевна притиснула к себе Марийку, защищая от слишком вольных слов тетки Ганны.

– От як нас жинки срамят! – посочувствовал дядька Артем своему другу, которого Ганна вогнала в краску.

Тот сокрушенно развел руками:

– Так на том же и Сыровцы стоят… На нашем мужском позоре.

И всплыла за столом дошедшая из старины история…

Жил да был своим хутором у шляха мужик с жинкой, горячего, если не сказать дикого, нрава человечина. Да и одичаешь: вокруг ни души, по ночам волки бродят возле хаты. Все села вокруг знали характер хуторянина, а все же, как случится беда в дороге – колесо рухнет, либо конь охромает, – заворачивают в одинокое подворье за помощью. Но уж склад хозяина знай, не то будет: вожжи в руках, а воз под горой.

Еще и потому был ярой натуры мужик, что рожала ему жинка одних дочерей, – нет помощника в хозяйстве, да и кому его передать, когда грянет последний час… А тут опять ожидается потомство – жинка дрожит, как осиновый лист, и сказать про свой страх некому. Под горой, у реки, в развалюхе жила бабка, прогнанная людьми за знахарство, травки да корешки собирала по лугам и лесам, той старушке и доверилась, она у нее трех девок приняла.

Вот уезжает хозяин по делам – зовет к себе повитуху. Ты, говорит, трех курочек в хате поселила, теперь давай петушка, а коли будет прежнее добро, ой, береги, бабка, ребро… С тем простились. А ночью и разрешилась жинка… двумя дочерьми. На всю хату ревет от своего горя. Но золотая оказалась голова у бабки: погоди, говорит, госпожой будешь над грозным мужем…

Возвращается хозяин – молчок о жинкиной провинности: не родила, мол, тебя ждет, а что рев на другой половине – мужицкое ли дело вникать в бабьи страдания. Подает чарку, собирает вечерять… Добре же он повечерял. С бабкиной приправой из неведомых корешков. Ночью закричал пуще своей жинки, зовет бабку: живот раздирает, поясницу, как супонью, стянуло. «Помоги!» – «Тебе, – говорит старуха, – помочь нечем: ты рожать будешь». – «Как?!» – «Так! Может, и даст бог петушка…»

От ужаса ли, от боли свалился хозяин без памяти. А утром очнулся еле живой – ребеночек в ногах мурлычет. «Кто?» – спрашивает. «Кто ж, – отвечает старуха, – девка, жинку корил, сам об то и ушибся…» – «А у нее кто?» – «И у нее девка, да с бабы что взять. Лежи, не вставай, потому как ты слабый, сыровый еще…»

В тот час и принеси заезжего мужика; спьяну или по дурости зацепил за тын колесом и повалил наземь. Обо всем позабыл хозяин, выбежал во двор, хотел свой суд свершить, да вспомнил бабкино предостережение. Опустил кулак, процедил сквозь зубы: «Ой, дав бы я тоби, як бы не сыровый!»

Тихо сказал, но пока ехал мужик домой, громкая молва быстрее его летела, повергая кого в хохот, а кого и в смятение перед невиданным чудом… Никто теперь не помнит имени хуторянина – Сыровый да Сыровый, – и на месте его хаты давно выросли Сыровцы, в которых жинки верховодят над мужьями по примеру своей прародительницы, как сейчас за щедрым столом тетки Дуни…

Марийка давно знала эту историю и плохо вслушивалась в затухающий за столом разговор, в нее уже входил город, куда она завтра должна ехать, входил низенький домик, стоящий среди таких же провинциально тихих, разбросанных возле буйно заросшей горки ветхозаветных домиков, входили их обитатели – старый матрос дядя Ваня, его жена, полячка, тетя Тося, их дочь Зося со своими огненно-красными пышными волосами, подружка-одноклассница Юлька и даже грузная, неподвижная тетя Наталья, торгующая на углу семечками, «петушками» и тянучками. Она уже знала, что папа с мамой купили ей новый портфель, и учебники, и тетрадки, и от этого, а может, еще от чего-то ей сделалось сладко и грустно. И ей стало жалко себя, она уже была обременена всем, что довелось ей увидеть и услышать в Сыровцах, обременена бередящей душу непонятной тайной: жалко, потому что отныне жизнь ее должна пойти не как у всех ее сверстниц, а какими-то иными путями, уготованными ей судьбой… Марийка вздохнула и сказала маме:

– Домой хочу.

II

Был мал клубок ее доли, но нити радости и печали легли туго – разматывать хватило на всю длинную дорогу. Женщина не спешила добираться до самой глубины, она знала, что не найдет там успокоения – там была голодная, грязная хата, из которой увезли отца с матерью, положив на повозку вместе с другими сельскими, помершими от тифа… Люди в темных, не по-человечьи пахнувших одеждах отгоняли ее от повозки, а потом увели в открытую новой властью ликарню, что делали с ней, она помнит совсем смутно, а в хате, куда она вернулась, стоял нестерпимо евший ей глаза запах…

Сосед был плотник – попросила его крест срубить на родительскую могилку, да тот крест и лег на нее самое: пошла за плотницкого сынка Пантелея, синюшного от самогонки, от осыпавшего все лицо дурного проса, – кому ж она больше нужна была, сирота, похожая на ту курицу, которая рада бы на свадьбу не идти – за крыло волокут; так и ее поволокла нужда… Ой, доля, доля!

Она остановилась, наклонила голову к девочке, дремавшей у нее на груди, в связанных концах платка, пристально глядела ей в личико, со страхом ища сходства со своим первеньким. Ничего не могла или боялась разобрать, только в который раз подумала, не постигнет ли та же участь и второго ее ребенка, – собственно, давно зародившееся в ней опасение и гнало ее к проступавшим в горячем весеннем мареве синим холмам. Сыночек тоже прожил годок, пока не преставился.

Она не могла расчленить то время на какие-то вехи – давняя, полузабытая жизнь длилась в ней бесцветной грядой постылых, убивающих душу обид… Пантелея-то плотник сбыл ей на руки, она его выходила, вернула человеческий облик – да себе же и на горе: стал косить глазок на чужой квасок, откуда прыть взялась. Она наломается за день-деньской, да с дитем ни света, ни зари не видит, вытянулась, отощала, ну, Пантелею это не по нраву, что ни ночь – поминай как звали: солдаток на селе много осталось после германской да гражданской. А главная обида, что на нее же и шишки валят. Схватит свекруха рогач, шипит, как змея: «Какая ты жена, коли от тебя муж бежит, дома не держится». От рогача-то спина болит, а от свекрухиных слов душа мертвеет. Ну, сыночек и развязал узелок своей безвременной смертью.

Все, о чем вспоминала она теперь, было как непроницаемое сеево нудной осенней измороси, может быть, потому, что в такую глухую осеннюю ночь ушла она из плотницкой семьи в свою одинокую холодную хату, не ведая, вгорячах, какой позор претерпит за свой отчаянный поступок: от живого мужа ушла! Тогда второй раз пришлось ей бежать куда глаза глядят – от страшного своего позора, – бедная да обездоленная, от людей прячась, пошла наймичкой за высокий кулацкий забор, опять же подобно тому волу, которого зовут в гости не мед пить – воду возить… Но там был Марьян.

Вот теперь только и побежала с клубка нитка разматываться, и она близко увидела перед собой того, кто незримо шел с ней всю дорогу, жил в ней сладкой и страшной болью, – его юное лицо с черными нервными глазами, со своевольным изгибом рта, над которым стрельнули в разные стороны упрямые усики. Показалось ей: Марьян маняще улыбался прозрачным, бесплотным лицом, за которым виднелись дальние синие холмы…

Да иду ж, иду к тебе, доля моя!

Часть вторая
1

 Да, да, это был крохотный ветхозаветный домик, правда, стараниями жильцов всегда чисто побеленный, прибранный, и стоял он среди таких же давно состарившихся, вросших в землю домиков с окошками, затянутыми белыми занавесочками и уставленными цветами – «вдовой» и «калачиками», со ставнями, закрываемыми на ночь. Стоял домик на тихой улице Соляной, петляющей среди горок, на которых росли старые сосны и березы, курчавились кусты сирени, бузины и глода, – петляющей отнюдь не по своей прихоти: она повторяла извивы текшей здесь когда-то речки Соляной – горки были тогда ее берегами. Речка Соляная вливалась в реку Глубочицу, и теперь улочка Соляная выходит к улице Глубочице, а та, уже не в пример Соляной, бойкая, шумная, с трамваем, с двумя заводиками – уксусным и дрожжевым, – с мельницей, с макаронной фабрикой и пивным ларьком, сбегает вниз, к Подолу, к Днепру, куда и скатывалась жившая в незапамятные времена река Глубочица.

Теперь улица Глубочица другим концом упиралась в одну из центральных киевских улиц – Артема, с заводом же Артема на углу. Противоположная от устья Соляной сторона Глубочицы примыкала к нависающей над ней большой горе, на которой в высоких деревьях белели стены бывшего Покровского монастыря, по простому древнему речению – «Княгини», с акварельно прорисовывающейся церковью. А от монастыря по огибающей его коленом все той же улице Артема рукой подать до Крещатика… Но это для Марийки был уже другой мир, вроде заграницы.

Сколько она себя помнит, столько она помнит свою улицу Соляную, свой двор, в котором кроме Марийкиного домика – в другой половине его по-мышиному тихо, серо и смиренно жили две иссушенные временем и образом жизни монашки, мать-Мария и мать-Валентина, – был еще домик старого матроса дяди Вани с тетей Тосей и Зосей, а в дальнем конце, уже на склоне горы, как в ласточкином гнезде, жила домовладелка Полиняева, хозяйка этих самых двух домишек, сдаваемых ею внаем, обветшалый отпрыск частной собственности, до поры до времени терпимый советской властью, – она была худа, вредна и носила на голове черный платок.

Постоянным прибежищем уличной ребятни были, конечно, горки, и в первую очередь самая большая – Бородатка. Только сходил снег и затихали ручьи, оставлявшие глубокие глиняные промоины, на Бородатке, в прошлогодней траве, в сухих будылях бурьяна и лопуха, под черно-красными прошлогодними листьями, выходили из земли хрупкие и нежные огоньки весны – фиалки…

Влетало же Марийке от матери за эти фиалки! Одевала ее Зинаида Тимофеевна чисто, опрятно, всегда все на ней постирано, поглажено, а фиалки надо на коленках искать в траве да в листьях, и приходит Марийка домой с крохотным синим букетиком, да в глине вся. Зинаида Тимофеевна в ужасе. Константин Федосеевич урезонивает жену: глина отмоется, зато весенние огоньки останутся в душе девочки.

Прислала тетя Поля Марийке берет. С самого Кавказа!

Марийка знала, зачем тетя Поля ездит на кавказский курорт. Дядя Яша очень хочет, чтобы у них с тетей Полей были дети. Вот он и посылает тетю Полю на Кавказ принимать какие-то грязи. От этих грязей у тети Поли и должны быть дети… Никто, конечно, Марийку в такие дела не посвящал, но она-то слышала, о чем шепталась тетя Поля с мамой, и все знала.

И вот от тети Поли с Кавказа пришел белоснежный шерстяной берет. Тетя Тося ахнула, увидев его. Взяла в руки, приложила к носу, понюхала и авторитетно, как только может тетя Тося, сказала:

– Ангорская шерсть. Уверяю вас – чистая ангорская шерсть.

А Марийка думала, что бывают только ангорские кошки…

И вот ходит она по улице после школы с обновой на голове, ног под собой не чует. Видит, подружки за фиалками пошли – побежала за ними. Полезла под кусты – сухая ветка зацепила берет и сбросила в глину. Идет Марийка домой вся в слезах, вызывает тайком отца и показывает ему берет.

– Да-а, – озадаченно протянул отец и тут же сообразил: – Пойдем к дяде Ване, он поможет.

Дядя Ваня был его закадычный друг.

Старый матрос, огромный, в распираемом тяжелым телом бушлате, обнажившим полосатую тельняшку, сидел у себя на лавочке и, видимо, вспоминал пройденные им далекие морские мили. Он покрутил в толстых, несгибающихся пальцах белоснежный Марийкин берет с засохшей коркой глины, почесал в затылке.

– Чистая ангорская шерсть! – И заколыхался в смехе.

Решили, что надо стирать. Дядя Ваня очень любил Марийку, и надо было ее выручать, а стирка для матроса – дело привычное.

Тети Тоси с дочкой Зосей, которую, к неудовольствию жены, дядя Ваня упорно называл по-русски – Зоей, дома не было… Нагрели они воды с Марийкиным отцом, берет был постиран и высушен над жаркой плитой…

Утром Зинаида Тимофеевна стала собирать Марийку в школу – она тогда ходила в первый класс. Застегнула ей пальтишко на все пуговицы, помогла всунуть ботинки в галошики.

– Теперь берет наденем, да гляди, чтобы мальчишки руками не хватали. Где берет?

– Вот он, – протянула ей Марийка нечто серое, сваленное, напоминающее большую варежку.

– Что это?!

– Ну что ты спрашиваешь? – еле сдерживая смех, вступился отец. – Разве ты не видишь: это берет.

– Берет?

– Конечно берет. Из ангорской шерсти.

– Это не наш берет.

– Откуда же не нашему берету очутиться в нашем доме?

Наконец она поняла все…

Далеко было Марийке бежать в школу: по Соляной – до Вишневого переулка, по переулку в гору, а там аж на Полянку, – времени же было в обрез. Зинаида Тимофеевна при своей строгости не могла допустить, чтобы дочь опоздала на урок, – и это спасло Марийку, а вместе с нею и отца, может быть, даже и дядю Ваню, если бы раскрылась вся цепочка, от немедленной расплаты за злополучный берет. Зинаида Тимофеевна натянула на голову Марийки свалявшуюся грушу, и Марийка кинулась в дверь со своею школьной сумкой. Она уже не видела, как мама, не в состоянии глядеть на то, что еще вчера было белоснежным шерстяным беретом, отвернулась, плечи ее затряслись, и как папа подошел к ней, стал гладить эти трясущиеся плечи…

А весна обрушивала на Бородатку лавины света, окутывала ее дымчатыми клубами первой зелени, а потом бело-розовой кипенью цветения – цвели бузина и шелковица, цвели яблони-дички, цвела черемуха, цвел глод; в этом запорошившем Бородатку цвету с утра до вечера бурлили и гремели птичьи голоса, и вместе с ними во дворы спускались запахи подсыхающей земли и цветущей черемухи. Марийка опять не могла усидеть дома, пропадала на Бородатке. Да что там! Бородатка на все лето подпадала под власть детских ватаг. Подсохнет земля – в обрывистых, обнажившихся песчаником склонах пещеры рыть! Ах, какие же прорывали пещеры – у кого длиннее да запутаннее.

А там – шелковица начала поспевать: одно дерево в черно-красных, другое в бело-желтых бирюльках… Колючий глод обдался мелкими, как пульки, красными ягодами. Детвора опять на Бородатке. Набегается, напрыгается в карьере в сыпучий мягкий песок – гайда на шелковицу. Облепили девчонки упругие железисто-гладкие стволы и ветви, хвалятся одна перед другой – рты и зубы в липком черном соку:

– У меня как сахар!

– А у меня слаще сахара!

Потом дроздиными стаями налетали на глод. Пообдерут ладошки о колючки, скулы сводит от терпкой, сухой, как войлок, ягоды, а опять:

– У меня как сахар!

– А у меня слаще сахара!

Разве устоишь перед Бородаткой!

Раздаются во дворах призывные голоса матерей:

– Марийка, домой!

– Юля, домой!

– Шурка, домой!

Где там! Бородатка высока, не слышно матерей в дремучих зарослях. Зинаида Тимофеевна все пальцы пообломает в нервном ожидании Марийки, а Константин Федосеевич сунет в карман щетку и выйдет из дому будто бы покурить с дядей Ваней: знает – Марийка явится с Бородатки вся в репьях и колючках, не приведи господь предстать в таком виде пред строгие очи матери. И вот входят они оба в дверь. Зинаида Тимофеевна – к Марийке: цела! Только зубы черны от шелковицы и руки поцарапаны глодом. Зато Марийка теперь в полной власти мамы и уж не будет бегать от ложки с рыбьим жиром.

Закончила Марийка первый класс… Каникулы! Подумала Зинаида Тимофеевна: это что же, все лето по Бородатке гонять? А тут сестра Дуня пишет из Сыровцов: совсем заела проклятая хвороба. Повезли Марийку в Сыровцы – и помощница будет сестре, и к полезному домашнему труду приобщится, и рыбьим жиром не надо морить дочку: парное молоко да деревенский воздух скажут свое слово… А Марийка привязалась к тете Дуне и к дяде Артему – на следующее лето сама запросилась к ним. Сыровцы звали Марийку, уже властно входя в ее судьбу.

И что же, так всегда и было: тихая улочка Соляная, домовладелка Полиняева в черном платке, озирающая со склона горки свой двор с двумя домишками, запорошенная бело-розовым цветом Бородатка? Так это и было всегда, сколько помнит себя Марийка?

Вернувшись из Сыровцов со своей тайной и своей болью, она с той же все улавливающей остротой, с которой жила теперь среди людей и среди событий, пыталась и в себе, внутри себя, пробиться к бередящей ее душу разгадке, но сколько бы ни напрягала свою память, она вырисовывала ей ее же, Марийку, совсем крохотную, с тем самым теплым, млечным запахом мамы, и она не могла отделить себя от мамы, папы, дяди Вани, от живущих за стеной мать-Марии и мать-Валентины, а дальше был провал, пустота, тьма, и Марийка, как зверек после безрезультатного лова, досадуя и злясь, снова возвращалась в сегодняшний день… Единственно, что она вспоминала отчетливо и ясно, так это появление в их доме Василька. И все, что было связано с его появлением.

Перед ней представали смутно различимые дни, когда Бородатка была иссушенно, окаменело пуста, а по сжигаемой зноем улице, еле передвигая распухшие босые ноги, безнадежно поводя тусклыми глазами, держа за руку детей, брели одна за другой женщины – просили милостыню. Все, что видела тогда Марийка и что потом было дополнено отцом и матерью, было страшным, горьким бедствием, запечатлевшимся в народе глухими, тупыми, как тупики, словами – тридцать третий год… После, когда Марийка слышала эти слова, одновременно с ними во рту у нее возникал вкус макухи – макуха тогда была лучшей пищей в их доме…

А женщины – безжизненные привидения, пришедшие в город по знойным, пыльным шляхам из неведомого Марийке мира, останавливались у калитки и долго стояли, не находя в себе силы, даже отчаяния, чтобы крикнуть: «Подайте христа ради». Они только шевелили распухшими, иссушенными губами – шептали эти слова без надежды, что их услышат бог и люди. Дети глядели сквозь доски забора остановившимися глазами.

Бог не слышал. А Зинаида Тимофеевна слышала. Но наверное, одному богу было известно, из чего, из каких припасов она умудрялась варить, скрывая это от мужа, благотворительное хлебово, которым кормила нищенок и их детей. В Марийкиной памяти стоит эта унылая чреда одинаковых картин: черный чугунок на столе, несколько сухих картофелин, торопливые, хлюпающие движения распухших губ, тошнотворный запах пота и гниения.

Константин Федосеевич, слесарь завода Артема, получал паек, и – худо-бедно – его хватало на троих, и еще была макуха. Зинаида Тимофеевна покупала ее на базаре. На базар шли те, кто мог продать и кто мог купить. И туда шли те, кто не мог ни продать, ни купить, и все же шли, потому что базар был последней надеждой на чудо – на случайный приработок, на прохудившийся мешок, из которого может просыпаться горстка пшена, наконец, на кражу – без этого базар не был бы базаром. Базар стал перекрестком, на котором сходились горе и обездоленность, и все, кто достигал города, преодолев десятки голодных, раскаленных верст, по старой памяти брели на базар, куда они привозили когда-то зерно и рядна, и только потом уж растекались по знойным переулкам, взывая о помощи. Произошла странная перестановка: город, всегда живший за счет землепашца, теперь напрягался изо всех сил, чтобы не дать помереть ему от голода…

Зинаида Тимофеевна шла по базару, прицениваясь к наломанной мелкими кусочками макухе.

– Титка Зинька… – проскрипело за спиной.

Она оглянулась – среди снующих людей стоял мальчик лет… Впрочем, кто бы мог определить его возраст! На ссохшемся лице, средь забитых пылью морщин, печально светились глаза, одни глаза – две синие звезды. Зинаида Тимофеевна присела перед ним, провела ладонью по впалым, в потеках пота, щекам.

– Ты знаешь меня? Откуда ты?

– С Сыровцов…

– Боже, да чей же ты?

– Юхима Ткачука.

Что-то проступило в этом мальчике, от чего повеяло на Зинаиду Тимофеевну давним, близким, и она признала его, притянула к себе, его шейка безвольно легла на ее плечо.

– Васыль?

Он кивнул, зашмыгал носом.

– А що батьки?

– Помэрли…

– Боже! – Она взяла со своего плеча его голову, отвела ее, чтобы заглянуть в глаза, но он не поднимал их, видно стыдясь своих слез, и Зинаида Тимофеевна уже знала, что не пойдет без него домой.

Марийка, забившись в угол, насупленно смотрела, как мама приводит Василька в божеский вид. В корыто, над которым она мыла его, оголенного по пояс – острыми лемешками торчали лопатки, – стекала грязная вода. Фантастическая худоба Василька отвращала Марийку, но она радовала Зинаиду Тимофеевну: Василек еще не начал пухнуть – тогда спасти его было бы труднее… А потом на столе появился черный котелок и две сухие вареные картофелины.

Пришла тетя Тося, прислонилась к дверному косяку. Василек перестал есть, тупо смотрел в миску: может, думал, что должен разделить еду с этой женщиной. Она скучно, криво усмехнулась:

– Это что же, полный пансион? – По тому, как она произнесла слово «пансион», можно было судить – шляхетская кровь еще не остановилась в ней. – Что вы делаете, Зинаида Тимофеевна?

– Что я делаю? – Этот вопрос Марийкина мама задала себе самой и ответила себе же самой: – Да вот хочу взять Василька.

Тетя Тося перевела взгляд на Марийку, и этот взгляд был полон недоуменного сострадания – его тоже вспомнила Марийка, когда пробивалась к мучившей ее разгадке…

– Вы даете себе отчет, Зинаида Тимофеевна? – Она пожала плечами, мол, если ума нет, его не купишь, повернулась и пошла, постаревшая, в постаревшем, висящем на ней, как на вешалке, платье.

Константин Федосеевич пришел с завода хмурый, усталый. Он сразу понял все: благотворительность жены зашла дальше обычного, и понял, что упрекать сейчас ее бесполезно. А может, это было не под силу ему. Он сел за стол, положил на него руки – они были темны от въевшейся в кожу чугунной пыли и пахли техническим маслом, Марийка любила этот запах, он был запахом отца. Василек, причесанный, умытый, почуял, что наступила минута, которая должна решить его судьбу. Его и оставшихся в Сыровцах сестры с братишкой.

– Давайте все трезво обсудим, – сказал Константин Федосеевич, и было ясно, что он не отвергает, напротив, объединяет Василька со своей семьей.

Мальчик понял это.

– Дядько, я недолго у вас останусь. Вы не дывиться, що я малый. Мени б тильки оглядиться, работу знайты. Я всэ зможу, всэ, вы побачитэ.

Он торопился, боялся упустить ниточку надежды, которую уже держал в руках, но сквозь боязнь прорывалась какая-то недетская твердость, и это окончательно сразило Константина Федосеевича, человека твердой рабочей закваски. Он устало улыбнулся.

– Завтра пойдешь со мной на завод.

– Пойду, дядько, я зможу, зможу.

– Ну вот и хорошо. – Зинаида Тимофеевна смотрела на Василька, и в глазах ее было что-то материнское. – Я соберу на стол, будем ужинать.

Марийка не могла осознать психологизма этой сцены, она поняла только, что Василек остается. Она позабыла про его синюю спину и острые лопатки, зарождавшееся в ней женское чутье подсказывало ей: Василек действительно все сможет и он будет ее опорой, защитой. А Зинаида Тимофеевна уже ломала голову, где взять денег, чтобы купить макухи. Скоро из Сыровцов приедет на велосипеде Артем Федорович – нужно раздобыть макухи для Дуни и… для сестры и братика Василька – Насти и Грицька.

Константину Федосеевичу удалось устроить Василька на завод. Они вместе уходили на работу, вместе возвращались. Марийка заметила, что и Василек стал пахнуть так же, как отец, и он стал ей еще ближе.

– Ты знаешь, – говорил Константин Федосеевич, когда оставался наедине с женой, – огонь хлопец, сам за напильник хватается, откуда что берется.

– Нужда заставит.

– Да нет, тут другое…

Вскоре Василек ушел в ребячье общежитие, сколько ни уговаривала его Зинаида Тимофеевна остаться. Он окреп, как-то сразу возмужал, рабочая косточка в самом деле начала проглядывать в нем. Каждый выходной день ездил на пригородном паровозике в Сыровцы – оперился сам и из кожи вон лез, чтобы продержать, пусть на макухе да жиденьком картофельном хлебове, еще двух птенцов. Это было то «другое», о чем говорил Константин Федосеевич.

Сестра Василька – Настя была старше его, уже работала в колхозе, но после смерти отца с матерью главенство в семье перешло к нему, и он взвалил его на свои мальчишеские плечи. Как ждали Настя с Грицьком приезда «кормильца»!.. Настя с утра прибирала в хате, а Грицько шел на край села и мог часами сидеть в бурьяне, ожидая, когда на дороге, поднимающейся к лесу – станция была где-то там, за лесом, – появится фигурка брата. И Василек привык видеть Грицька, худым опенком стоящего на обочине.

Однажды он не увидел братишку на обычном месте. Василек долго шел – до станции было верст десять, – и хоть заплечный мешок его не был тяжел, он устал, ноги дрожали, и его разозлило, что нет Грицька. Он вошел во двор, Настя стояла в дверях хаты, слабо улыбаясь ему.

– Где Грицько?

В глазах Насти мелькнул испуг.

– Как где? Пошел встречать тебя.

Но тут Грицько явился – мокрый по грудь, растрепанный, сбиваясь, рассказал, как все было. Он долго ждал Василька в бурьяне, у него стала кружиться голова, и он пошел в тень, под тын дядьки Франька – тот жил на отшибе, бобыль бобылем. Вышел хозяин, подозрительно окинул взглядом хлопчика: над тыном среди пыльных сухих ветвей висели яблоки. Он постоял, обратив сморщенное личико к Грицьку, цикая сквозь редкие зубы, и ушел. Грицько слышал, как во дворе лязгнула цепь, и тут же из калитки выскочила собака. Она была очень похожа на Франька – бесшерстная, цвета грязи, дворняжка со сморщенной оскалившейся мордочкой – только зубы, в отличие от хозяйских, у нее были ровные и острые.

Вряд ли она бросилась бы на Грицька, но Грицько испугался, вскочил, попятился и бросился бежать, это и подхлестнуло кобелька. Грицько пустился вниз, к речке, он сразу устал, начал задыхаться, но собака не оставляла его, он слышал ее сдавленный досадный визг – так досадует выжлец, упускающий зайца на гону. Луг щетинился ровной желтой стерней, но Грицько не чувствовал ее, инстинкт спасения загнал его в реку, и он стоял в воде на совершенно ослабленных ногах. Собака бегала по берегу, еще больше злясь, она боялась лезть в воду… Наверху, у своей хаты, стоял Франько, издали похожий на веник-голик. Он несколько раз свистнул, кобелек, нервно икая, вскинул у куста худое бедрышко, поцарапал землю и потрусил к хозяину… И вот теперь Грицько, еле дотащившись до хаты, стоял перед братом мокрый и убитый.

Василек стиснул зубы, ни слова не говоря, вышел со двора. Он очень устал, голова горячечно плыла, но он дошел до хаты Франька. Собака, уже на цепи, кинулась было, хрипя на ошейнике, как на удавке, но Василек только глянул ей в крохотные желтые глазки – она тут же юркнула в грязную, с клочьями старой шерсти, конуру, смотрела оттуда испуганно и зло. Франько стоял в двери, на нем был его старый кожушок, который он не снимал, кажется, круглый год, сморщенное личико зло кривилось. Василек подошел, пальцы впились в вытертое, задубелое рванье воротника.

– Собаку спускать, сволочь…

Франько крутил шеей, срывая с воротника руки Василька, ненавидяще глядя на него.

– Выжил, змееныш…

– Выжил, выжил… – Василек двинул занемевшими руками, что-то хрястнуло во Франьке при ударе о косяк.

Франько заморгал бесцветными ресничками, по двум скобкам морщин на впалых щеках побежали мутные слезы, кисло, смрадно запахло.

– Убью за Грицька, – сказал Василек и разжал пальцы. Он повернулся, пошел к калитке, чувствуя гадливую дрожь в руках и ногах.

Франько что-то сюсюкал вслед, сморкаясь и всхлипывая.

Уже на улице Василек услышал: ребристо загремела цепь о дверку конуры, собака залилась запоздалым плачущим лаем. Но он был совсем слаб, чтобы соображать что-то.

2

Были папа и мама, была гора Бородатка, был Василек… И был, конечно, дядя Ваня – тоже сколько помнит себя Марийка.

Во дворе, – да что во дворе! – где бы ни появился дядя Ваня, он напоминал Гулливера среди лилипутов. Только еще толще, и дядя Ваня, старый матрос, подстригался «под бокс», не носил таких длинных волнистых волос, как Гулливер, – пышные волнистые волосы были у его дочки Зоси, Зои, как упорно называл ее дядя Ваня.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю