Текст книги "Белые птицы вдали (сборник)"
Автор книги: Михаил Горбунов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 21 страниц)
Поглядела на них Марийка и, может, впервые подумала о том, сколь живуч на земле человек. Вот уж, кажется, тьма и тьма над Настей и Грицьком, и зима впереди, а бьются за жизнь; дотянут до весны, там трава пойдет – щавель да крапива. Если пошли в Василька с его отчаянной жизнестойкостью – доживут, не пропадут. Да и тетя Дуня с дядей Артемом рядом, а у них закон свой, крестьянский, оборонят от гибели, последним поделятся.
Отдала Марийка свои гостинцы, да не этого они хотели – не могла Марийка без боли смотреть в глаза, ожидающие от нее хоть словечка про Василька. Но она и сама мучилась тем же, молча слушала глухие всхлипывания Насти.
На обратном пути, хоть и горько было на душе, а около мостика замедлила шаг; сгорая от стыда, косила глаза на заросли поваленного, перепутанного очерета. Миколы не было. А за мостком увидела: из одной хаты в другую переходят улицу двое – один плотный, прямой, с неожиданно тонким белым лицом, в новеньком дубленом полушубке, в серой смушковой папахе, и у Марийки упало сердце: Кабук! Потому что во втором – по старому кожушку до пят и шапке с болтающимися, как у дворняги, ушами – Марийка сразу узнала Франька. Возле кого же крутиться Франьку, как не возле Кабука. Вчера вечером, за скромной вечерей, устроенной тетей Дуней в честь дорогих гостей, за беседой о житье-бытье в Сыровцах, два имени соединялись вместе – Кабук и Франько Заколюжный… Франько и Кабук. Вот он какой, Кабук!
Кабук – власть на селе, посаженный немцами староста… Но человек он не пришлый, из своих, из коренных крепышей-хозяев, которых и след простыл, ни слуху ни духу не было с далеких Соловков. И Кабук давным-давно пребывал в нетях, и даже при виде лучшей на селе хаты люди перестали вспоминать бывшего ее хозяина: хату отдали Савелию Захаровичу Ступаку, фельдшеру, ученому человеку, и стала она сельским медицинским пунктом и вообще очагом просветительства – большая библиотека Савелия Захаровича была всегда открыта для сельчан. И если слышалось: «У Ступака був», то смотря кто говорил: коли дедок, то врачевал у Савелия Захаровича «кляту хворобу», коли хлопчик – за книжкой бегал…
О Кабуке совсем забывать стали. Пришли немцы – как из земли вырос. Обиды на земляков за позор свой не держал будто; вселялся в родные стены – благодарно хвалил Савелия Захаровича: дождалась хата владельца такой же чистой и справной, какой ее оставил когда-то Кабук. Вроде бы вчера выехал – сегодня въехал. А уж цветник был во дворе – такого Кабуку, поди, не мнилось в самых радужных грезах о Сыровцах. Цветы были не меньшей страстью Савелия Захаровича, чем лекарство и книги, понимал он так, что целит сама красота земная… На Ивана Купалу ходят девчата возле хаты, глядят через тын, в глазах радуги полыхают: вот где цветы диковинные, на венки бы! Глядь, Ступак на крылечке с ножницами: какой дивчине какой цветок по сердцу? Самые красивые цветы, бывало, Ульяне: куда поплыл ее венок – не ведомо, а сердце прибилось к той самой хате, к Юрку Ступаковому…
Словом, оглядел Кабук свою хату – как меду напился. Правда, внутри лекарствами припахивает, но решил – проветрится, времени теперь на это хватит.
Савелий Захарович ушел к старенькой матери в развалюху, да и практика его на нет пошла: люди стали забывать о хворобах своих, иная беда, куда страшнее, вошла в хаты. Ну а Кабуку ли мозги сушить, что дед Федосей поясницей мается, – другое было на уме: полагал он весной распахать колхозное поле, отмежевать каждой семье по клину согласно едокам, небось на своей-то земле пупки не развяжутся. В корень глядел Кабук, не цветочками Савелия Захаровича умилялся… Тут же, в самую свою зрелую пору, цветочки и погибли, считай, все до одного: немцы, как приедут, – на постой по дворам, начальство к Кабуку, а где начальство, там стол горой и шнапс рекой, ночная топотня по двору, все цветы и потоптали, машинами спьяну втерли в блевотную желчь.
Вчера же вспоминала тетя Дуня: дня три прошло, как явилась в Сыровцы вражья сила, на село ночь пала: затаилось, ждет – что будет? Вдруг прибегает тетка Ганна:
– Ой, людоньки, держить мене, бо впаду: нимци у панского маетку с Кабуком балакають, так там и Франько-дурный. По-ихнему швергоче! Як семечки грызе! Ей-бо! Ума з носа упало, а швергоче, як та сорока…
Стал Франько при Кабуке переводчиком.
Болела у Ганны душа: муж Иван и сын Федор в армии, узнают немцы – не помилуют, а все же вскорости схватилась с Франьком.
С утра в Сыровцах был переполох: двое немцев приехали на лошади из Калиновки, кур собирали по дворам. Оба, видно, из обоза: ездовой – преклонных уже лет, в очках, сидит за вожжами, носом поклевывает, второй помоложе, толстый, как боров, не иначе к котлу приставлен. Ходят с Франьком по хатам, куда войдут – оттуда куриный крик на все село.
Явились и к Ганне. Та уже знала, что за миссия, связала своим хохлаткам крылья и лапки да в кошель их – и в погребник, а погребник аж у конопель. Даже перья успела подмести.
– Нема, – говорит Франьку, пепеля его ненавистным взглядом. – И на развод нема, ни курей, ни пивня!
Франько – немцу, немец – что-то Франьку.
– Ты ж, Ганна, пошукай, – топчется Франько в своем кожушке, бегает глазками по двору.
– Чи хозяйка я, чи не хозяйка? То ж ты, не поймавши, скубешь, а я свое хозяйство знаю… Нема ни кур, ни пивня…
Немец, как понял, что сказала злая фрау, фыркнул с издевкой – Франько перевел:
– Какая ж ты хозяйка, что кур не припасла!
Тут уж Ганна не стерпела, по самому больному месту ей угодили.
– А! Так оце я не хозяйка! А ты бачив моих курей? – наседает на немца. – А! Бачив? Мои куры як сниг белесеньки, а цыплятки як ромашечки в трави! Я б своему сыну припасла! Ох, припасла б! А твоя маты хозяйка?! Что ж вона тоби не припасла? Пустыла тебе по свиту чужих курей просыты! По всий земли расповзаетесь да на чуже рот раззявляете!
Разошлась Ганна, аж соседки в окна повылазили.
– Вас? Вас?[2]2
Что? Что? (нем.)
[Закрыть] – хлопает немец глазами.
Тут-то Франько, видать, и вспомнил, как однажды, войдя в гнев, Ганна побила его, тянет немца со двора, крутя пальцем у своей головы и пожимая плечами: мол, не в себе фрау, какой с нее спрос. А Ганна ему вслед:
– Гляди, Франько, наиграешься в чужую дуду!
Яков Иванович, когда услышал эту историю, посмеялся и сказал:
– А Ганна-то в самую точку сказала, в германскую бандитскую суть проникла.
Да, тут Кабук, должно, промахивался: не было в Сыровцах человека никчемнее Франька: прыщ и прыщ, а прыщ от гнилого нутра. Кто и ждал чего-то от планов Кабука, чесал в затылке: Кабук-то Кабук, да вот Франько… Слеп слепа ведет – оба ямы не минуют. Может, вон полицаи не дадут упасть. Есть их трое в Сыровцах, нашлись и такие, ходят по ночам с винтовками, караулят село, да и днем доглядывают: объявилась незнакомая личность – кто, откуда, не партизан ли, упаси господи?
И еще слышала вчера Марийка о Кабуке: один вернулся в Сыровцы, отца с матерью похоронил на Соловках, один и бобылюет в хате со старушкой, приживалкой, дальней родственницей. Вернулся, вспомнил давнюю свою любовь – Фросю Петрик. А она уже свое счастье нашла, и хоть не знает, жив ли, нет ли муж, ушедший на войну, хоть и бедует с пятилетним хлопчиком на руках, а гонит от себя Кабука, не берет грех на душу – такая молва идет в Сыровцах. Ломит ее Кабук, зверем распаляется – она стоит, не гнется… Слышали люди: шел от нее поздним часом – волком выл на всю улицу.
Но это все лирика, а вот как поведет себя Кабук с Яковом Ивановичем Зелинским? Жива в Кабуке любовь да, наверное, жива и ненависть: не кто иной, а партиец Зелинский приезжал из губкома в Сыровцы ликвидировать как класс кулачество. Поля-то с Фросей подруги были, но венки у них вон как разошлись: у одной счастье к ее же порогу пришло, у другой сгинуло в неведомой дали…
С крайним риском шел Яков Иванович на вторую свою встречу с Кабуком.
Упало сердце у Марийки, видела: Кабук заметил ее, стоит, ждет, близко уже бледное, нестарое, мягкой лепки лицо с небольшой скобкой свисающих усов; ожидающе, будто даже любопытно – ну-ну, какая ты есть, Марийка? – поигрывали глаза. С колотящимся сердцем миновала Кабука, он отстранял своего спутника, с суслиным свистом говорившего ему что-то; мелькнуло, как тетя Дуня вчера обмолвилась о Франьке: «Не укусит, так подуськает» – и все время ее сопровождали поигрывающие глаза Кабука. Спиной чувствовала до самой хаты… Там только оглянулась: Кабука с Франьком уже не было, улица пусто уходила вдаль, к четкому в стылом небе квадратику ветряка. Выдохнула тяжело застоявшийся в груди воздух.
Открыла дверь – глазам не поверила: в горнице, за белой холщовой скатертью – на ней знаменитые тети Дунины огурчики в осыпи чеснока и укропной зерни, сияющий в солнце графинчик, крупно нарезанная хлебина свежей выпечки, – за этим фантастически придвинувшимся из прошлого столом сидит дядя Артем с «хлопцами»… Хлопцев-то, правда, поубавилось, но, однако же, вот они – дядька Денис со своим приветливым, в оплетке тонких морщин, лицом, фельдшер Савелий Захарович, над которым почтительно склонилась тетя Дуня. Незаметно будто бы сидел Яков Иванович, но он и был объединяющим центром в доброй компании. И вместе с ослепившей Марийку неправдоподобно мирной картиной в нее ворвалось: сегодня же Седьмое ноября!
Праздничную трапезу не начинали, ждали ее. И когда тетя Дуня посадила Марийку за стол и сама примостилась рядом с ней с краешку, Марийка по уловленному будоражащему всех напряжению поняла, что собрались только-только, спешно, по чрезвычайному случаю. Да она уже и знала, по какому, в ушах еще звучал обрывок фразы дяди Артема – поймала, как только открыла дверь: «…так и сказал, хлопцы: под знаменем Ленина – вперед к победе!»
Сейчас дядя Артем, разливая из графина в граненые стопки, говорил с плохо скрываемым волнением:
– Ты уж извини, Марийка, мы тут…
– Радио слушали…
Это была вспышка давно копившегося в ней, через силу скрываемого восстания, крик обиды за все, чем исстрадалась Марийкина душа. Ей должны были верить. Верить! Да и что толку от конспирации – раньше маминой, а теперь дяди Артема? Разве Марийка не поняла сразу, что вчера маскировал он, говоря дяде Яше с наивной хитрецой: «Откуда пришел, куда ушел? Поди разберись. Добрых людей много, почему не помочь…» Вчера же вечером осторожно, тихо говорили о партизанах, и стоило сопоставить факты, протянуть ниточку от одного к другому… А тетя Дуня, когда поужинали, спать собрались, долго не выходила из комнатки дяди Яши, видно, говорили про тетю Полю, про то, что у нее с дядей Яшей будет ребенок. Выйдя зачем-то в сени, Марийка услышала другое… Жаловалась тетя Дуня: «Знают же на селе, а вдруг немцы дознаются… Ведь смерть тогда всем нам… В лежак на горище вмазал, як що – лизе и слухае… Ой, маты-богородица…» Трудно ли было сообразить, что разговор шел о приемнике…
Дядя Артем с растерянной улыбкой – графин повис над столом – глядел на Марийку в полной тишине, и она уже казнила себя за эту самую вспышку внутреннего восстания, но дядя Яша, тихо рассмеявшись, обнял ее:
– Перехитрила тебя Марийка, а, Артем Федорович? Что ж, в рост идут молодые побеги, через огонь и пепел пробиваются, старые мерки уже не годятся…
– Ой! – простонала тетя Дуня. – Куда ветерок, туда и умок… Зина небось с ума сходит.
Дядя Артем крепился, молчал, потом, выдохнув с облегчением: «Да-а-а», понес над рюмками графин. И уже спокойно, не боясь, – Марийка еще во власти терзавших ее чувств слышала: и для нее, – рассказал о параде в Москве и о речи Сталина… Это было невероятно: враги под Москвой – и вдруг парад на Красной площади… Как всегда! Но почему же невероятно? Никогда Марийка не задумывалась: устоит ли Москва? Могло ли быть иначе?! И вчерашние слова Конона: немцы у самой Москвы – не вызвали в ней ничего, кроме смутной душевной тяжести. Только теперь к ней пришла мысль, что могло, могло быть иначе, она ужаснулась ей… Но вот парад в Москве… Как всегда! И может, там, под Москвой, отец? И Василек?
– Сталин в Москве – Москва голову не склонит, – похрустывая пальцами, сказал Денис, и все согласно закивали.
Длилось застолье, Марийке тепло стало, хорошо – и от праздника, и от того, что ее не сторожатся, стало быть, поверили, приняли…
Когда все разошлись, она рассказала, что видела Кабука.
Артем потер кулаком подбородок:
– Ну, Яков Иванович, теперь других гостей будем ждать.
– Я тоже так думаю… – Дядя Яша скрючился над столом, худой, почерневший, видно было, что он утомлен до последней степени, только глаза жили своей замкнутой жизнью.
Про Миколу Марийка не сказала даже тете Дуне… Только как залезла на печь, окунулась в горячий хлебный дух, прикрыла веки, так он и встал перед ней с серпом и оберемком очерета, в легкой ситцевой рубахе… Как снеговой ручеек, сверкали зубы на темном лице, густой синевой звали глаза.
– Кабук! – прохрипел дядя Артем и кинулся в сени.
Марийка глянула в окошко – узнала мелькнувшую во дворе прямую плотную фигуру, тетя Дуня замерла у печи – лицо искажено страданием, худые узловатые руки повисли, как плети.
– Господи…
– Здорова будь, хозяйка! – Кабук вошел в сени, смотрел на тетю Дуню из-под смушковой шапки жестко поигрывающими глазами.
– Заходьте в хату, – прошептала тетя Дуня.
Кабук коротко рассмеялся:
– Как же это, балакают на селе, зятек приехал, а вы молчите… Це погано! – Кабуку трудно давался взятый тон, дыхание у него перехватывало. – Что ж теперь-то в хату приглашать? Мне там делать нечего.
Тычком ладони растворил дверь в маленькую комнатку, убрал с дороги выросшего перед ним Артема.
– Це погано, погано…
На топчане, у окошка, сидел Яков Иванович, успевший кое-как одеться, только ноги были босы, и Марийка – она стояла с тетей Дуней в сенцах – вторым сознанием отметила: комнатка настыла за ночь, у дядя Яши пар идет изо рта. И еще она отметила: в руке Кабука мелко подрагивал кнут: значит, приехал на повозке, и один – говорили, ездовым у него полицай Трохим, тот самый, который ходил с Кононом за грибами. Значит, Кабук один – у Марийки немного отлегло от сердца, голова была чистой.
– Вот и свиделись, товарищ Зелинский, – тихо протянул Кабук, постукивая кнутовищем по хромовому, в обхват икры, сапогу. – Вот и свиделись…
Дядя Яша передернул плечами, будто сбрасывая что-то.
– Я тебе свиданий не назначал.
– Так-то оно так… – с растяжкой говорил Кабук. – Да пути господни неисповедимы, привел бог, свиделись.
– Закона божьего не изучал, заповедей его не знаю. Слышал, правда: бог ведет людей по праведному пути… А ты… Ты-то какой дорожкой ходишь?
Дядя Яша наклонился, пошарил под кроватью, достал ботинки, спина его была беззащитно удобна, чтобы Кабук перерезал ее кнутом.
– Ты не знаешь, по какой я дорожке хожу? Так, так. Подними глаза-то, успеешь обуться… По какой дорожке хожу? Да по той, по которой ты… – Он повторил: – Ты меня пустил. Или запамятовал?
– Я ничего не запамятовал. А ты, видать, забыл. Мог я тебя в расход пустить. Вспомни-ка. Теперь жалею, что не пустил…
– Ты вон про что! – Кабук поперхал пересохшим ртом. – Это как я тебя чуть обушком не завалил, вроде бычка брыкучего. Я за отца, за мать хотел кончить тебя, ты над ними суд вершил, они, должно, и на том свете тебя помнят.
– Не я вершил – история вершила.
– История…
Кабук сжал губы, блуждая зрачками по серому, нездоровому лицу Якова Зелинского, по старому, вытертому пиджаку. Марийка видела Кабука в профиль, и показалось ей – Кабук напряженно думает о чем-то.
– История! – повторил он с горечью. – Каких людей… Лучших хозяевов в селе по миру пустили. А можно было по-другому, по-доброму, Добро-то не забывается, мало его отпущено на человеческую жизнь, все больше горя да обид… Вспоминал я тебя там, задумывался… Умный ты мужик, товарищ Зелинский, и горел за свое дело. На таком огне вроде такую твердыню можно было отковать… А, Артем Федорович? Это ж по твоей, кузнечной части. – Дядя Артем настороженно глядел на Кабука, не зная, что лучше – поддакнуть, чтобы отвязался, или резануть правду-матку в глаза. – А что вышло? – Кабук снова навис над дядей Яшей. – Лихо писали на красных плакатах, а получили чудеса в решете: дыр много, а вылезти негде. Громыхнула Германия – все и посыпалось… Ты, товарищ Зелинский, верил в свою историю, а я в свою, вот время нас и рассудило…
– Э, нет… Погоди, еще пересуд будет, история не годом пишется – веком…
– Веришь?
– Верю.
– Да ведь под Москвой Германия!
– И Наполеон под Москвой был… Германия, Германия… Ты подумал о себе-то?
– Это как понимать?
– Не понял? – Яков Иванович смотрел на Кабука снизу с нескрываемым презрением. – В немецкие холуи подался?
– Господи! – выдохнула тетя Дуня, предчувствуя неладное.
Кабук прянул, как от удара, нервно заходил по комнатке, тяжело сел на топчан рядом с дядей Яшей.
– Хрен положил я на немцев, понял! – придушенно заговорил он, невидяще покосившись на тетю Дуню с Марийкой. Рванул полушубок, под ним тяжело ходила горячая грудь. – Нужны мне немцы, как… Мне земля наша нужна, чтобы они вот… Артем, и дети его, и хата, и кузня… Чтобы своими руками на своей земле счастье познали… на батькивщине… Украина… Маты… Она ж до небес взойдет зерном! – Кабук давился словами, видно было, не только дядю Яшу убеждал – всех, кто не хотел понять его, разламывал стену смутного недоверия, которая его окружала денно и нощно…
– Эта епанча на оба плеча, Кабук! – осадил его Яков Иванович. Марийка уловила перелом, теперь дядя Яша властвовал над Кабуком. – Земля стонет… Украина стонет… В Пашкивке, в Калиновке три дня плач стоит – людей в Германию гонят, вот-вот и до Сыровцов дойдет. Вот какое счастье ты им приготовил! Они забывать стали, как ишачили с зари до зари на твоей земле, на земле твоего батька, а теперь им германскую землю колупать.
– Не будет этого! – Кабук встал, защелкал кнутом по сапогам. – Там дурней поставили старостами, они все протрясут!
И вдруг как опомнился, застегнул полушубок.
– Ладно. Наговорились. Сладко в рот, горько в глот. Вот что, Яков Иванович, уходи подобру-поздорову из села. Я ведь не спрашиваю, откуда пришел. Откуда пришел – туда и уходи.
– Да куды ж?! Ой, хвора ж людына, куды ж идти? – стонала тетя Дуня.
Кабук заторопился.
– Я сказал, а там гляди. Ты меня пожалел! – Он дернул щекой. – Пожалел волк кобылу! Ну, я вроде должок тебе отдаю. А там гляди… Тогда уж мое дело – сторона, товарищ Зелинский! Не лю-ю-бят немцы коммунистов, не лю-ю-бят.
Кабук ждал, похлопывая по ладони кнутовищем. Яков Иванович молчал, его лицо выражало мучительное движение мысли. А кнутик постукивал, как секунды отсчитывал.
– Хорошо, уйду. Справку мне дай. – Это была не просьба – требование.
– Справку? – кнутик смолк. – Зайди, Артем, после обеда…
В ночь дядя Артем Соколюк увел из Сыровцов Якова Ивановича Зелинского…
Гудел ветер в печной трубе, где-то тоскливо, на одной ноте лаяла собака. Марийка не спала и слышала: не спит и тетя Дуня. Вот и еще одно расставание легло на сердце больной зарубкой, и сколько же их будет, этих зарубок? Уж все будто посечено, все кровит… А впереди снова – долгая, долгая нива.
2
Весна прошла в один небесный продых. Месиво мутной воды, сыро-сыпучей снежной зерни, вялых ниток желтой травы и ботвы в неделю свалилось к вербам, к реке, и потекло по дымчатой, будто бы знойной, луговине. И еще когда текло, натыкаясь на древесные стволы, навешивая им бороды тут же просыхающей, жухлой, тягуче шуршащей на ветру куги, – изумрудно обдались луга юной шелковой травой, запестрели одуванчики. А наверху, за селом, под высоким небом, наполненным бубенчиками жаворонков, широко текли в синие дали ждущие лемеха стерни да стерни…
Кабук, с первым алым загаром по, казалось, навек вобравшему в себя северной белизны лицу, с утра до ночи мотался по полям, нарезал землю – каждой хате по числу едоков. Люди шли с ним: голод в мир гонит… До того доделились – двое мужиков-соседей, грех сказать, кумовьев, погуляли друг по дружке межевыми кольями… Отделил Кабук и свое, да и батьково не забыл.
Ходил по дворам исхудавший, злой, глаза застлало мутной бычьей пленкой.
– Пахать! Пахать, мужики!
– Ты-то вспахал: на своей кляче вперед царя пячу.
– Я за свою клячу десять лет волком выл в Соловках.
– Нам это неведомо.
– Пахать, говорю, надо!
– На корове б пахал – немцы взяли, трактор бы…
– Трактор тебе советская власть не оставила.
– А корову немцы взяли.
– От мать вашу так… Микола, цыган, где ты? Гони своих коней, да чтоб молчал, как могила. Понял?
Из немецкого гарнизона, стоящего в Калиновке, поручили Сыровцам на выпас десять ломовых битюгов – таких в селе отродясь не видывали: не лошади – слоны. Коней, по родовой склонности, пас Микола.
На немецких лошадях, на коровенках – у кого уцелели, а то и сами впрягались в схороненные бог весть для чего сохи, ковыряли привыкшее к мощному тракторному лемеху поле; недоброй памяти чересполосица уродливыми, вкривь да вкось, клоками нелепо плясала за селом – глаза бы не смотрели. Пахал и Артем Соколюк – плужком, собранным из металлолома… От предложенного Кабуком коня отказался, впрягли Кару, и, если б не Марийка, имевшая на нее необъяснимое влияние, Кара и хозяина подняла бы на рога. Марийка водила Кару, Кара ревела от обиды, а шла. Не замечала Марийка острой стерни, с утра до ночи водила Кару, теплилось в ней подспудно – от этой земли всем придет спасение: и маме, и Насте с Грицьком… Не плачь, Кара!
Так и отпахались Сыровцы. Только осталась нетронутой огибающая село траншея со многими рукавами-отростками. Молодой травой схватились брустверы, и, если встать с одного конца, покажется: кто-то начертил на земле огромное, прогнутое ветром, но не сломленное дерево.
Мало было сил у Кабука, чтоб заровнять поле, «дерево» так и лежало за селом.
– Сеять, мужики, сеять! – надрывался Кабук.
– Ты-то засеял германским зерном свой кусище, а нам нечем.
– По сусекам поскреби.
– Зима подскребла, нынче хрен да редька – и то редко…
– От мать вашу так! Тебе вспаши, тебе засей, тебе дай яичко, да и облупленное.
– Сами бы осилили облупить – курей Франько положил в немецкий суп. А сеять как – себе или немцам?
– Опять сказка про белого бычка!
Сеяли по-дедовски, из лукошка, кто чего – ржицу, овес, просо, а кому уж нечего было скрести – посадил картошку, невесть как сбереженную.
Надежда была и на огороды: тут не хлебный злак в землю зарывать, гарбузы ели – семечки прятали: посиделок не устраивалось – лузгать негде было… На огороды надежда была и на сады.
В награду за муки, истощившие у сельчан дух и тело, небо с апреля забросало Сыровцы белыми и розовыми венками, сады тыны ломили молодыми ветвями в небывалом цвету… В награду, а может, в новое страшное наказание… По вечерам, когда полотна тумана стелились на реку и на луг, томительным теплом дышали недвижные, тяжело осыпанные лунным светом яблони, а со старых осокорей, до неба простёрших темные кроны, низвергалось соловьиное пенье, и тогда молодайки, не успевшие налюбиться, девчата, у которых была и вовсе отнята любовь, захлопывали окошки в хатах, комкали и обливали слезами ненужно мягкие, не от сладких ласк горячие подушки.
Была весна мукой и Кабуку. Пылил на бричке по улицам, изматерясь, собирал по хатам мала и велика поле пахать и жито сеять; старушки, примостившись рядком на призьбе в затертых кожушках и латаных чеботах, судили-рядили Кабука.
– Лютуе…
– Ой, лютуе!
– Залютуешь, як нема у хати ни тепла, ни ласки.
– Мается под Фроськиными окнами, а она як той кремень затвердела, а любыла колысь.
– А вин ще бильше распаляется.
– Скильки молодиць на сели, а йому одна в душу запала.
– Вона жде своего Мыхайла…
– Бидуе з малою дытыною, а все Кабукове видвертае…
– Свята душа…
– Э, не такий Кабук, щоб мыром видступыться.
– Що-то буде…
И вдруг пошел слух из одной хаты в другую: Михайло весть о себе дал – из плена. Почему-то передал не жене, Фросе, а матери, старой Устинье. Просил забрать в Сыровцы.
В чистое воскресное утро заливался над селом колокол – звал в церковь к ранишней службе. Колокол был невелик, до войны висел возле хаты колхозного правления – на случай пожара село поднимать. Конон при своем хилом сложении один втащил его на колокольню. Невелик был колокол и не тонкого литья, не малинового звона, но как бы там ни было, а все шло по закону мирскому, и к церкви, уютно прорисовывающейся в легкой, как туманец, зелени осокорей, ковыляли старушки в вынутых из скрынь белых ситцевых платочках. Конон стоял у ограды, зыркал глазами в обе стороны улицы: собирается ли сход?
В это же утро к Артему Соколюку въехала повозка. Не старый еще человек – Марийка видела его впервые – завернул к кузне, бросил вожжи в повозку, начал распрягать лошадь, дядя Артем помогал ему. Задержал он его недолго, проводил за подворье, вошел в хату озабоченный. Подала тетя Дуня снидать – от Марийки не ускользнуло: любимый свой кисляк ковырял как попало, не отрезал – в удовольствие – ровные маслянисто-белые пласты ложкой.
– Що це там той архангел блукае, дывысь, Артем.
В окошке, куда показывала тетя Дуня, виднелся Конон.
– Несет нелегкая, – процедил сквозь зубы дядя Артем.
На пороге Конон перекрестился, ища образа, пропел тоненько:
– Хлиб да с-и-ль!
– Просымо до столу, – тетя Дуня обмела фартуком скамью.
– Эге, сегодни ж недиля, ще и в церкви не отправилось, де ж там снидать. Гриха не боитесь, сусидко.
– Хиба ж це грих, поисты людыне, яка ж робота голодному?
– Ото ж воно и е! – поднял палец Конон. – Работа в недилю! Гриха не боитесь.
– Грех один, – сказал дядя Артем, гадливо глядя на Конона, – обидеть или обмануть. Несет вам баба Горпына последнее, чтоб отец Трифон кадилом пид носом попыхкал…
– Грих, кажешь? – навострился Конон, тихо, по-лисьи подойдя к столу. – А ты ось тильки встав, а уже и грих содияв.
– Какой же это грех?
– Обманув и обидыв. Приихав до тебе чоловик, а ты ж ничого не зробыв с конем. Обманув! Я по слиду бачив: який кинь прийшов, такий и пишов вид тебе…
Артем окаменел. Потом усмехнулся натянуто:
– Не сладились. У него грошей нема.
– Обман, скризь обман, – тянул свое Конон, не вняв словам Артема.
С тем и ушел.
– Чтоб тебе повылазило! – Артем бросил ложку в кисляк, белым брызнуло по столу.
Немного погодя – Кабук во двор. Марийка увидела, как белизна медленно заливает лицо Артема. Он несколько раз провел пальцами под ремнем, оправляя рубаху, как гимнастерку, вышел из хаты, приготовясь ко всему. Марийка стала в двери, затаилась в чутком ожидании.
Сильно сдал Кабук. Был он прям, упруг, вышитая льняная сорочка натянулась на крепкой груди, но лицо потеряло мягкую округлость, опало, глаза оловянели в багрово набрякших веках.
– Похмелиться б, – сказал Кабук, суетно, без дела крутя кнут в руках.
Артема отпустило что-то. Он свернул цигарку, мирно заголубел дымок. Присел с Кабуком на жернов, щурился от едучего самосада.
– Упился медом, слезами похмеляешься?
– Ну, ты мне в душу не заглядывай, не советую. – Резко поднялся, отряхнул сзади штаны – в той же никчемной суете. – К вечеру работа будет, коня ковать, чтоб все готово было. – И вошел в привычный иронический тон: – Конон говорит, несговорчивый ты мужик… Тут сла-ди-ишься!
– Конон и есть Конон. Чей конь-то?
– Самого! Из Пашкивки, – независимо, с зевотцей, маскирующей службистский трепет, ответил Кабук.
– Что ж, у немцев коваля нема?
– А хрен их знает! Едут в Калиновку, праздник, что ли, какой-то. Сказали, завернут к нам коня ковать. Конь – зверь!
– Жгуча крапива, а в борще уварится!
Кабук хмыкнул, пошел, уже от повозки крикнул в открытый двор:
– В другой раз, как приедет у кого грошей нема, мне скажи. Я вытрясу! Понял, Артем Федорыч?
Серый, в яблоках, жеребец в самом деле был с норовом. Артем Соколюк, в негнущемся, как из кожи, фартуке, с завязанными сзади поворозками, по-свойски подошел к нему спиной, ловко взял копыто меж сомкнутыми ногами – конь задрожал всем телом, завизжал, выгнув шею и вытаращив в небо лиловые глаза, вырвал копыто.
– Ну-ну, стоять, – обхаживал его коваль, снова беря копыто.
И уже сорвал старую подкову, потянулся за ножом, лежащим на жернове, когда жеребец, будто чувствуя недоброе, снова вырвал зажатую между коленями ногу.
– Божий дар береги, Артем Федорыч, хозяйка выгонит! – мстительно играл глазами Кабук. Он и Франько стояли среди немцев у распряженного легкого возка.
– Срамотник, – сплюнула тетя Дуня и пошла в хату, увлекая за собой Марийку, но Марийка осталась.
– Ты свой береги, может, Фроська смилуется, – отрезал кузнец, заходя спиной к коню.
Среди немцев выделялся один, Марийку поразило его сходство с тем, который убил дядю Ваню, – такая же фуражка с высоко заломленной тульей, такой же ровный ряд белых пуговиц вниз от черного бархатного воротника. Этот немец был без автомата, чисто выбритое лицо, матовое от пудры, белело в нежарком вечернем солнце. И этому немцу было весело, – наверное, от весеннего воскресного дня, от ждавшей его сытной еды и веселого умного общества, – черт побери, такое не часто бывает в проклятой русской глуши. И даже этот древний транспорт при повальной машинизации немецкой армии – эта лошадь, этот удобный возок на рессорах – его «опель-капитан» не прошел бы по раскисшим сельским дорогам, – даже это по-детски смешило немца несуразной экзотикой, и он, отойдя от постоянных служебных забот, снисходил до чуть ли не равного общения с подчиненными, а на улице его поджидали еще две повозки с солдатами, и от этого вовсе что-то прыгало в груди, и немец терпеливо, с разрешенным себе любопытством наблюдал, как дремучий русский Вакула борется с его Нордом – это тоже забавляло немца… Вот, вот, этот взгляд, полный блудливого любопытства, опрокинул Марийкину память в прошлое – так же и тот немец смотрел на живот дяди Вани, на его «Потемкина»!
– Помочь, Артем Федорыч? – начал нервничать Кабук, боясь, что у немца лопнет наконец терпение. – Копаешься, как курица в дерьме.
Дядя Артем молчал, продолжая возню с лошадью, и в какой-то момент Марийка вдруг поняла, что это именно возня, игра, имитация, она же знала, как он может делать свое дело! Что-то за всем этим крылось – за утренним визитом незнакомого человека, за подозрительно навостренным поведением Конона, за этим творящимся на ее глазах, скрытым под видом бессилия саботажем дяди Артема – он просто-напросто дурачил немцев! Теперь Марийке казалось, что и Кабук, снующий возле кузни с растерянным злым лицом, чувствует подвох: Соколюк волынит, чтобы подольше задержать немцев у себя во дворе. А Марийка глядела на обреченно согнутого, хмурого дядю Артема, на его большие руки, брезгливо держащие копыто чужеземной лошади, и в ней метались жалость и тревога – опасно играл дядя Артем.