355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Горбунов » Белые птицы вдали (сборник) » Текст книги (страница 19)
Белые птицы вдали (сборник)
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 20:09

Текст книги "Белые птицы вдали (сборник)"


Автор книги: Михаил Горбунов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 21 страниц)

Белые птицы вдали
1

 Они не спешили под кров охотничьей землянки, с давних пор утвердившейся на крутом берегу Чауса в плотной, теперь уже прожженной заморозками траве. Бородин знал: в землянке сейчас неприютно, темно и по-мышиному затхло пахнет слежавшейся на нарах соломой. Они только заглянули туда, и их неприятно обдало этим плесневелым запахом. Бородин досадно поморщился, а Жарков крякнул и сказал топтавшемуся тут же егерю старику Гурьяну:

– Ты, Гурьян, на медвежью спячку, видать, наладился. Рановато, зима вся впереди. Сенца бы свежего наносил.

– Наносим, – с готовностью ответил старик. Но было ясно, что Гурьян озабочен сейчас отнюдь не устройством ночлега неожиданно пожаловавших к нему охотников.

Следы запустения лежали не только на землянке, к которой был приставлен Гурьян, – основная база охотхозяйства располагалась километрах в трех, за луговиной, испятнанной светлыми островками озерного камыша, в густо синеющем материковом лесу, – но и на собственной избе егеря: пусто подворье с покосившимися, растрепанными гуляющим по высокому берегу ветром сараями; окошки темной избы тоже голы, без занавесок, без цветов на подоконнике – обычного признака непритязательного жилого обихода. И сам Гурьян уже заметно гнулся к земле, как-то снизу, казалось, с усилием вскидывал исполосованное морщинами горбоносое, сухое лицо со слезящимися глазами под густой неразберихой бровей.

– Наносим, – еще раз вскинул свое сухое лицо Гурьян, и остро, кисло пахнуло сивушным духом.

Бородин рассмеялся:

– Кто говорит, что вчерашним вином несет от Ацерры, вздор говорит: до утра тянет Ацерра вино…

И, поймав недоуменный взгляд Жаркова, пояснил в шутливо-академическом тоне:

– Марк Валерий Марциал. Эпиграммы. С латинского. Еще одно доказательство глубокой ошибки Плиния-младшего: он утверждал, что дарование Марциала не вечно…

Две тысячи лет прошло, а поди ж ты…

– Мельчаешь, Гурьян, сам себя теряешь. – Жарков охватил острое плечико егеря огромной пятерней.

– И-е-ха! – Гурьян поперхнулся, передернул губы в жалкой гримасе, вывернулся из ладони Жаркова. – И-е-х! – И не досказал, махнул рукой, пошел прочь от землянки, шурхая по серой, твердой тропе обтрепанными штанами. Оглянулся. – Вечерять где будете, на берегу? Или давайте в избу пойдем, у меня натоплено…

Была возле землянки перекладинка на двух мореных временем гладких столбиках. В удачливые дни, бывало, тяжелые связки уток прогибали ее, и в светлые часы после утренних зорь холодное осеннее солнце обтекало черно-зеленые и палево-серые тушки, покачивающиеся под свежим ветерком. Жадное желание раскрыть какую-то тайну всегда завладевало Бородиным подле этих птиц, еще недавно, казалось, недоступных, острокрыло, виражирующе, со стремительным свистом проносившихся над просторами алой зорней воды, а теперь вот таких близких, с успокоенно вытянутыми шеями, покорно сложенными голыми перепончатыми лапками. Птицы были чисты, пахли водой и – немного удушливо – обсохшим пером, и этот запах был запахом смерти. Но даже в этой своей беспомощности они так и оставались недосягаемыми, по-прежнему были там, в своей тайне…

Сейчас на перекладинке сиротливо висели две серые тушки – и это тоже сразу приметили Бородин с Жарковым. Стало быть, кто-то уже постреливает на Чаусе.

– Что, Гурьян, опередили нас? – Жарков кивнул егерю на уток и шутливо посетовал: – Нам, видать, тут делать уже нечего.

– А-а! – Гурьян взглянул на уток, будто впервые заметил их. – Внук с товарищем приехал из города, балуется тут помаленьку… – Старик явно хитрил, уводил от темы: – Ваше то при вас будет, северная утрось пошла.

Бородин заметил, как окаменело лицо Жаркова.

– Ну и где же охотнички твои, внук с товарищем?

– Где? – Старик растерянно посновал глазами вокруг, потом будто вспомнил: – А! В магазин поехали, в Скалу, они на своем «Жигуле». Николай Иванович, что ты осерчал, это забава у их, а не охота. А мне что? Лодок всем хватит, и опять же при людях я, а то сидишь, как волк, один-то, хоть вой… Зима ляжет – завоешь…

Старик тускло смотрел в сторону Скалы, высоко стоящей над Обью. День был ясный, на холодном слюдяном небе четко прорисовывались рубленые избы, а на самом взлобке в предвечернем настильном солнце сверкала белая церковка, венчающая почти отвесный береговой яр, за ней голубела широкая обская вода, и Бородин уже не впервые с бередящим душу холодком чувствовал временную сибирскую даль, из которой вышло это село с таким точным названием – Скала. И вот этот крутой берег Чауса при самом впадении его в Обь, с охотничьей землянкой и одиноким домиком старика Гурьяна, назывался Казачьим мысом, а совсем рядом, за сухим бурым тальником, проходил Московский тракт. И снова воображение уводило Бородина в суровую сибирскую старину, и странным образом вписывался в нее старик Гурьян со своей одинокостью, старческой наивной хитрецой, и Бородину было как-то неловко за покровительственно-жесткий тон Жаркова в общении с егерем…

В тальнике – он простирался до самой Скалы – приближающимися зигзагами всклубилась пыль: кто-то свернул на машине с тракта и мчал по петляющему в кустах проселку.

– Едут, – отвел глаза в сторону старик Гурьян.

Жарков недобро усмехнулся.

– Ну-ну, ты, видать, заждался их из магазина-то. – И добавил с напускной строгостью: – Сейчас путевки проверим у охотничков твоих. Не обессудь, Гурьян, если без путевок, придется выдворить, что поделаешь.

Егерь молчал обреченно, топтался в своих обтрепанных штанах, и Бородин не выдержал.

– Будет тебе, Николай Иванович, нам с тобой места хватит… На косе никого нет? – спросил он Гурьяна.

Тот вскинул сухое лицо:

– Ни боже мой! Я там и скрадки подновил, северная вся пойдет по Чаусу. Вон табунок тянет!

Жарков с Бородиным тоже заметили уток, возникших над россыпью нестерпимо сверкающих бликов воды, там, где Чаус сливается с широкой Обью; через минуту утки прошли совсем рядом, чуть выше крутого берега, на котором оцепенело стояли охотники; по длинным серым телам, частым взмахам крыльев Бородин понял, что это идет свиязь, под сердцем у него засосало – это всегда было в мгновения, когда нужно вскинуть ружье. Жарков спокойно проводил уток прищуренным взглядом.

Гурьян оживился:

– Вот она, прямо через вашу косу пошла. Чего сидеть, перекусывайте, весла в руки – и айдате на вечернюю зорю.

– Отставить, – тут же охладил его Жарков.

Бородин улыбнулся. Он знал: никакая сила не заставит Жаркова начать охоту в пятницу. Старого солдата, прошедшего войну, а потом четверть века отдавшего армии, Жаркова трудно было заподозрить в суеверности, но однако же эта его слабость – страх перед пятницей, – слабость, к которой все привыкли как к невинному чудачеству, не оставляла его, кажется, всю жизнь.

– Ну что ж, – тут же согласился Гурьян и кивнул вслед стае, растворившейся в голубом сиянии за Скалой. – Это у них разведка, утром валом пойдет. Сейчас на перелете только и возьмешь. Внук вон лазил днем по озеркам – местная, считай, вся ушла, пару дохлых чирят и взял всего.

– Пой, светик, пой, – неопределенно протянул Жарков, но созерцание утиной стаи, видно, что-то в нем подплавило. – Лодки-то в порядке, не текут?

– Ни боже мой! – Гурьян заискивающе смотрел в глаза Жаркову.

В эту минуту куцая пунцово-красная легковушка вынырнула из кустов, резво проскочила подворье Гурьяна, на крутом вираже обогнула землянку и встала неподалеку, угнув, будто молодой бычок, тупой лоб. Распахнулись дверцы, первой выскочила на траву девица в голубой синтетической куртке и таких же брюках. Пока из машины вытаскивались остальные: водитель, долговязый молодой мужчина, тоже в голубой синтетике, и – с заднего сиденья – одетый в брезентовую штормовку, с буквами на спине, парень, – девица, оправив куртку, двинулась к землянке. Лицо ее горело здоровым румянцем, но, как успел отметить Бородин, его заметно подпортил пинцет, почти начисто снявший брови; светлые глаза были неприятно голы.

– Гурьян! У тебя есть соленые огурцы, помидоры или капуста? – Жаркова с Бородиным она решительно отказывалась замечать, будто их не было вовсе. – Ну что, Гурьян, есть у тебя деревенские соленья? Ужас! В селе нам не могли продать такого пустяка…

Старик разводил руками, топтался, вскидывая виноватые глаза на Жаркова.

– Кх… это, как его, в общем, нет ничего такого…

– Не жмись, не жмись, Гурьян, услужи, даме требуется капуста! – С лица Жаркова не сходила презрительная усмешка.

Девица вперила в него голый взгляд.

– А нельзя ли без этого? – Она круто повернулась, крикнула долговязому парню, набрасывавшему на машину белую попону: – Витя, у старика пусто, как в барабане! Ужас! Что будем делать?

Тот рассмеялся:

– Мануфактурой закусим!

– Эх, Гурьян, Гурьян, дошел ты до ручки, – тихо, жестко сказал Жарков, глядя вслед голубой девице. – Внук-то твой – который, этот, что ли, каланча кривая?

– Ни боже мой, – вытянулся в струнку егерь. – Вон он, за сеном, видать, подался. – Парень в штормовке действительно шел к выглядывавшему из-за сухого тальника стожку. – Он один с ружьем-то, а эти, у их забава – прокатиться на «Жигуле». Ты уж не серчай, Николай Иванович, кабы знать, что вы прибудете… Да, может, бог с ими?..

– Теперь уж что толковать, – примирительно сказал Бородин. – Давайте лучше перекусим.

Жарков поднял с земли свой рюкзак, кинул на плечо вместе с ружьем в кожаном коробчатом чехле.

– Умасливаешь, Владимир Мироныч. Ох, добряк… Вон травка хороша на самом берегу, там и кинем скатерть-самобранку.

– Огурчики-то у меня е-е-сть, припас я ноне бочонок. Эх, была бы Мария Лексевна… И-е-ха, у ей бы все горело. – Старик Гурьян семенил рядом. – Принести, что ли?

– Обойдемся! – отрезал Жарков.

2

Ясный свежий день шел на убыль, и было в нем что-то неуловимо щемящее, закатное, будто он сжигал себя перед нашествием зимы – она уже накапливалась за слепящими высверками широкой обской воды: там горизонт подернулся палево-синей тенью. С крутого берега Чауса далеко была видна вода и светлая песчаная полоса той стороны Оби за панцирно-сияющим пространством, на светлом песке всплескивали белыми крыльями птицы. Не лебеди ли это собирались к отлету? Так хотелось думать Бородину – от чистой сибирской шири, от владеющего им острого чувства умирания последнего ясного осеннего дня. И странно: это чувство не угнетало его, но как бы перерождало перед надвигающейся новью, за которой он, как в молодости, чего-то неосознанно ждал. Острое ощущение свежести оголенных предзимних просторов, каждый раз возникавшее в последние дни осенней охоты, было дорого ему, и чем дальше, тем дороже: может быть, именно потому, что суровая – походная и бивачная – обстановка возвращала его в молодость.

А молодость была войной.

В сонме потонувших в железном месиве дней, уже в Венгрии, выпал ему вот такой же сжигающий себя день, и кузов шедшего к фронту «студебеккера», и юная попутчица Таня, сестрица армейского госпиталя, из которого капитан Бородин возвращался в свою часть после ранения.

Позже, в какое-то пришедшее к нему мгновение жизни, может быть, сильнее, чем тогда, он вдруг вспомнил, почувствовал уже с горьким сознанием невозвратной утраты ее небольшие, твердые, обветренные в сухую корочку губы, с которых слетали придушенные, возражающие слова…

Из всех ушедших в прошлое дней светлым пятнышком остался этот – с катящимся вечерним солнцем, с запахом пыли и бензина, с победной верой в найденное на перепутьях войны счастье…

Тогда в синем вечереющем небе, как две белые нитки за иглой, медленно прошли птицы, и Таня, сузив глаза, долго смотрела им вслед, и птицы роняли на землю торжественные печальные клики.

Этот день оборвался резкой автоматной очередью из придорожных кустов; в скоротечной перестрелке с затаившейся в наших тылах недобитой вражеской группкой погибла она, Таня, и долгие годы Бородина мучил ее предсмертный взгляд, в котором не было ни страха, ни боли, а было только недоумение, с каким она отпускала от себя Бородина, как только что отпускала птиц, уходящих в неоглядную даль.

И теперь, когда задували холодные, осенние ветра и за окошком институтской аудитории с темных деревьев слетали последние листья, профессор Бородин, читающий античную литературу, обожаемый студентами добродушный романтик, жизнь которого, казалось, текла размеренно, как гомеровский гекзаметр, как-то вдруг строжал, уходил в себя, и жена, ни о чем не спрашивая, начинала готовить ему охотничьи доспехи. Он и сам не мог бы протянуть связующую нить между тем предзимним фронтовым днем и этой своей постоянной осенней тревогой, и потому о том дне ничего не знали дома, но и жена, и сын, в отличие от отца пошедший по технической части, уважали его пристрастия, а Бородин томительно чего-то ждал, и ему надо было вдохнуть осенней сибирской шири…

Они с Жарковым развязали свои рюкзаки, начали выставлять на расстеленную по низкой траве, приятно пахнущую резиной плащ-накидку свертки с продуктами, термосы, и Бородин невольно любовался своим товарищем. Тому давно перевалило за пятьдесят, но все в нем было крупно, молодо: руки, плечи, обнаженная голова с густыми, крепкими, в здоровую седину, волосами, с глубокими подбровьями, в которых всегда – и сейчас тоже – теплился незамутненный временем, твердый, немного насмешливый взгляд.

Бородин не мог признаться себе в этом, но любил он Жаркова за то, чего недоставало ему самому, – за его основательность и трезвый рассудок; Жарков был реален и естествен, он возвращал Бородина из его книжных блужданий по младенческой поре человечества в наш тревожный век и в то же время поддерживал в нем связь с тем давним осенним днем, и это было нужно Бородину: Жарков восполнял в профессоре Бородине капитана Бородина.

И сейчас все обличало в Жаркове человека военной косточки. Не только потому, что он был одет в ловко сидящую на нем темно-зеленую армейскую полевую форму, но и вот эта ухватистость, собранность каждого движения, эта хозяйская уверенность, с которой Жарков делал самое пустячное дело – отвинчивал пробку простой солдатской фляги, – говорили о многом. И эта фляга мгновенно перенесла Бородина в один из эпизодов их с Жарковым охотничьих странствий.

Они были тогда на огромном, как море, Убинском озере и далеко ушли на лодках от прибрежного села, и там, среди воды и реденьких островков камыша, их накрыло низкое черное небо, и ветер, клоня камыш, поднял белые буруны и понес частую, секущую, как дробь, снежную крупку. Ветер дул в обратную от села сторону, они бы все равно не осилили крутую волну на легких обласках, и Жарков – он всегда главенствовал на охоте – крикнул Бородину:

– Держи за мной! По ветру держи!

Их отнесло далеко, на пустынный степной берег, выстланный коркой снежной крупы, и они, с трудом вытащив и опрокинув оледенелые лодки, двинулись в направлении невидимого в сумеречной замяти села. Они прошли километра четыре, но, по расчетам Жаркова, не одолели и половины пути, и когда Бородин услышал об этом, он отрешенно подумал, что вот так, наверное, и замерзают путники… Одежда его промокла, задубела, огрузла, под тяжестью ружья и большой связки убитых уток он еле переставлял ноги, и у него дурно, горячечно кружилась голова.

– Не могу, – одеревенело выговорил он.

– Надо идти. – Лицо Жаркова почернело, глаза запали.

– Не могу.

Жарков начал примериваться к нему усталым взглядом. «Неужели он думает тащить меня?» – стыдно, тошно шевельнулось в Бородине, и он побрел дальше.

Жарков, отвернув голову от ветра и снега, шел впереди. Вдруг он остановился и поднял руку, приказывая остановиться и Бородину. В обступившей их темени еле прорисовывались редкие голые клубки кустарника.

– Будем жечь костер, – сказал Жарков.

«Костер? На таком ветру?» – успел подумать Бородин, и его повалило на обледенелую осоку. В полузабытья он слышал тупые стуки топора, потом его приятно обдало жаром, он разлепил глаза и увидел необычное пламя – оно как бы росло из земли по ходу ветра, гудело, как в трубе, в поставленных стоймя прутьях. Рядом лежала гора изломанных, отволглых у огня коряг.

– На, хлебни. Живем, Владимир Мироныч, тут рядом, в кустах, стог сена.

Жарков протянул ему флягу, Бородин выпил, внутри у него ожгло, и только после этого он смог разжевать и проглотить кусок колбасы и хлеб. Потом Жарков заставил его раздеться до исподнего, и они просушили свои стеганые куртки и брюки. Пошли к стогу, разгребли уже разваленную кем-то стенку, умостились в сухом, теплом сене…

Кристаллик звездочки в голубеющем небе мерцал, поворачиваясь, будто подвешенный на нитке, когда Бородин открыл глаза, и свежая детская утренняя радость воцарилась в нем. И тут же он увидел старика с лошадкой, будто сошедшего со старой рождественской открытки. Лошадка вкусно хрумкала сеном, а старик задумчиво постукивал кнутиком по голенищам валенок, обутых в галоши.

– Вона вы где… А за вами вертолет летал на озеро, рыбоколхоз посылал. Мы уж думали, вы того… Буря-то вон какая была, шуга пошла, в общем, циклон… Ну, теперь вам долго жить.

Жарков тоже проснулся, рывком выскочил из сена, замахал руками, как мельница, – делал утреннюю зарядку по укоренившейся солдатской привычке.

– Ы-ых! Ы-ы-х! За сеном, что ли?

– За се-е-ном. – Старик глядел на Жаркова как на ненормального.

– Набирай, да поехали. Мы голодные дюже. – И крикнул Бородину: – Иначе и быть не могло – пятница была вчера!

Все это проплыло перед Бородиным за то время, пока Жарков отвинчивал пробку у фляги, и его снова, как тогда, обдало уверепной радостью: вот он, рядом, его друг и соратник, отставной полковник Николай Иванович Жарков.

Выпили из синих пластмассовых стаканчиков. Старик Гурьян опрокинул свою стопку, повертел в руке, заглядывая внутрь, – то ли дивился ее скорлупочной легкости, то ли досадовал, что мала.

– Закусывай, закусывай! – требовал Жарков.

– Да чего уж там, хе-хе-хе, продукт изводить только.

Но через минуту Гурьян оживился – ему хватило и этой птичьей дозы.

– Вот где попили мы вина-то, во Франции…

Теперь должны были последовать бесконечные рассказы Гурьяна – в первую империалистическую он в составе экспедиционных русских войск воевал на территории союзной державы, и стоило ему немного захмелеть, как его одолевали воспоминания о том времени.

– Кто пил, а кто кровь лил, – съязвил Жарков.

Старик Гурьян вскинул к нему изможденное лицо:

– А я не лил?! Ранение имею. – Губы его задрожали; сидя, он как бы вытянулся во фрунт. – Бронзового креста с мечами удостоен. Там кровушка-то моя, под Куртасоном…

– Куртансоном, – незначаще поправил его Бородин.

– Пускай будет так. А лечение проходил… – Гурьян подозрительно взглянул на всезнающего Бородина, растянул по складам, чтобы не ошибиться: – В Э-пер-не… В английском госпитале. Ну вот, значица, нам, солдатам, французские мадамы гостинцы приносили. Как же! Мы у их герои были, наших сколько полегло, и опосля мытарили нас, после революции-то, домой не пущали. Иные-то вон куда, в Африку угадали, там, в песках, и канули… И это самое, принесут нам мадамы винца-а-а, вот такие бутылки, с картинками разными, аж пить жалко, ну, ничего, еще принесут… А то, как рука у меня раненая наладилась, два дружка у меня были, наши, сибиряки, вот мы к одной мадаме и завалились… – Гурьян скосил набок голову, затрясся в беззвучном смехе.

– Мели, Емеля, – равнодушно сказал Жарков, не впервые слыша хмельные россказни егеря.

«Почему так? – слушая Гурьяна, думал Бородин, привыкший доискиваться истин. – Ведь там, во Франции, была страшная трагедия, убойная скотинка шла туда, продавали ее, на автомобильные покрышки меняли под маркой союзнического долга. Да ведь и ранен был сам-то. А все у него – мадамы да винцо…»

Размышления Бородина были прерваны гвалтом, разразившимся у костра, который распалили приехавшие на «Жигулях». Голубая девица бегала со стаканом в руке за парнем в брезентовой штормовке, тот пятился, блестя очками, неестественно хохоча, отмахивался, путался в траве.

– Я тебя заставлю выпить! Умник. Пошла к черту твоя охота! Пролью же, остановись, тебе говорят. Все пьют, а он не пьет. Ужас!

Старик Гурьян разинул рот, вопросительно скосился на Жаркова, ожидая его реакции на поднявшееся у костра веселье.

– Брось его, Марфа, черт с ним! – отсмеявшись, уже приказывающе крикнул долговязый. Он пошарил за спиной – сверкнула в руке гитара, задробил пальцами по струнам.

– Вить, Вить, давай «Мама, я хочу домой», – умоляла его девица. Она кинула в траву стакан, опасно нависла над скатертью с едой, над сияющей в последних лучах солнца бутылкой: полные, обтянутые брюками бедра ее пришли в ритмическое движение. – Ну, Вить!

– А, старье! – Он продолжал что-то наигрывать – глухо, тупо тренькали струны.

– Ну, Вить, ну прошу тебя, давай «На последний рубль, на пятерку…».

– Нет, не то. – Голос его тут же перешел в хрип:

 
Куда, куда уносит нас крива-а-а-я?
Над городами смок – по-русски дым.
И мы слонов давно не убива-а-а-ем,
И мы сырое мясо не едим…
А хорошо ли это или плохо —
Пускай ломает голову эпоха.
 

Парень в штормовке опустился на землю, девица в голубом грозила ему, водя пальцем у носа, покачивала бедрами.

– Сядь, Марфа, не мельтеши.

 
Мы в шкуры жен давно не одева-а-а-ем,
На то теперь синтетика в ходу.
Мы речь толкаем, водкой запива-а-а-ем,
Ты слышишь, слышишь, птица-какаду?..
А хорошо ли это или плохо —
Пускай ломает голову эпоха.
 

– Ну дают! – дребезжал осторожный смешок старика Гурьяна.

По скулам Жаркова двигались жесткие бугорки.

– Нигилисты сопливые. Плевать им на все, эпоха должна за них темечко чесать.

 
Мы шар земной стремимся сделать ра-а-а-ем,
Но, не достигнув сказочной поры,
Однажды крикнем… —
 

и гитарист действительно сорвался в сполошный крик:

 
– Братцы, помира-а-а-ем! —
Сплоченно загремим в тартарары.
 

И тут же снова вошел в игривую, но уверенную в себе, только прикидывающуюся наивной иронию:

 
А хорошо ли это или плохо —
Тогда и скажет мудрая эпоха.
 

Гитарист брякнул по струнам, эффектно прихлопнул их – точка!

– Да-а… – протянул сквозь сомкнутые зубы Жарков. – Шансонье, а?! Как в Париже! – Он повернулся к старику Гурьяну: – Уж не из Франции ли тебе его прислали? Чтобы нас, шалопаев, поучить уму-разуму. А, Гурьян?

– Ни боже мой! – заморгал тот глазами, и все трое рассмеялись, каждый по-своему обрадованный разрядке.

– Береги здоровье, Николай Иванович, – отсмеявшись, сказал Бородин, – на каждый чих не наздравствуешься. Наивная, примитивненькая философия…

– Не скажи, добрейший Владимир Мироныч, – пресек его Жарков. – Философия довольно определенная. Им дай – они отцовское, наше с тобой, наследство быстро по ветру пустят. И ручки умоют: наша хата с краю, эпоха такая.

– Да, да, – поспешил согласиться Бородин.

Стоило ли спорить? Песенка эта, в общем-то, не распалила его, она стояла в обычном ряду не раз и не два слышанных им в институте. Он знал, что студенты любят его, и ценил это; и так бывало: выйдут гурьбой с лекции, ребята пригласят в общежитие, и вот уже незапрограммированная вечеринка – стихи, остроты, и тут же, конечно, гитара появится на свет, и какой-нибудь мальчишка, вспотевший от такого близкого, чуть ли не свойского присутствия профессора, из кожи вылезет ради духа вольности святой, «выдаст» что-нибудь такое, что «не печатают»… Игра все это, смешной флер, слетит все, как полова, при первом же серьезном соприкосновении с жизнью…

 
В этот вечер хрустальный —
Лишь звезды и ты,
Ни людей и ни улиц —
Лишь звон с высоты… —
 

настраивались у костра на минорный лад. Девица притихла, сидела рядом с гитаристом, привалясь к его боку, закинув ногу на ногу, и подпевала, произнося слова с приличествующим современной эстраде прононсом. Парень в штормовке лежал на спине, положив руки под голову, смотрел в небо.

– Ну-к что ж, Николай Иванович, налил бы по лампадочке для сугрева. – Завинченная Жарковым фляга все время терзала взгляд старика, и он мучительно ждал момента, чтобы напомнить о ней. – Как говорится, чтой-то стало холодать…

– Что скажешь, Владимир Мироныч? – Жарков подкинул флягу в руке – в ней тяжело плеснулось.

Бородин отрицательно покачал головой.

– И-е-ха… – вздохнул Гурьян. – Ин быть так. Пойду сенца принесу, спасибо за угощеньице.

– Иди-ка ты на покой, сами принесем, – сказал Бородин.

– Не, ни боже мой.

Он легко поднялся, зашурхал по траве в сумерках, вправду набиравших сухой снеговой холод. Жарков с Бородиным смотрели ему вслед и не удивились, когда егеря, проходившего мимо костра, вдруг, как магнитом, потянуло к нему.

– Спасибо вашему дому, пойду к другому. В точку сказано, – резюмировал Жарков. – Что творится со стариком, ума не приложу.

Бородин тоже думал об этом.

– Горе гнет, Николай Иванович, я так полагаю. Поставь-ка себя на его место. Дом осиротел, старость, она, как известно, не радость. Один, тоска непроходимая. Чего ж ты хочешь?!

– Да нет, тут что-то не то. – Жарков возражал, но в голосе его не было обычной категоричности. – Помню, у меня в батарее ездовой был, Кузьмич, из ограниченно годных. Ему тогда было вот как нам с тобой, но для нас он дедом тогда рисовался. Дед-то дед, а в общем, в силе еще был мужик и на любое дело вровень с молодыми шел – и снаряды подвозил, и харч, а в горячую минуту и в пушку впрягался, как все, да с шуткой-прибауткой. Любили мы его, незаменимый был человек Кузьмич, вроде батарейного отца… И вот, на Украине дело было, бой разразился страшный, от батареи моей три или четыре пушки осталось, а немцы кидаются в атаку, как осатанелые…

Свежий низовой ветер прошел по берегу, и белые полосы косо прочертили вечерний сумрак. Жарков поймал сорванную с плащ-накидки газету из-под провизии, посмотрел вдаль, туда, где еще недавно широко играла вода в солнечных бликах, – там все было затянуто хмарью, стало слышно текущую под обрывом воду. Ни Бородина, ни Жаркова не смутила идущая с севера непогода, они знали, что это к хорошей охоте – в такое время птица не засядет на полдороге подкормиться в крепи перед дальним перелетом, а пойдет, подстегиваемая ветром и холодом.

– Ну вот, кинулись в очередной раз. Мы сидим, ждем, чтобы поближе подошли. И тут на глазах у батареи выскакивает из траншеи Кузьмич, две гранаты в руках. «А, мать вашу!» Или что-то в этом роде. Кричим ему: «Ложись, дурило!» Он – ноль внимания. Ну, ты же знаешь, как это бывало, сдадут у человека нервы, он себя не помнит, кричи не кричи. Двое солдат моих жизнью рисковали, поднялись, догнали в три броска, сбили на землю, гранаты вырвали и ползком заволокли Кузьмича в окоп. Смотрю, плачет, рвет на себе рубаху. А мне с НП полка звонят: «Что там у тебя?» В ту минуту я этого Кузьмича, Анику-воина, разорвать был готов на части. «Разберусь, – говорю, – доложу».

После боя подхожу к нему – он притих, сидит в траншее, один ото всех, как прибитый, глаза сухие. С меня тоже злость-то уже сошла. «Что это ты, Кузьмич, на рожон полез, ты ездовой, а врукопашную бросаться – помоложе тебя есть». Молчит. Потом вынимает из кармана гимнастерки треугольничек: «На, читай, командир, это моя старуха пишет». Что ж ты думаешь, Владимир Мироныч? Третьего, последнего сына война у Кузьмича погубила. «Я, – говорит, – как первого потерял, в сорок втором, на фронт пошел, второго потерял – терпел, думал, есть на свете бог, то есть справедливость, значит… А третьего потерял – вчера письмо пришло, – ну, тут не совладал с собой, прости, командир». Гляжу я на него и думаю: мы ведь ничего не знали… Мы-то молодые, нам что – грудь в крестах или голова в кустах. А он, Кузьмич, каждый день муку нес, подвиг вершил такой, что затмевал все наше геройство, а висит у него на гимнастерке только медаль «За боевые заслуги». «Как же ты терпел-то, Кузьмич?» Он посмотрел на меня: «Все терпят, и я терпел…» Потом уж, когда постарше стал, понял я мудрость этих простых, вроде бы расхожих слов… А этот, Гурьян… – Пальцы у Жаркова невольно сжались. – Вон, погляди… Неужто и он солдатом был? Срамота. – Жарков отвел взгляд от костра и начал запихивать в рюкзак свертки с едой.

Бородин, занятый его рассказом, отвлекся от того, что творилось у костра. Гвалт, доносившийся оттуда, только раздражал его подсознательно, но не более чем занудное пение комара. Сейчас он увидел в свете сильно пылающего костра: гитарист исступленно бил по струнам, а старик Гурьян притопывал ногами, бил себя по штанам, неверно мычал что-то совершенно пьяным голосом.

– Давай, давай, Гурьян! – давилась в смехе девица. – Давай со мной! – Она вскочила, встала перед ним, закрутила бедрами.

Парень в штормовке резко поднялся, схватил Гурьяна за плечи, рванул прочь от костра.

– Куда, куда? – оторопело заегозил старик. – Не желаю. Куда?

Парень вел его к темневшей избе. Гурьян, противясь, заплетался в вялых ногах.

– Куда, куда? Ты мне путевку свою сперва дай! Путе-е-вку! Понял?

И вдруг отрешенно заорал:

 
Не звени ты, бубенчик, игра-а-ая,
Не шуми-и-и, молодая трава-а-а!
Как в сибирском да в каторжном кра-а-а-ае
Пропадает-ы моя голова-а-а-а!
 

Парень упорно тащил Гурьяна – щуплого, острого, как черный кузнечик, на фоне костра.

 
Пропада-а-ае-ты-ы моя голова-а-а!
 

– Что верно, то верно, – проговорил Жарков.

После минутной возни на крыльце в окошке Гурьяновой избы вспыхнул свет.

Пламя костра примяло ветром, он срывал с него мелкие искры. Гитарист снял с машины белое покрывало, что-то делал внутри в неверном свете лампочки. Девица трясла скатерть.

– Пошли за сеном, Владимир Мироныч, факир был пьян, фокус не удался, – невесело пошутил Жарков.

– Да ладно, утро вечера мудренее. Пошли.

3

Два года назад, в такую же позднюю сухую осень, здесь, на Чаусе, произошла с Бородиным неприятность, прямо сказать, стыдная в понятии каждого мало-мальски уважающего себя охотника. Потом-то случай этот, действующим лицом которого, хотя и второстепенным, был все тот же старик Гурьян, приобрел комическую окраску – именно благодаря участию в нем Гурьяна – и вполне мог бы представлять пусть и не признанный литературой, но фольклорно бытующий жанр охотничьих баек, рассказываемых за добрым мужским ужином у походного костра. Но тогда…

Он приехал сюда с другом – писателем, человеком до мозга костей городским. Балагур и весельчак, подтрунивающий над всем и вся, не исключая собственную персону, писатель почему-то сразу вызвал глухую неприязнь старика Гурьяна… Впрочем, все объяснилось чуточку позже.

Надо сказать, что в ту пору Гурьян был на гребне своего семейного благополучия. Верховодила всем его Мария Лексевна, подвижная толстушка со сдобным, белым лицом, едва достигшая пятидесяти; Гурьян, долгие годы которого уходили в смутную чащу жизненных передряг, привел ее к себе в дом совсем недавно и был за ней как за каменной стеной. Он ходил гоголем, всем своим видом показывая, что вот каков – молодая жена, баба с перцем, и сам он, стало быть, еще с перцем… Друг Бородина, что называется, вошел в стиль, был изысканно галантен с Марией Лексевной, и еще за домашним веселым чаепитием (а был перед тем не только чай) с горячими пышками, с самоваром, играющим в солнечных отсветах, какие-то теки отчетливо заходили по лицу Гурьяна. Он надолго замолк, только глаза его зорко следили за Марией Лексевной, да тихие, сдавленные покашливания призывали ее попридержаться в слишком щедро выказываемом расположении к гостям, из которых она явно выделяла писателя.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю