Текст книги "Белые птицы вдали (сборник)"
Автор книги: Михаил Горбунов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 21 страниц)
– Да, – почему-то смутилась Зинаида Тимофеевна, – есть такой приказ.
– Какой же, не тяните из меня нервы.
– Явиться на сборные пункты с теплыми и ценными вещами.
Сабина судорожно всовывала в рукава старой кофточки дрожащие руки, казалось, они озябли у нее.
– Какие еще ценные вещи? Может быть, вы видели у меня хрусталь? Или золото? Или я ношу горжетку? Нет, вы видели у меня что-нибудь подобное?! – Темные, возбужденно больные глаза были обращены к Зинаиде Тимофеевне, будто это она напечатала нелепый приказ. – А на кого я оставлю маму? На кого? На вас? Вам только не хватало моей старой мамы! – И вдруг она будто вспомнила что-то, осеклась, большие глаза целиком наполнились осознанным страхом. – Почему? Почему я должна идти на какой-то пункт? С теплыми вещами? Нас хотят куда-то отправлять? Куда? Зачем?
Она еще долго терялась в догадках. Юлька сидела рядом, может быть впервые безотчетно потянувшись к матери, – она тоже почуяла, что развешенные немцами приказы обманывают их, втягивают во что-то жуткое и унизительное, откуда не будет возврата на улочку Соляную. Она и Сабина вопрошающе оглядывали собравшихся у окошка дяди Вани, и никто ничего не мог ответить им. Сабина утомленно закрыла глаза.
– Никуда мы не пойдем с тобой, Юленька. Никуда не пойдем. Ведь у нас нет ценных вещей. Мы с тобой вне приказа. – Она как бы объединилась с дочерью среди всех, кто был здесь. – Я знаю, что нам надо делать.
– Правильно, Сабина, – попробовал успокоить ее дядя Ваня, отваливаясь на подушки. Крупное, в складках, лицо его покрылось испариной от усталости и волнения.
Осенний день тягуче клонился к вечеру. Раскаленный зрак солнца завис в пустынном небе, потом стал медленно уходить за Бородатку, сквозь деревья, еще не сбросившие листву, шел прямой огнистый свет, и в нем какой-то странной птицей застыла черная, оплавленная красным фигурка домовладелки Полиняевой. Она часто вот так нависала над двором, ее остерегались: кто-то видел, как она ходила в немецкую управу с подворной книгой в руках… И сейчас, стоило ей появиться на обычном месте, нависнуть над двором, как все начинали разбредаться по своим домам, и Марийка знала, каким длинным, пустым будет вечер.
На следующее утро Зинаида Тимофеевна снова ушла – продолжала искать Остапа Мироновича. Тете Тосе тоже надо было отлучиться. Она собрала кое-что из вещей, хранившихся «про свят день» и отправилась на базар – менять одежду на продукты: надо было чем-то кормиться. Марийку оставили с дядей Ваней, и она с тайной детской радостью приняла роль попечительницы – на ее руках был дядя Ваня! Ее друг, попавший в беду.
Чем же помочь ему? А вот чем: она принесет дяде Ване свое кизиловое варенье и сделает из него морс: дядю Ваню постоянно мучает жажда, – как он обрадуется ее напитку!.. Вот она, лампадка, некогда подаренная Зинаиде Тимофеевне мать-Марией и мать-Валентиной. За отсутствием икон по прямому назначению лампадка не применялась и давно служила меркой, которую Марийке-сладкоежке выделяли на день. Лампадка варенья. Ешь его сразу или растягивай удовольствие до самого вечера – больше не будет, маму не разжалобишь, по ее понятиям, сладкое вредно для здоровья. Сейчас Марийка решила пожертвовать своим вареньем… А потом она приготовит дяде Ване грелку – у него ноги стынут. А потом… Да что она ни сделает для дяди Вани, раз ей препоручили его!
Она надела мамин белый фартучек – он был просто необходим в ее роли, спрятала под ним лампадку с вареньем – решила сделать дяде Ване приятный сюрприз, и, полная забот, отправилась к своему подопечному.
Жилище дяди Вани состояло из комнаты с небольшой кухонькой-прихожей. Закуток, образованный печкой и стеной, тот, что у Зинаиды Тимофеевны был задернут ситцевой занавеской, – там стояла Марийкина постелька, – здесь представлял собой нечто вроде подсобного помещеньица, отгороженного ширмой. Ширма эта, предмет гордости и грусти тети Тоси, сохранившаяся у нее с давних, видно, счастливых времен, была и в самом деле красива – каждая створка затянута белым шелком, и в каждой рисунок, нанесенный тонкой, изящной кистью: приземистые, растущие не ввысь, а вширь деревья на морских скалах, воздушные, конусообразные, ступенчато-закрученные замки, извивающиеся чешуйчатыми телами, изрыгающие пламя драконы с вылезшими из орбит глазами… «Это Япония», – с томной грустью поясняла обычно тетя Тося, и Марийка, оставаясь с дядей Ваней, могла часами рассматривать рисунки, фантазия уносила ее в неведомую экзотическую страну.
Теперь ей было не до Японии. За отгороженным ширмой столиком, уставленным дяди Ваниной посудой, пузырьками с лекарствами, она колдовала над своим морсом. Тут Марийка и услышала, как открылась дверь и в комнату кто-то вошел. Все в ней предательски обмякло, и она, уже зная, что это немцы, через силу вышла из-за ширмы.
Их было двое, но за дверью остался третий – он что-то говорил этим двоим, слышалось, торопил. Немцы с серыми помятыми лицами – видно, патрулировали всю ночь – молча, брезгливо смотрели на дядю Ваню: их отвращало его раздувшееся синее лицо, весь он, неестественно громоздкий и неподвижный. Первое, о чем подумала Марийка самым краешком сознания, – что среди них нет того страшного немца в черном, до пят, плаще, с месяцеобразной бляхой на груди, а эти смотрели на дядю Ваню с отчужденной брезгливостью, как на заразного, и где-то в донцах их глаз Марийка уловила движение досады – стоило ли приходить, чтобы увидеть гору разваливающегося тела, – и она уже поверила: сейчас они повернутся и уйдут к себе в казарму спать после ночного бдения, и всем своим лицом, с жалкой, растерянной гримасой, напряженно застывшей с лампадкой кизилового варенья рукой, она молила их об этом, когда один немец зашевелил толстыми губами в кружке отросшей за ночь щетины:
– Вставайт! – и повторил, дергая вислой щекой: – Вставайт, вставайт…
– Я встану, я сейчас встану, я тебя своими руками пощупаю, какой ты есть…
Дядя Ваня зашевелился, тяжело, сипло дыша, крупные складки на лбу, на щеках багрово вздулись. Марийка видела: он был в беспамятстве, неимоверным усилием, опираясь на стоящую рядом тумбочку – белая салфетка сморщилась, – переваливал с постели непослушные бревна ног.
– Я встану, я не буду перед тобой лежать, сука…
Он потратил много сил, чтобы наконец перевалить ноги, и решил отдышаться перед тем, что намерен был сделать, сидел на кровати, исподлобья, по-бычьи глядя на немцев. Те топтались, видимо решая, не уйти ли им отсюда, от этой русской подыхающей свиньи, как вдруг у них полезли кверху брови, помятые, серые лица оживились во вспышке любопытства.
Один, полуобернувшись к двери, кричал торопливо, все с тем же дурным любопытством:
– Герр обер-лейтенант, герр обер-лейтенант!
Второй, с толстыми губами в неопрятном кружке щетины, близко подошел к дяде Ване, наклонился, по-птичьи подвернул голову, пристально рассматривая что-то, и Марийка во второй раз увидела между полами пижамы вытатуированный во весь огромный дяди Ванин живот и грудь легендарный корабль «Потемкин» – он-то и вызвал у немцев столбнячный восторг. Дядя Ваня сообразил наконец, в чем дело, дрожащие пальцы силились захватить пижаму, стянуть несходящиеся полы.
– Найн! Найн![1]1
Нет! Нет! (нем.)
[Закрыть] – кричал ему немец почти просительно, будто у него отнимают дорогую игрушку. – Найн!
Тут вошел третий – прямой, поджарый, с ровным рядом светлых пуговиц, с серебряным окладом на высокой фуражке. «Что у вас еще тут?» – недовольно говорили его глаза, и тот, что позвал его, оживленно, с дробным смешком показывал на дядю Ваню, и офицер, еще с досадой кривя тонкие губы, дотянулся потертым коротким дулом автомата до дяди Ваниной груди, пытаясь разъединить полы пижамы. Марийка, не помня себя во всепоглощающей обиде за дядю Ваню, бросилась к немцу, закричала, тыча его лампадкой, бессознательно держа ее стоймя, чтобы сохранить варенье, но тут же ей с тяжелым, звенящим хрястом ожгло щеку, она опомнилась уже на полу – лампадка, оставляя густую коричневую цепочку, катилась под стол.
– Что же ты, гад! – сдавленно, пораженно простонал дядя Ваня. – Ребенка за что, гад?!
Он схватился за автоматное дуло, пытаясь переломить его огромными ладонями, и тут же автомат затрясся, забулькал, пыхая дымом, дядя Ваня повалился вперед, продолжая ломать дуло, и, если бы немец не вырвал его силой, дядя Ваня, падая на пол, все-таки сломал бы его.
Марийка еще ничего не понимала, пока не заметила, как остолбенело замерли те двое, что первыми обнаружили невиданное ими доселе чудо, третий, с серебряным окладом на фуражке, закидывал за узкий погон еще дымящийся автомат, с оправдывающейся мстительностью глядя на простертое перед ним большое вздрагивающее тело и зачем-то вытирая о френч левую растопыренную ладонь.
Марийка с застрявшим в горле криком выбежала вслед за немцами, двор уже был пуст, только худой черной птицей неподвижно торчала на горке домовладелка Полиняева. Марийка стала звать ее, но она, впервые за долгие годы, криво усмехнулась и молча пошла в свой домик.
Зинаида Тимофеевна искала и искала Остапа Мироновича, но он пришел сам – когда ее не было дома. Марийка после смерти дяди Вани боялась оставаться одна дома и теперь ждала мать во дворе, следя за улицей через щели калитки. Отсюда же она и увидела Остапа Мироновича – тот, казалось, бесцельно бродил по Соляной, то удаляясь к Глубочице, то возвращаясь. Он был в потрепанном, с чужого плеча, пальто, видимо одетом для того, чтобы не узнали, и Марийка догадалась, что ему нельзя входить во двор. Она жила теперь как в какой-то раскаленной мгле, ее рассудок, разрушенный тем, что ей довелось увидеть и пережить, никак не мог сгруппироваться в какую-то одну мысль, а зрение, вышедшее из-под власти сознания, повторяло и повторяло ей жуткую картину, и все время ее обступали, гремели рядом последние слова дяди Вани. Теперь, когда она увидела Остапа Мироновича, что-то в ней стало собираться, крепнуть, раскаленная мгла рассеялась, и проступили дома, заборы, желтая листва над ними, побуревшая травка на обочинах, еще хранящая свежесть осенней ночи, и постепенно Марийка ощутила возможность, больше того, необходимость какого-то действия.
Она зорко следила, как уходила и возвращалась одинокая фигурка Остапа Мироновича, и когда он в очередной раз удалился к Глубочице, пересекла улицу, нашла линию его методического движения и поднятой палочкой нацарапала на пыльной дороге: «Дядю Ваню убили». Она постояла, убедилась, что ее никто не видел, кроме того, кому она писала, и вошла в свою калитку, продолжая наблюдать. Остап Миронович, все так же, с кажущейся бесцельностью фланируя по улице, остановился там, где только что была Марийка, опустил глаза, на минуту замер, и по тому, как он поднял голову, смотря в голое белесое небо, будто заклиная его в чем-то, Марийка поняла, какое неимоверное напряжение испытывает он.
Остап Миронович медленным, шаркающим движением ноги стер Марийкину фразу и, как слепой, пошел дальше, и Марийку толкнуло: он шел в Вишневый переулок, к Анечке. «Нельзя! – забилось у нее под сердцем. – Нельзя!» Она не знала другого выхода и бросилась вдогонку. Вблизи она увидела, как постарело лицо Остапа Мироновича, только жили глаза, и уже не затаенная добрая печалинка, а гнев плескался в них, пока Марийка бессвязно, торопясь, говорила ему об Анечке. Он выслушал ее, снова посмотрел в набирающее тепло небо, что-то соображая, тихо, раздельно сказал:
– Передай маме… Я на Шулявке. Улица Гали Тимофеевой, пять. Запомни: Гали Тимофеевой, пять… На Шулявке…
4
В немилосердном свете солнца, в режущих струях слепого металла, льющихся с холмов, жестоким умом превращенных в удобные огневые позиции, в струях крупповского металла, три дня валивших людей в глубокий сухой овраг за городом, в криках детей, в мольбах матерей, в роении мертвых и еще живых тел, засыпаемых испепеленной в прах землей, зловеще проступало – Бабий Яр… Три дня с нечеловеческой изощренностью обманутые толпы, стекаясь на красивейшую, в купах каштанов, улицу Артема – ей безвинно будет дано войти в историю как артерии смерти, – брели и брели за город «с ценными и теплыми вещами»… Там их отсекали часть за частью – методически действовал продуманный в мельчайших подробностях конвейер, – и они под конвоем брели к дрожащим в мареве холмам, чтобы никогда уже не вернуться назад… Ждущие своей очереди слышали дальнюю пульсацию пулеметных очередей – и понимали ли они, что их ждет? Вершился жесточайший обман, а прозревшие натыкались на стену немцев и полицаев, дорога назад была отсечена, и три дня над оврагом, протянувшимся средь волнистых, поросших деревьями, густым кустарником холмов, вершилась трагедия, равных которой трудно найти в летописях человеческих страданий…
Вели тех, кто успел попасть в руки гестапо, вели сражавшихся за Киев, взятых в окружение бойцов… Там, средь холмов, затерялся след юной Анечки, этой дорогой прошел бы и дядя Ваня, если бы болезнь не лишила его возможности ходить, и, как знать, не скосили ли пули, посланные с холмов, Марийкиного отца, если он не сложил голову еще на подступах к городу: от него так и не было вестей.
В глубокой тайне творилось величайшее злодеяние, ничто не докатывалось с холмов Бабьего Яра до города, и только шедшие оттуда грузовики, с которых опьяненные шнапсом и кровью, позабывшие, что творят, немцы бросали в оцепеневшие толпы провожавших «теплые вещи», рождали молву, заставлявшую содрогаться каждое живое сердце…
Потом начали шарить по городу, выбивать тех, кто не подчинился приказу…
Ночью Марийка проснулась от полузабытых, но донельзя знакомых звуков, будто протянула руку в детство. В темноте бесстрастно, глухо постукивали часы, но они не разбудили бы Марийку, ее разбудили другие звуки, она вслушивалась, ждала чутко, настороженно – и звуки повторились: звякнул, задрожал штырь, замыкающий ставню. И тогда Марийка все вспомнила.
– Мама, мама, Юлька пришла…
Зинаида Тимофеевна мгновенно, будто не спала, отозвалась, погладила Марийку по голове.
– Господь с тобой, откуда ей взяться. – Но в голосе не было уверенности, будто и она допускала возможность прихода Юльки.
– Юлька, Юлька! Я слышу. Я пойду открою.
– Лежи, я сама.
Марийка поднялась вслед за матерью, нервно чиркающей спичкой, чтобы зажечь коптилку – электричества не было, – фитиль, опущенный в пузырек, вяло засветился, тусклый свет заходил по стенам. Зинаида Тимофеевна, огораживая ладонью крохотное пламя, шла по комнате, напряженно всматриваясь в дверь. Марийка подскочила к окну:
– Юлька, иди, сейчас откроем.
Юлька, освещенная тусклым огнем, ознобно дрожала, потом, поняв, что ее принимают, повалилась на грудь Зинаиды Тимофеевны.
– Маму… Маму и бабушку… убили…
– Как? Как убили? – Коптилка закачалась в руках у Зинаиды Тимофеевны, темные и светлые пятна, вырастая, падая, метались по стенам. – Пойдем, пойдем, девочка, успокойся. Ну-ну, успокойся, пойдем.
Зинаида Тимофеевна повела Юльку к столу, поставила на него коптилку. Юлька в изнеможении опустилась на табуретку, повторяя с лихорадочным блеском в глазах:
– Убили… Маму… И бабушку… Убили…
Только теперь, еще не осознав Юлькиных слов, надеясь на что-то, Марийка увидела, что в волосы и платье Юльки въелся мелкий пух – будто она перебирала перину из тонкого драного пера. Ее тут же осенило: тетя Сабина с Юлькой и бабушкой пряталась в подвале, Марийка знала об этом, даже помогала сносить туда тюфяки и подушки – почему-то их было много у тети Сабины… Вот откуда пух. Но что же произошло, как это так – убили тетю Сабину и бабушку. Убили дядю Ваню…
Зинаида Тимофеевна дала Юльке кружку с водой, она выпила крупными, екающими глотками, сбиваясь, замолкая, как бы продираясь сквозь то, что отбило у нее память, рассказала, как все было.
Да, они сидели в подвале, забаррикадировавшись давно снесенной из всего дома рухлядью – поломанными стульями, крышкой от игорного стола с продранным зеленым сукном, старым диванчиком с вылезшими наружу ржавыми пружинами. Они стащили все это к дальнему углу, где из подушек и тюфяков свили себе нечто вроде гнезда. Юлька помещалась на перине – эту перину разорвали на всякий случай, чтобы она могла залезть внутрь при опасности. Они сидели в подвале уже несколько дней и ночей – Марийка приносила им воду, а сухарей было запасено достаточно…
Немцы пришли еще засветло. Когда они открыли завизжавшую дверь, Юлька увидела ступени, на ступенях появились низкие булыжнообразные сапоги. Первое, что увидела Юлька, были эти сапоги, шаряще нащупывающие ступени. По знаку матери Юлька нырнула в перину, тут же в сырую каменную стену уперлись лучи фонариков.
И тогда Юлька стянула перину над головой, только рука матери была просунута внутрь перины, крепко, будто говоря, что мать здесь, рядом, держала руку Юльки.
Голоса немцев глухо, ватно проникали к Юльке, но она все же поняла, что немцы раздражены, их, видно, злил нечистый, спертый, сырой запах, устоявшийся в подвале. Наверное, они подумали, что этого им только и недоставало – лазить по вонючим подвалам в поисках укрывавшихся жидов… Потоптавшись, немцы начали подниматься по лестнице, но последний для очистки совести прорезал из автомата наваленную в углу рухлядь.
Юлька почувствовала, как дрогнула, костяно стиснулась на ее руке ладонь матери, будто хотела успокоить ее, потом ослабла, безвольно разомкнулась… Мать не проронила ни звука… Еще одна очередь – дико, по-звериному завыла бабушка, и этот вопль поразил Юльку: бабушка была совершенно немощна – что дало ей силы исторгнуть этот нечеловеческий крик?!
Немцы, совсем было собравшиеся уходить, загоготали, как гуси, возбужденные неожиданной удачей, топоча, спотыкаясь, возвратились и вдруг разом выпустили иронический, разочарованный гул – жалкий вид старухи отнял у них повод для ликования… Сухо щелкнул одиночный выстрел. Немцы, гремя сапогами, похохатывая, подтрунивая над собой из-за никчемной добычи, стали взбираться по ступенькам, пока снова не взвизгнула дверь, оставившая Юльку в кромешной тьме, в проникающем во все ее поры ужасе…
Четыре раза ударили часы. Юлька, притихшая за столом в спасительном сне – она отказалась лечь в постель, ее отвращало от нее, – тяжело подняла голову. Зинаида Тимофеевна с Марийкой по-прежнему сидели рядом.
– Мама! – вдруг начала прислушиваться Юлька. Она водила горящими глазами, шептала: – Мама! Мама!
Волосы заходили на голове Марийки, перед ней снова предстала картина: мальчик, Михасик, пригвожден пулями с зажатой в руках земляникой, а его сестра заходится в тошнотном хохоте. Юлька сейчас была похожа на нее.
– Что ты, Юля! Успокойся, девочка! – Зинаида Тимофеевна прильнула к Юльке, видно тоже боясь, что с ней неладно, не зная, как быть, но Юлька рвалась из рук.
– Послушайте! Послушайте! Это она! Она!
И вдруг слабый женский голос действительно проник сквозь окошко, невнятно прорезанное на стыке ставен рассветной полосой. Этого не должно было быть! Но это было. Юльку могли мучить галлюцинации, но все трое отчетливо услышали слабый женский голос, голос Сабины.
– Господи! – тихо вскрикнула Зинаида Тимофеевна, никогда не верившая в бога.
И сразу, уже в другое окно, с улицы ворвался шелестящий треск автоматов.
Выбежали во двор. Бородатка еле прорисовывалась в скупом рассветном небе, окутанная снизу сыро курящимся туманцем. Непролазный кустарник, темные изгибы древесных стволов, застывшие слабым желтым светом кроны, все, что весной обдавалось бело-розовой кипенью, сейчас скупо пропадало в холодной сентябрьской рани, и там продиралась сквозь колючие дебри, вся как привидение, Сабина.
– Юля! Юля! Юленька! Где ты?
Она не замечала прилипших к лицу мокрых длинных волос, и, только когда они мешали ей, спутываясь с ветками кустов, она с силой вскидывала голову, отрывая их, и, словно плывя, двигалась по Бородатке.
Она искала дочь! Еле мерцающая искорка, оставшаяся в изломанном рассудке, позвала ее, еще живую, на Бородатку, на место давней ребячьей вольницы, на место ее наивных терзаний, на ее Голгофу – ведь она всегда так называла Бородатку. Клубы сырого утреннего тумана заволочно ходили по Бородатке, еле заметно поднимаясь, бесшумно запахивая ее, будто стараясь укрыть и саму тетю Сабину. Она разводила руками ветви, продиралась сквозь кусты, которые мешали ей найти играющую где-то здесь Юльку.
– Юля, где ты? Юленька!..
Первая очередь не задела Сабину, она, очевидно, не слышала ее, вернее, не могла воспринять погасшим сознанием, да и могло ли что-нибудь помешать ей в ее поиске. Белая фигурка отчетливо виднелась над текучей стеной тумана, и, отстраняя его, Сабина плыла и плыла куда-то, и тогда на улице, за забором, отчетливо залаяли голоса: кто-то приказывал, кто-то соглашался, извиняясь за оплошность, и красный шелестящий пунктир, мгновенно прошив сырой утренний сумрак, пропал там, где, раскинув руки, двигалась ничего не слышавшая Сабина. Она застыла, опустив руки и, видимо, пытаясь что-то понять.
– Мама! – закричала Юлька, вырываясь из рук Зинаиды Тимофеевны, но та не пускала, придушив ладонью ее рот, и Марийка, видя, с какой мукой она это делает, поняла жестокую правоту матери.
– Юля! Юленька! – донесся с Бородатки умирающий голос, вызвавший у солдат взрыв негодования.
Несколько автоматов заполосовало по еле видному в клубах тумана белому пятну, и только тогда на Бородатке захрустели кусты под скатывающимся вниз телом. Марийка зажмурила глаза и, когда открыла их, с каким-то отъединенным от нее удивлением увидела Антонину Леопольдовну и монашек, помогавших матери затащить домой бьющуюся в истерике Юльку.
Бородатка молчала, уйдя головой в начинающее синеть высокое небо, туман медленно стекал с нее – теперь некого было укрывать в зарослях кустарника. А когда поднялось солнце, Зинаида Тимофеевна увела из дома ничего не соображавшую Юльку. Марийке она сказала куда – к Остапу Мироновичу, адрес которого теперь знала, только он мог продлить короткую Юлькину жизнь.
5
Приехал дядя Артем…
Дядя Артем!
Из далекого, брезжуще затерянного в памяти детского мира – в сжигающий душу мир крови и пепла вдруг вошел дядя Артем… Оттуда, из Сыровцов, свой, родной, живой дядя Артем, пахнущий сеном, степным предзимним ветром, с побагровевшим от далекой дороги крутым лицом, с огромными, затвердевшими от кузнечного железа ладонями… Прикатил на своем велосипедике с поклажей в волглом с холода рядне, проволокой прикрученной к багажнику… Тут же Зинаида Тимофеевна, обеспамятевшая от встречи и едва осушившая глаза, затеяла деруны из привезенной дядей Артемом картошки, хотела и житную мучицу пустить в ход, но дядя Артем не допустил – в Сыровцах знали, что в городе люди зубы кладут на полку, уже ходят по селам, одежонку меняют на что попало. Он и табачку-самосаду привез, Марийка похолодела – дяде Ване. У Зинаиды Тимофеевны слезы так и брызнули из глаз, и когда дядя Артем узнал все – и про Анечку, и про дядю Ваню, и про Сабину, долго крутил в руках мешочек со знатным своим табачком, слова не мог вымолвить. Только за столом, за кружкой кипятка с наколотым для скупой прикуски сахаром, кое-как пришел в себя.
– Ой, маты моя! Ивана убили, Анечку. Сердце у меня запеклось, Зинаида… А Сабина…
Он молчал, не притрагиваясь к дерунам и чаю, размышляя о чем-то в потрясении.
– От какая война пошла… В первую империалистическую нас и газами травили, злодейство было страшное… Но чтоб такое – невинных, слабых людей стрелять… Тут щось не тэ… Тут ему, змеюке, на жало наступили… Кто наступил? Да Советская власть наша… Вот он и лютуе… В ту войну капитал с капиталом схватились – и лилась солдатская кровушка. А зараз ему крови мало, душу нашу треба вытрясти из людей… Э, Зина, а монашки де ж, мабудь, их не займалы?..
– Что с них взять, – махнула рукой Зинаида Тимофеевна. – Немцы разрешили монастырь открыть, «Княгиню», – они и подались туда.
– Во-во! – Дядя Артем качал головой, глядя в налитое до краев блюдечко. – И в Сыровцах в церкви службу правят. Отца Трифона помнишь? То ледаря корчил на селе, а теперь, бачь, приход мае. Вот куда гнут немцы, чтоб до старого времени людей повернуть. Советскую душу хотят вытравить из народа…
Пришла Антонина Леопольдовна, отлучавшаяся куда-то и не поспевшая к началу скудной вечери, дядя Артем обнял ее, прижал к широкой груди, а Зинаида Тимофеевна потчевала картофляниками. Снова помянули дядю Ваню, смутной тревогой был наполнен вечер, но все же дядя Артем был рядом, и Марийку не так пугала пустота, которой зиял теперь двор. Антонина Леопольдовна долго не шла домой, если бы не дядя Артем, может, осталась бы и ночевать – что ей делать одной. Все в ней было разрушено, единственно, что оставалось, – ниточка, тянущаяся к Зосе, и на этой ниточке держалась ее жизнь.
– Когда уезжаете, Артем Федорович? – спросила тетя Тося, которой, было видно, тоже стало легче в этот вечер.
– Утром. Ночью-то те собаки прицепятся: документ им давай, не отвяжешься…
Антонина Леопольдовна вздохнула, понимая, что надо дать родным людям поговорить о своих заботах. Зинаида Тимофеевна собрала ей в авоську мучицы, картошки, буряков от свалившихся на нее «богатств», тетя Тося отказывалась: «Сколько мне одной надо, господи…» – но все же взяла и пошла домой, Марийка чувствовала, как это было ей трудно. Дядя Артем, снова обняв ее, глядел вслед, потом сел за стол, и по выражению его лица Марийке стало ясно: в этот вечер должно что-то решиться.
– Эх, жизнь, жизнь… Одарка моя, как съесть эту картошку, обольет слезами ее: что там Зина с Марийкой, что Поля? Порушено гнездо, сердце и болит у нее, она средь вас старшая, вы ей как дети. Ну, Поля на Урале, Яков – чоловик велыкий, мабудь, и при дели велыкому. – Зинаида Тимофеевна уже рассказала Артему о полученной в начале войны весточке с Донбасса. – Вы с Марийкой живы остались в таком пекле, не знаю, как и сказать Одарке, чего натерпелись… А Костя с Василем… Где они? Ну, за Костю и Василя не журись, это дело такое… Не те года мои, там бы быть, с ними… А тут… Ой, бедна ж Анечка, удар же для Якова какой будет… А Иван…
Марийка заметила, как мать, оберегая ее, подала дяде Артему настораживающий знак, и он глазами ответил, что понял, замолк, не стал бередить Марийке рану. А рана Марийкина в самом деле заживала трудно, тянулись дни за днями, но страшные видения не отступали – и это было мукой, о которой догадывалась мать. Сейчас она мягко перебила дядю Артема:
– Что ж вы все про нас беспокоитесь! А в Сыровцах как?
То, что сказал дядя Артем, даже не поразило Марийку: Ульяна пошла на фронт. Как загремело вокруг Сыровцов, ушла искать своего Юрка в жестокой крутоверти, не помогли уговоры отца с матерью – ушла.
Зинаида Тимофеевна сокрушалась, но было видно: Артем Соколюк гордится поступком дочери.
– Немцы-то есть в Сыровцах?
Он помолчал, затаенно усмехнулся!
– Наезжают… Постоянных нема, а гостят часто. – И добавил все с той же усмешкой: – Да не гостится им у нас…
– Это как же?
– А так… – Он повел головой в сторону Марийки, мол, не при ребенке беседа. И вдруг сказал то, к чему заходил издалека: – Я так думаю, Зина: вам с Марийкой в Сыровцы надо перебираться. У Одарки по вас очи выело, надо вместе держаться, одним станом. – Видно, это решено у них было с тетей Дуней, и то, что теперь услышал и увидел дядя Артем, укрепило его в правильности их семейного решения. – Коли деревья рядом стоят, ветер, хоть и поклонит их, да не сломает, одиноких же сирот с корнем рвет из земли…
– В Сыровцы! Мама, мама, в Сыровцы!
Вот с чем приехал дядя Артем! И предстало перед Марийкой утреннее, на восходе солнца, село – с мычанием коров, звоном бадеек у криниц, заливистым голосом тетки Ганны, сзывающей цыплят… Она забыла о найденной на горище записке, обо всем, что сделала с ней ее находка, она забыла, что в Сыровцах сейчас другая жизнь, только щемяще, спасительно звенело в ней – Сыровцы, Сыровцы. Она ждала: мама сейчас согласится, ну скорей же, скорей! И вдруг все рухнуло, погасло. Мать смотрела на нее просительно и осуждающе. Так, глядя на Марийку, будто пытаясь убедить ее в чем-то, Зинаида Тимофеевна сказала:
– Нет, Артем Федорович, не могу я сейчас уехать из Киева. – Хрипотца, мешающая говорить, выдавала ее волнение. – Спасибо вам с Дуней, но не могу. Сейчас не могу.
«Что со мной? Какие Сыровцы?» – уже терзала Марийку какая-то вина. Как же ехать в Сыровцы? Она сразу все вспомнила: мама каждый день куда-то уходила, конечно же туда, к Остапу Мироновичу, к людям, которые делают дело, за которое немцы убили Анечку… Марийка видела, как трудно матери оставлять ее одну, как разрывается она между нею и тем тайным делом… Ее не удивило, когда мать, преодолевая себя, сказала ей:
– А тебе, доченька, надо ехать. Надо.
Марийка, тоже переступая что-то, холодея от мысли, – оставить маму одну! – осознала: надо.
И дядя Артем не смел мучить Зинаиду Тимофеевну расспросами: надо, значит, надо. Только сказал, чтобы готовила Марийку, через недельку приедет с подводой.
Не успели проводить дядю Артема…
Может, это почудилось, может, приснилось: кто-то постучал в окно тихо и торопливо. Марийке хотелось думать – почудилось, приснилось: кажется, это было вчера – вот так же она услышала, как звякала оконным штырем Юлька… Сколько же прошло с той ночи – месяц, два?.. Но каждую ночь Марийка слышала осторожное позвякивание штыря, просыпалась в холодном поту и ждала… Вот и сейчас… Только сейчас стучали в другое окно – с улицы… Почудилось, приснилось – успокаивали ее часы, отсчитывающие секунды. И вдруг…
Зинаида Тимофеевна резко поднялась с постели, накинула платок, нашарила в темноте тапочки.
– Не ходи, мама, – испуганно потянулась за ней Марийка.
– Господи, ты не спишь?..
– Это немцы… А может, дядя Артем?
– Немцы так не стучат. И не дядя Артем. Это ко мне.
– Я пойду с тобой.
– Лежи! – приказала Зинаида Тимофеевна и вышла во двор.
Но Марийка встала, нашла на табуретке спички, зажгла коптилку.
Что-то было очень знакомое в человеке, которого ввела мать. Она именно ввела его – человек, одетый в тряпье, еле держался на ногах, он прислонился к дверному косяку, болезненно жмурился от тусклого света… Не может быть… Дядя Яша!
– Дядя Яша! – нервно засуетилась около него Марийка, обнимая, чувствуя под руками чужую, не дяди Яшину костяную худобу.
– Узнала… – Он прижал ее к себе вялыми и почему-то потными ладонями.
– Откуда вы, Яков Иванович? – Зинаида Тимофеевна подставила ему плечо, и так он дошел до стола.
Он сел, проговорил запекшимися губами:
– Откуда? Считай, с того света.
Его история была коротка и уложилась в несколько минут, которые понадобились Зинаиде Тимофеевне, чтобы разжечь керосинку – согреть кипятку.