Текст книги "Повести рассказы. Стихотворения. Поэмы. Драмы"
Автор книги: Михаил Коцюбинский
Соавторы: Леся Украинка
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 34 страниц)
– Что там такое?
– Неси твой флаг.
За воротами было полно народу. Тут и Маланка со своими высохшими руками, и неуклюжий Панас Кандзюба, и дети, скакавшие под плетнем, как воробьи.
– Быстрее выноси!
– Что случилось?
Гафийка бросилась в хату.
Несколько рук протянулось к Гафийке, но Прокоп взял
сам.
Он уже привязывал красную китайку к древку.
Народ нетерпеливо гудел. Все-таки дождались. Пришел манифест. Пидпара стоял на пороге хаты, черный, как тень, подпер плечом косяк и молча глядел.
Наконец флаг подняли. Красная китайка затрепетала на ветру, и запрыгали на ней слова, будто живые.
«Земля и воля!»
Все подняли глаза, и что-то прокатилось по толпе, словно вздох.
И двинулись дальше. Гафийка забыла о белье. Она шла вместе с толпой точно во сне. Что-то произошло. Ожидаемое, правда, желанное, но неясное. Какой-то манифест.
Рядом с ней Прокоп; ей казалось, что он сразу вырос. Его большие натруженные руки спокойно держали древко, ноги ступали твердо.
Из неясного гомона толпы вырывались отдельные слова:
– Слава богу, дождались люди…
– Всем хватит, всем хватит! – звенела Маланка.
Ветер рвал эти слова и бросал назад:
– Всем хватит, наша земля…
– Теперь, пане добродзею, отольются волку овечьи слезы.
На красном лице Андрия седые усы белели, как два голубя.
Панас Кандзюба сиял:
– Обуем, Андрий, пана в постолы!…
– А как же!
У плетней красные детские ноги разбрызгивали грязь. Дети забегали вперед и пищали:
– Земля и воля! Земля и воля!
Знамя развевалось, словно огонь на ветру.
Из хат высыпали люди. Они снимали шапки, крестились и присоединялись. Встречные заворачивали назад.
– В сборню! Там манифест!
Народ затопил дорогу.
Было в людях что-то новое. Глубокие глаза горели на серых лицах, как свет в церковном сумраке. Гафийке казалось, что она понимает каждую душу и каждую мысль, как свою собственную. Что-то торжественное было в трепете знамени, в тихой грусти осеннего солнца, в взволнованно-светлых лицах. Словно в темную весеннюю ночь таяли восковые свечи в руках и хором плыло к звездам: «Христос воскрес».
Внезапно передние остановились.
Из-за угла показался другой поток и преградил дорогу. И там красное знамя было впереди.
Прокоп высоко поднял свое знамя.
– Земля и воля!
– Земля и воля! Поздравляем с праздником.
– И вас также…
Все смешались.
Маланка уже обнимала кузнечиху.
– Кумушка, кума…
Не могла говорить.
Они целовались. Сухие Маланкины руки тряслись на толстых боках кузнечихи.
– Слава тебе, господи, слава…
Ветер сорвал у кузнечихи слезу с кончика носа.
Двинулись дальше. Теперь два знамени, соединившись, поплыли вместе. Они волновались, они извивались, как окрыленное ветром пламя.
Народ облепил сборню так густо, что свитки слились в одну общую массу и печем было дышать. На крыльце что-то читал Гуща. Он уже устал, охрип, но пришедшие позже тоже хотели слышать. Дальние вытягивали шеи, прикладывали ладони к ушам. Передние не хотели никого пропускать, чтобы еще раз услышать. А люди все шли и наваливались друг другу на плечи.
– Что ж он читает – воля, свобода, а где же земля?
– Разве не слышишь? Он только про землю и читает.
Низенькую Маланку совсем затерли. В тепле, в испарениях человеческих тел ей совсем хорошо. Она не слушает. Зачем? И так известно. Это уже все знают, что землю отдали людям. Лучше б, чем тут стоять, пойти всем вместе на панское поле, пустить по нему плуг. Посмотреть скорее, как он взрезает немереные поля, отваливает пласт, наделяет людей. Вот твое, а это мое… Чтобы поровну всем. А они тут стоят! Смотрите! Даже Андрий поднял искалеченную руку, показывая ее мужикам, чтобы не забыли про него. А давно ль проклинал землю? Ну, это дело прошлое. Теперь она добрая, зла не помнит, не сердится на Андрия. Сама земля улыбается ей, говорит с нею. Вон как играет на солнце рыжим жнивьем.
У сборни собрался весь мир.
Село опустело. Одиноко извивались между хатами грязные дороги, словно ползли черные змеи, ветер выдергивал солому по стрехам, а на разрытые огороды спускались тучи воронья.
Какая-то старуха, выбравшись из хаты, держалась за стены и сердито кричала в пустоту:
– Где люди? Горит что? А!
Никто не отвечал ей. Только ветер стучал дверями покинутых хат, коровы блуждали по дворам да грызлись собаки в ворохах сухих листьев.
Народ понемногу возвращался из сборни.
Двое идут:
– Слыхал? Свобода, воля, а какая воля?
– Откуда я знаю? Бить панов.
– А я понял сразу. Дадена воля, чтобы черный народ истребил панов. Которых, значит, мужики кормят.
Бабы:
– Как будут отбирать экономию у пана, я возьму только рыжую корову.
– А мне б только пару гусей на развод. Такие хорошие гуси…
– Будет что взять. Не возьмем мы – возьмут чужие, а пан-то ведь наш…
– Известно. Не дадим никому своего.
Парубки вдруг наполнили улицу песнями.
Около хат богатеев они останавливались, подымали в воздух знамя и во весь голос выкрикивали:
– Земля и воля!
Если попрятались, пусть хоть услышат. Это им – как перец собаке…
Гущу и Прокопа едва не разрывали. Как же это будет? Скоро начнут делить землю? А купленную землю отберут?
Марко хрипел, едва успевая отвечать на все стороны, а Прокоп был спокоен, как всегда.
Маланка ловила его за полы:
– Прокоп, слушай меня… Это я, Маланка… Подождите ж, мужики, дайте сказать. Слышишь, Прокоп, слышишь, чтоб мне отрезали поближе, там, где пшеница родит… Смотри, не забудь… Слышишь, Прокоп, а?
Она все кланялась, сухая и маленькая, охваченная одним непреодолимым желанием.
Каждый день приносил какую-нибудь новость. Там экономию разобрали до основания, там сожгли водочный или сахарный завод, а в другом месте рубили панские леса, пахали землю. И ничего за это не было. Паны бежали, исчезали перед лицом народа, как солома в огне. Ежедневно ветер приносил свежий дым, а люди – свежие рассказы, и никто больше не удивлялся. Вчера это была сказка, сегодня действительность,– что ж удивительного в этом? Правда, винокуренный завод паныча Лели, экономия пана,– мозолили глаза. Чего еще ждут?
– Разве мы хуже людей? Ведь решили.
Недовольные были, но брали верх Гуща и Прокоп.
Однако по вечерам кое-кто запрягал лошадей и порожняком украдкой выезжал на ночь из села. Ходили и пешком. Засовывали топор за пояс, брали мешок под мышку и тянулись по полю в соседние деревни за панским добром. Ночью по грязным дорогам беспрестанно катились фуры, нагруженные мешками с зерном, картошкой, сахаром. Пешие возвращались конными, верхом на панских лошадях, или гнали перед собой корову. На другой день спали до полудня, и только по колесам, запачканным в навозе, соседи угадывали, что тот или другой ездил ночью за добычей. Иногда дети играли новыми игрушками – осколками пузырьков, дверными ручками, или молодица шила на зависть другим роскошный очипок из материи, которой паны обивали мебель.
Ходила и Маланка.
Она едва приволокла мешочек муки, тяжело дышала и стонала.
Андрий уписывал вкусные паляницы да все похваливал, но Маланка не ела.
– Почему не ешь? – удивлялся Андрий.
– Не могу. Чужое оно.
– Зачем же ты брала?
– Все брали, взяла и я.
Мука мешала Маланке, как покойник в хате. Она не знала, куда ее деть.
Богатеи притаились. Их точно и вовсе не было в селе.
– Что-то наших верховодов не слыхать, испугались, сидят по хатам, – смеялись люди.
Но там, где их было много, они не молчали.
Панас Кандзюба, вернувшись от сестры из Песков, рассказывал:
– Прихожу в село, будни, а люди – в церковь. Остановили и спрашивают – кто и почему, зачем пришел, к кому. Осматривают, будто я вор. Ну, хорошо. Зять тоже в церкви. Глянул на сестру, а она едва на ногах стоит, а глаза красные и мутные. Ах, боже… «Что с тобой, говорю, больна?» А она в плач. «Не больна, говорит, боюсь. От бессонницы извелась. Пятую ночь не спим, не гасим огня, опасаемся, как бы не задремать. Ждем поджигателей».– «Кого ждете?» – «Голытьбу. Передавали – ждите нас, будем жечь. Чтоб не было ни бедных, ни богатых, одни средние». Страх берет людей. Днем еще ничего, видно – кто идет, кто едет, а приходит ночь – бережемся. Вчера вышел мой па улицу, уже солнце садилось, и скачет кто-то верхом. Мой на колокольню, ударил в набат, У меня сердце так и упало. Это ж поджигатели. Сбежались люди, стащили верховых с лошадей, связали, повели в сборню. «Жечь хотите нас? Бей их!» Те кричат: «Мы сами гонимся, говорят, за поджигателями». Никто не верит. Да уж церковный староста спас. Если б не узнал, тут бы им и конец».
Рассказывает сестра, а сама вся трясется. Ах, боже… А тут зять пришел из церкви. Синяки под глазами,– видно, уморил-ся. Ну, хорошо. «Какой у вас праздник нынче?» – спрашиваю. «Праздника нет, а люди молебен служили, чтоб отвратил бог беду. Одна надежда на бога».
Сидим, разговариваем о том, о сем, а зять нет-нет и клюнет носом – дремлет. Сестра тоже едва продерет глаза, чтобы слово вымолвить. Ну, хорошо! Уже смерклось,– какой теперь день! – поужинали, свет горит. Пора бы и спать – не спят. Вышел я из хаты – по селу огни, никто не ложится… Ах, боже… Так как-то не по себе стало мне, страшно. А наши сидят. Заскребется под лавкой мышь, а они уже навострили уши. Поздно, уже все сроки прошли ложиться, не спят. Слышим, петухи поют, а в окно видно, как среди ночи всюду мигает свет по селу. Когда вдруг что-то – бах! Стрельнул кто-то из ружья. Так по селу и покатилось. Ну, хорошо. Сестра застыла на месте, только руками схватилась за грудь, а зять вскочил – и в сени. Схватил железные вилы – и дальше. А я за ним. Бегу и вижу, из хат выскакивает народ, кто с чем. Ах, боже… Куда бежать? Где? Кто стрелял? Выбежали за село, какие-то люди стоят. Не спрашивая, бросились бить. Били смертным боем, куда попало, пока не отогнали. До самого рассвета никто уже не спал, а утром пошли смотреть. Восемь лежало готовых, один был еще теплый, стонал…
Назначено было сойтись на площади к сборне. Гуща пришел раньше. Он беспокойно бродил под крыльцом и все посматривал. Прокоп уже был здесь.
– Не сходятся что-то,– тревожился Марко.
– Еще рано, придут.
Однако и Прокоп волновался. Нелегко было утихомирить народ. Вокруг были погромы, пожары, пронесшиеся по деревням огненным ветром, всё захватившие своим вихрем. Люди не хотели отличаться от других, от соседей, и немало требовалось труда, чтобы остановить их. Но Гуща и Прокоп победили. Они доказали людям, что не надо жечь и разрушать народное добро. Не пан ставил дома. Мужичьи руки укладывали бревно к бревну, балку к балке, и все это должно было теперь служить мужикам. Сегодня должно было решиться, кто победил,– они или Хома, подбивавший все уничтожить, все жечь.
Народ понемногу собирался. Вот показался Семен Мажуга во главе целой толпы. Панас Кандзюба тоже вел мужиков.
Площадь наполнилась и начинала шуметь. Марко пожимал всем руки, ему было душно, что-то подкатывалось к горлу, и, услыхав свой голос, он его не узнал.
– А знамя принесли?
– Вот оно! Есть,– откликнулся Мажуга и, развернув, поднял.
– Больше не придут?
– Должно быть, все.
Можно было выступать. Но не выступали.
Только когда знамя качнулось и тихо поплыло в воздухе, зашевелились и пошли. Ноги шлепали по грязи, словно раки в мешке шептались, а кособокие халупки, бедные, оборванные, как-то недоуменно глядели на этот поток.
Панская усадьба дремала, сонная и пустая. Там будто никого не было. Только псы заворчали и попрятались. Народ влился через ворота во двор, словно вода сквозь горлышко бутылки. Из конюшни показался кучер. Гуща велел позвать пана.
– Пана нет.
– А где же он?
– Сбежал ночью.
Волна прошла по народу.
Сбежал? Ну, хорошо. Пускай выйдет приказчик.
Ян вышел из конторы бледный и без шапки. Его холодные глаза тревожно заметались по людям. Он бессознательно отступил назад. Но Гуща остановил его, вытащил из кармана бумагу и начал разворачивать. Среди необычайной тишины слышалось только, как шелестели листочки. Казалось, что Гуща слишком медленно это делает. Наконец он кашлянул, выпрямился и высоким, будто чужим голосом приступил к чтению. Все уже знали этот приговор, но теперь он казался новым, торжественным, как слова, слышанные в церкви. Так, так. Уже знали, что с нынешнего дня земля не панская, а мужицкая, что народ берет ее назад, в свою собственность. Ниву, освященную трудом дедов и внуков.
Все слушали молча, затаив дыхание.
Гуща кончил и обратился к Яну:
– Ты нам не нужен. Укладывайся и убирайся.
Ян хотел что-то сказать, но не мог. И только беззвучно шевелились его побелевшие губы да чего-то искали дрожащие руки.
Он пошатнулся и, как пьяный, направился в контору.
Но там не остался. Через минуту выскочил, испуганно взглянул на толпу и хрипло крикнул:
– Мусий! Запрягай бричку!…
Панаеа Кандзюбу это взорвало:
– Бричку! А телеги навозной не хочешь? Слышите, мужики, он хочет бричку!
Народ словно проснулся. Послышался смех.
– Вишь, пан. Чего захотел. Прошло его время…
– Не давать бричку.
– Готовь, Мусий, телегу.
– На которой навоз возят.
Мусий бросился к телеге.
Но Ян не захотел.
– Не надо лошадей. Пустите, пойду пешком.
– С богом!…
Эконом надвинул шапку и как-то боком прошел сквозь толпу. Его глаза, будто захваченные врасплох мыши, с ужасом встречали каждое лицо, руки готовы были защищаться, но никто его не тронул. Наконец, когда Ян очутился за воротами, всем стало легче, точно соринка выпала из глаза.
Надо было принимать экономию.
– Как будем принимать?
– Выберем троих. Пускай хозяйничают. Там будет видно.
– Довольно троих. Прокопа, Гущу и Безика, может…
– Нет, лучше Мажугу…
– Пишите приговор.
Олекса Безик вынес на середину двора стол, Гуща примостился за ним.
Стояло серое осеннее утро. Все было серым. Небо, далекое поле, голый вишняк за домом, постройки и мужики. Дух конского навоза и свежих яблок крепко держался в воздухе.
Стлался шум. Маланка никому не давала покоя. Надо б написать, чтоб скорее делили землю. Чего ждать? И так довольно ждали. Пусть каждый уже знал бы, что принадлежит ему и где. Ее глаза горели, и она всем надоедала. Запах яблок щекотал ноздри. Почему бы не отведать? Хотя оно и народное добро, как говорит Гуща, но в доме, наверно, много любопытных вещей. Наливок, мягких подушек, посуды да всяких чудных безделушек, которых мужику и видеть не приходилось. Неужели все это останется там? Молодицы заглядывали в окна. Ключница будто догадалась, вынесла из погреба две корзины яблок и всех угощала.
Тем временем Гуща кончил. Народ подходил долго, и долго тяжелые рабочие руки выводили каракули или ставили крест, чтобы было крепче.
Прокоп созвал всю челядь, отобрал ключи.
– Кто не хочет служить обществу, может уходить из усадьбы.
Не захотели ключница и кучер. Их не удерживали.
Усадьба понемногу опустела. Остались только те, кого выбрали – Прокоп, Гуща, Мажуга.
Панская усадьба перешла к народу.
Никто так искренне не заботился о народном добре, как Прокоп. По целым дням он бегал от гумна к конюшие, от скотного двора к току, выдавал работникам харчи, лошадям овес, зерно птицам. Всюду сам смотрел, наводил порядок. И все записывал в книжку, чтобы знали, что куда и сколько пошло. Качал головой и удивлялся: какой беспорядок! Нет, все-таки пан плохой хозяин. Гибло добро без хозяйского глаза. Надо хлеб молотить, а машина до сих пор неисправна. Плуги заржавели, нет лемехов, на лошадях порванные шлеи. Все требует труда и денег, а денег не было. Тогда посоветовались все вместе, и Прокоп повез продавать пшеницу.
Все трое поселились в конторе, в тех комнатах, где жил эконом. Жена требовала, чтобы Прокоп ночевал дома, ей было чудно без хозяина в хате, но он и слушать не хотел: его выбрали, и тут его место.
По ночам ему не спалось. Выходил из конторы, погружался в темноту осенней ночи и прислушивался, как сторож колотил в доску. Было странно и радостно вместе с тем. То, что недавно видел лишь в мечтах, теперь осуществлялось. Жизнь повернулась лицом к мужикам. Справедливость взглянула в глаза. Не будет больше ни бедных, ни богатых. Земля всех накормит. Народ сам выкует себе счастье, лишь бы не мешали. Вот эти дома, панские покои, по которым прежде бродил один ненасытный, жадный человек, теперь пойдут под школы. Тут станут собираться мужики, там будут чтения. Ему рисовалась новая жизнь, ночь расступалась, сияли огнями окна, голоса раздвигали стены, распрямляли грудь…
Еще не светало, а Прокоп будил работников, звенел ключами.
В руках у него вечно белела книжка. Он заносил в нее каждую народную копейку, каждый колос.
Из села приходили люди.
– Ну, как там экономия наша?
Всем было интересно, как ведется хозяйство, что управители делают, что лучше – разделить ли землю между людьми или, может, сообща обрабатывать поля и тогда уже делить хлеб. Маланка едва ли не во весь голос кричала, чтобы скорее делили. Им объясняли, водили на ток, на скотный двор, советовались, как использовать постройки.
– Тут бы стоило школу устроить,– говорил Прокоп.
Но Гуща шел дальше:
– Школа уже есть, лучше откроем народный университет.
Люди соглашались на все – на школу и на университет.
Пусть учатся мужики, не все же одним панам.
Панас Кандзюба смотрел на поле, начинавшееся у ворот и упиравшееся в горизонт, и все вздыхал. Ему было досадно, что пан сбежал, что не придется увидеть «пана в постолах».
А в поле вечно бродили какие-то фигуры и чернели на сером небе. Это нетерпеливые мерили землю, чтобы узнать, сколько придется на душу.
Маланка, подоткнув юбку и согнувшись, переставляла, как цапля, ноги по глинистой пашне.
Хома смеялся, и нехорошо смеялся:
– Стережете панское добро? Ха-ха! Смотрите, смотрите, чтоб не пропало. Поблагодарит пан, когда вернется. А как же…
Зеленоватые глаза его прыгали, как лягушки на болоте.
– Вы думаете, пан сбежал, так уже и конец ему? Как раз! Такой не пропадет. Нагонит казаков полное село, да и шасть в теплый дом. Спасибо вам, мужики, что сберегли. На твоей спине запишет благодарность. Нет, если хочешь делать, делай так, чтоб у него не было охоты возвращаться, чтоб ему глядеть тошно было. Выкури дымом и огнем… Сровняй все с землей, чтобы было голо, точно ладонь…
Хома тыкал грубым пальцем в ладонь:
– Вот!… Как ладонь.
Те, которым снились панские коровы, породистые гуси и другое добро, ловили слова Хомы.
Верно. Если бы не выдумал Гуща, у них все было б, как у людей. Станут ли еще делить землю или нет, кто его знает, а тем временем какая польза мужикам?
Андрий подымал изувеченную руку:
– Где ж правда? С нами так, а мы что же им за это?
И посматривал на винокуренный завод. Его раздражало, что он еще стоит, гордо подымает трубу, из которой весело валит дым, будто издевается.
– Пан убежал, а паныча Лелю на развод оставили. Пусть гонит, пане добродзею, водку. Хе-хе!
Хома сердился и тяжело дышал.
– Ясно. Так и будет стоять, что с ним сделаешь?
Но Хома знал, что делать. У него разговор короткий:
– Сжечь.
И это «сжечь», как ветер, со свистом вырывалось у него сквозь зубы.
Казалось чудом, что завод еще стоял. Только мозолил глаза. Всюду по селам покончили с панами, всюду дымились развалины, а тут винокуренный завод. Куда ни посмотришь – он. То труба бросится в глаза, то дым, как черный косматый змей, трепещет в воздухе. Ночью гудит гудок, и горят окна, как волчьи глаза, и ничего не изменилось на заводе, будто ничего и не произошло. Что за напасть! Теперь мужицкое право, не панское. Всюду разгромили панов – и все обошлось хорошо. Даже чужие смеются. Если б не Прокоп да не Гуща – давно б уже был всему конец. А паныч Леля? Какая польза от него? Как сосал народную кровь, так будет и дальше сосать. Андрия обидел, неужели ждать, пока и с другими то же приключится?
Андрий, как и прежде, жаловался, но теперь его рука стала сигналом:
– Смотрите, что делают с нами на заводе!
Брали его руку и внимательно рассматривали беспалую культяпку, будто видели впервые.
Папский пастух шатался всюду, и везде, где он появлялся, его зеленые глаза расшевеливали народ.
Даже сторонников Гущи.
– Чем мы хуже других?
В среду знали уже, что это будет в четверг. Хома ходил от хаты к хате:
– Как ударят в колокол – выходи. Кто не выйдет – сожгу.
Он был на все готов; видно было, не шутит.
Поздно под пятницу горел свет, как в пасхальную ночь. Люди молча готовили топоры, колья, железные лопаты. Детские глаза следили с печи за каждым движением старших.
Иногда, когда звенела лопата, задетая кем-нибудь, или падал лом,– все пугались. Что, уже? Среди напряженного ожидания и тишины иногда вздрагивал воздух, словно гудел набат.
– Тс! Тише!
Прислушивались и, не веря самим себе, открывали дверь в сени или высовывали головы за порог. Холодная мелкая изморось сеялась с неба. Было сыро, неприветливо и тихо. Казалось, конца этому не будет. Пусть бы уже наконец подали знак, если это неминуемо. А может, Хома солгал, испугался и ничего не будет? Возвращались в хаты, бродили из угла в угол и еще раз осматривали приготовленное оружие.
Однако набат неожиданно раздался. Медь всколыхнула осенний туман и рассыпалась повсюду. Наконец! Всем стало легче. Выходили из хат, соединялись в группы и спешили. Внезапно разбуженные от холодного сна, колокола хрипло кричали и гнали вперед узловатые фигуры, искривленные непомерной работой, сливающуюся с темнотой массу тяжелых, мешковатых тел, кривых ног, крепких, как кувалды, рук.
Перед заводом толпа остановилась. Большой каменный дом, где жил паныч Леля и помещалась контора, тяжело серел на черном небе, холодный, темный, и только одно оконце неясно светилось, как полураскрытый глаз. Зато завод смеялся рядом красных окон и гордо попыхивал дымом.
Хома ходил среди людей, еще нерешительный, будто не знал, с чего начать. А около дома уже было движение. Кто-то бежал под стеной, подымался по лестнице, и слышно было, как хлопнула дверь. Потом окно погасло – и снова осветилось. Звуки набата колебали редкий туман, бились, разрывались, а в темноте колыхалась толпа. Внезапно открылась дверь, и оттуда послышалось тревожное:
– Кто там? Что вам надо?
Это паныч Леля… Леля.
– Что вам надо?
Хома вышел из толпы.
– Ага! Это ты? Нам тебя и надо. Иди сюда! – И скверно выругался.
Небольшая, одинокая на серой стене, фигура Лели отступила.
– Не подходи. Буду стрелять.
И сейчас же под домом блеснул, точно спичка, огонь, сухо треснуло что-то и раскололо тяжелым раскатом ночь.
Толпа замерла и отхлынула. От волнения на миг заколотились сердца. Но Хома поднял упавший дух.
– Го-го! Он еще стреляет? Бей его… бей!…
Это «бей» обожгло тело, как кнутом, оторвало ноги от земли, погнало, лишая соображения, вперед – в общем движении и дыхании, под натиском силы, вдруг пробудившейся от дремоты, подобно тому как подо льдом пробуждается река.
Темная прихожая застонала от топота ног, и под тяжестью тел, сбившихся в груду, задрожала лестница.
Где Леля? Никто не знал. Тут ли он или, может, убежал, бьют его или только ловят. Тело наваливалось на тело и чувствовало позади себя горячее дыхание, гнавшее вперед. У дверей произошла давка, а снизу все напирали. Двери были заперты. Хома старался их высадить плечом, и в густой темноте, в которой не видно было лица соседа, раздавались глухие удары, трещали сухие доски. Вдруг дверь подалась, и оттуда пахнуло, будто из бездны. Люди бросились вперед – в черную пропасть.
– Постойте, сейчас! – крикнул Хома.
Прошла минута.
И произошло чудо, короткий сон, ослепивший всех. Электрический свет внезапно залил большую комнату, словно кто-то махнул серебряным крылом, и отразился на паркете, в ряде больших зеркал, в золоте рам. Белые занавеси, как облачка на весеннем небе, слегка покачивались на окнах, зеленые деревья склонялись над шелком мебели, этажерки с безделушками блестели, как царские врата, а трехногий рояль, словно черный сказочный зверь, открыл широкую пасть и – освещенный – скалил блестящие белые большие зубы. Эта перемена была так неожиданна, что взволнованная толпа застыла, и лица, заполнив все зеркала, едва помещались в рамах.
Но Хома одним махом смазал картину.
Он схватил кол, размахнулся и опустил на рояль. А-ах!…
Трехногий зверь треснул и взревел дикой гаммой струн от жалобных до грозных. А высокие комнаты подхватили этот рев и разнесли по всему дому. Люди очнулись, ожили, зашевелились. Волна хлынула сквозь двери в комнату и ударила в стены. Тогда вдруг упали колья на тихие воды зеркал, и со звоном брызнули на пол вдребезги разбитые лица, в них отраженные.
А дом все наполнялся новыми людьми. Ослепленные светом, оглушенные звоном стекла, они лезли из прихожей, словно осы из гнезда, и набрасывались вслепую на все, что попадалось под руки.
Бей все!
И набрасывались на все. Старались разодрать стулья за ножки, а когда не удавалось, били стульями об пол, наваливались на них грудью, как на живое существо, молча стиснув зубы. Колья сметали фарфор с этажерок дождем черепков, стекла под ударами молотков сыпались из рам, как цвет с дерева. Все больше пьянели. Хотелось слышать только звон, стук, треск, предсмертный хрип каждой вещи, так же тяжело умиравшей, как и живое существо.
Про Лелю забыли.
А рояль не давался Хоме. Черные блестящие бока его трескались и куда-то проваливались при каждом взмахе кола, но он все еще держался на ногах и только выл дико, как зверь, истекающий кровью.
Потревоженная пыль, до сих пор покоившаяся в мебели, теперь дымилась, клубилась в воздухе, отчего свет становился желтым и мутным. Все слилось в одном безумии. Люди пили его друг у друга из глаз, теряя рассудок от предсмертного страха искалеченных вещей, от криков стекла и металла, от стона струн. Все эти отломанные ножки, оторванные спинки, черепки под ногами, клочки бумаги, пустыня разрушения пробуждали еще большую жажду уничтожать, ломать, бить; и ноги исступленно топтали уже сломанное, а руки искали нового.
Андрий одной рукой ломал ветки живых растений, рассыпал землю из вазонов. Ага! Ты растешь! И упивался хрустом горшков под каблуками.
Хома, с перекошенным ртом, весь мокрый, блестел от пота.
– Гуляйте, дети! Пришел наш день.
Панас Кандзюба старался поднять большой шкаф, но не рассчитал своих сил. Шкаф навалился на него и придавил. Панас вертелся под ним, кряхтел, волок к окну. Ему помогли другие. Шкаф лег на окно, задрал ножки, и белый низ покачнулся и исчез. Панас высунулся в окошко, чтобы услыхать, как шкаф треснется грудью о землю.
Во дворе, в беспросветной мгле, кишели люди, как гусеницы.
– Чего стоите? Идите помогать. Теперь нам воля.
Комната наполнилась новыми людьми, едва пролезавшими
через груды обломков. Люди рассыпались повсюду, по всему дому, и каждую комнату наполняли криком. Гремели колья и молотки, точно в большой кузнице, трещала мебель и двери, скрежетало железо, а стекло звенело и звенело беспрестанно и сыпалось вниз, как груши с дерева в бурю.
Весь дом трясся от вопля, кричал о помощи в пустые про^ емы окон, в черный туман, окружавший его.
Отодвигались комоды, и оттуда выбрасывались тонкие сорочки, такие чудные и легкие, словно пушинки, со свистом раздирались куски материи, летали, как паутина, кружева.
У кузнечихи глаза горели, она трясла жирными боками, рылась в грудах и все кричала:
– Не рвите всего! Оставьте мне…
И сдирала с изломанной мебели шелк – желтый, красный, блестящий.
Панас Кандзюба бегал по комнатам, как сумасшедший. Из-за пазухи у него торчала тонкая женская сорочка без рукавов, а руки осторожно держали и прижимали к груди коробку со старым, ржавым железом. Он сам не знал, куда ее деть.
Олекса Безик сиял. Он спас от разгрома банку с вареньем и прижимал ее к сердцу, точно ребенка.
Комнаты были уже ободраны, разбиты, переполнены пылью, как дымом, простиравшим руки к холоду за окнами. На окнах колыхались от ветра разодранные белые занавески, словно перебитые крылья. Только лампы и канделябры уцелели и упорно заливали все это разрушение светом, нестерпимо ярким.
Грязные, растерзанные люди остановились и смотрели, что бы уничтожить еще, но ничего не было. Голые стены умирали, дыша последним дыханием содранных обоев.
В углу Хома старательно ломал обыкновенный кухонный табурет, грязный, в помоях, наполовину сгнивший.
Андрий прикоснулся к плечу Хомы.
– Ну, а завод?
Хома поднял на него бессмысленные глаза.
– Коль бить, так бить все.
И приканчивал недоломанный табурет.
– Довольно, оставьте! – кричал Андрий.– Пора жечь.
Хома пришел в себя. Жечь? Его глаза на мгновение остановились, и в них как бы мелькнул отдаленный отблеск пожара.
– Жечь? Давай.
Они сложили в кучу иод лестницей обломки мебели, ножки стульев, обрывки бумаги и подожгли.
– Бегите из дому, горит! – кричал Андрий.
Люди, как мыши, покинули комнаты и в дыму прыгали по ступенькам.
Андрий вынул из канделябра свечу и поджег занавески. Огонь охотно полез по ки.сее, и черные проемы окон в красных подвижных рамах стали еще глубже. Две Андриевы тени заметались на прощанье по стенам и вместе с ним исчезли.
Андрий искал Хому.
– Теперь завод. Слышите, Хома? Завод, говорю.
Они последними выбежали из дома.
Ночь стояла глухая, еще более черпая после света. Но внизу она шевелилась, жила, двигалась и волновалась волнами черного народа, невидимым прибоем тел.
Только завод блистал рядом освещенных окон и вздрагивал от хода машин, словно в огромной каменной груди, ожидая чего-то, тревожно колотилось сердце.
Рабочие оставили работу и чернели около стен и дверей. Свет из окон играл по лужам нитями золотого ожерелья.
Толпа и завод стояли друг против друга, словно мерились силами, словно еще решали, кто победит.
Между ними вдруг возникла тяжелая, корявая фигурка Хомы:
– Чего ждете? Жгите!
Окна панского дома дымились. Огонь полз по занавескам, проворный, веселый, и уже облизывал оконные рамы со стороны двора.
Безликая в темноте толпа вздрогнула и пошла на завод. Андрий бежал впереди. В левой руке держал какую-то железину, а правая, беспалая, высоко поднималась над головой, будто кому-то грозила.
Вот аппаратная. Теплая, вся в витых железных трубах, колесах, машинах, точно внутренность живота, она тряслась, как в лихорадке, и молниеносно сверкала широким приводным ремнем. На миг ноздри Андрия уловили знакомый запах масла, пара, сухого жара огненной печи – и перед ним возникла его рабочая жизнь, его увечье. Вот как встретились они – машина и ее жертва. Андрий ощутил отрезанные пальцы, и злость затуманила его мозг. Он бросился на приводной ремень и сбил его сразу. Заколыхавшись, приводной ремень со свистом упал, плавно и лениво, как мертвая змея. Аппаратная в последний раз вздрогнула и застыла, а маховое колесо заходило, завертелось так неистово, что казалось, подхватит с собой и машину. Паровик тепло и тяжело дохнул, полный сил. Черные блестящие бока его раздражали Андрия. Ему хотелось бить эту сытую, толстую скотину, услыхать, как она застонет, крикнет, начнет умирать, испустит последний вздох. Он сбил манометр и ударил железиной в бок. Потом пустил пар в гудок. И когда паровик крикнул тем же самым криком, который будил Андрия едва ли не всю жизнь, криком, казавшимся вблизи пронзительным и острым, как шило, ярость лишила его памяти, разума и соображения. Он бил машину изо всех сил, помогал левой руке правой, сворачивал гайки и ломал все, что удавалось сломать. Забыл даже про опасность. Он не видел, что делалось вокруг, не видел всех этих свиток, желтых кожушков, бород и волос, склеенных потом, горящих, полусумасшедших глаз, израненных рук, не слыхал, как ударялось железо о железо в этой адской кузнице, которая все перековать хотела в ничто, которая работала, как неутомимый дух разрушения, и наполняла отзвуками на тысячу звуков высокие стены завода.