355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Коцюбинский » Повести рассказы. Стихотворения. Поэмы. Драмы » Текст книги (страница 5)
Повести рассказы. Стихотворения. Поэмы. Драмы
  • Текст добавлен: 11 октября 2016, 22:59

Текст книги "Повести рассказы. Стихотворения. Поэмы. Драмы"


Автор книги: Михаил Коцюбинский


Соавторы: Леся Украинка
сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 34 страниц)

Она подняла руки, будто хотела отогнать что-то.

– Молчи уж лучше.

– Ей-богу…

Тогда Маланка вдруг размякла. Что там печалиться, все идет к лучшему. Вот переживут зиму, весна не за горами, Анд-рий, наверно, наймется к пану, начнут люди огороды копать, пойдут заработки.

Голос Маланки становился теплее, словно его согревало солнце, тихо садившееся перед самой хатой. Золотой горизонт обратил окно в алтарь, печка краснела от жара, будто в ней пылал огонь, речь струилась ласково, как последние лучи, и гасла медленно в вечерних тенях. До Гафийки только иногда долетали отдельные слова. Этот ласковый голос будил в ней воспоминания, навевал думы.

«Если бы знала – куда, пошла бы пешком к нему. Не думал бы, что отреклась от него. Сказала бы: я не забыла, Марко, твоей науки, ты бросил слово, а из него уродилось десять. Тебя заперли за решетку, а твое слово ходит по свету…»

– Настанет жатва, будем жать, заработаем хлеба, а осенью…

«Кто любит верно, тот хотел бы словом милого весь свет

засеять… Издеваются над тобой, а я разве мало приняла муки? Гляди, какая стала. Каждый день о тебе печалюсь, каждый день мысль к тебе летит…»

– Еще посватается кто-нибудь… еще твоя доля за дверью у бога…

«Жду тебя, поджидаю. Не буду твоей – ничьей не стану. Одно у меня утешение, что разговариваю с тобой, хоть ты и не слышишь…»

Окно медленно гасло.

Земля поужинала солнцем и готовилась к ночи. Синие тени раскрывали свою глубину, принимали, как на мягкое ложе, Га-фийкины мысли, надежды Маланки…

Маланка не хотела верить. Э, опять наплел Гудзь. Андрий даже менялся в лице, так сердился. Он видел собственными глазами. Не один Хома,– приказчик сказал. Усы еще белее стали на красном лице, и глаза лезли на лоб. Маланка пожимала плечами, но накинула кожушок и побежала в усадьбу. Теперь это уже ее дело. Паныч Леля должен нанять Андрия, она ж у них служила, она работала на них. Маланка долго кашляла на кухне, пока наконец не вышел паныч. Ну, паныч как паныч, пошутил немного со старухой, но Андрия нанял. Приказчику в помощь.

Это была большая радость. Теперь уже ежедневно пылал в печке веселый огонь, вкусно пахло борщом или галушками, и когда Андрий в сумерках возвращался домой и вносил с улицы морозную свежесть, которой пахли все складки его одежды, Маланка старалась угодить ему, и степенность хозяйки была во всех ее движениях.

После ужина Андрий придвигался к печи и доставал трубку. Красный жар подмигивал ему синеватым глазом, моргал, стрелял звездами и, наконец, закутывался на ночь в шубу серого пепла. Гафийка гремела ложками, плескалась теплой водой, а Маланка, сложив руки на груди, благоговейно слушала рассказ о том, сколько привезено кирпичу, какой и почему забракован лес, что приказчик ничего не понимает и, если бы не Андрий, дело не пошло бы.

С наступлением весны, когда начались настоящие работы, разговоры стали разнообразнее и длиннее. Андрий был как в лихорадке. Ему казалось, что все идет слишком медленно, что стройке конца не будет. Это была его винокурня, это он ставил ее, и даже Маланка, заразившись его настроением, часто бегала смотреть, как подвигалась работа. Она даже забывала свои мечты о земле и жила с Андрием одной жизнью.

Наконец, однажды, так после троицы, высокая заводская труба дохнула клубами дыма, и из бывших развалин сахарного завода донесся до деревни гудок.

Андрий сорвался с места. Он наклонился вперед, вытянул шею и ловил ухом этот зов «машины», долго, торжественно, словно боялся пропустить хотя бы одну ноту.

Потом обернулся к жене, весь сияющий; лоб его сразу вспотел.

– Слышишь, Маланка?

Маланка слышала.

– Это тебе не земля, которую еще когда-то будут делить… Это тебе, пане добродзею, не шутка, а завод…

Маланка вздохнула. Она взглянула на свои черные сухие руки, просившие другой работы, и почувствовала, как ее мечты упали куда-то глубоко, на самое дно сердца.

В тот же вечер Андрий пошел в ночную смену.

Хотя с мясоеда, когда женился Прокоп, немного времени прошло, но Гафийке казалось, что Прокоп вырос и даже постарел. Он стоял перед нею и говорил, а она глядела на его широкие плечи, спокойное лицо, на котором неожиданно как-то выросла борода и запечатлелась степенность женатого. Ей казалось, что его серые, немного холодные глаза смотрели не столько на нее, сколько куда-то внутрь, в себя, и потому все, что оп говорил, было крепко и полновесно, как доброе зерно. Она тоже слыхала, что богатеи сердиты на него.

– Больше всех злится на меня Пидпара. В воскресенье кричал на сходе: «Таких, как Кандзюба, в Сибирь. Завел газеты, книжки голытьбе читает, бунтует народ. Бумажки разбрасывает». А сам, как встретит, сейчас же спрашивает: «Что там слыхать? Что про войну нового пишут?» Мать тоже попрекает: «Жжет свет, а он дорог».

– Ну, а Мария?

Прокоп взглянул на нее испытующим взглядом. Гафийка стояла крепкая, обожженная солнцем, с тонким пушком на руках и ногах, как золотая пчелка. Опустила глаза и старательно ловила двумя пальцами ноги какой-то стебель.

– Мария? Что ж, молодица как молодица… Ей лишь бы люди, лишь бы разговоры слушать да свое вставить. Не так сложилось, как думал. Мне бы товарища надо, да ты не захотела.

Стебель не давался, выскальзывал.

– Оставь, Прокоп, довольно.

– Да я ничего. Не кличешь тоски, сама приходит. Все ждешь Гущу?

Гафийка подняла на Прокопа глаза.

– Этой ночью Марко мне снился.

– Ага! Я и забыл. Дядя Панас встретил меня утром: «Приду к вам, говорит, послушать, что там умные люди советуют…»

– Снится мне, только я будто кончила разносить листки и уже последний вынимаю, чтобы засунуть Петру в сарай, кто-то меня хвать за руку. Я так и похолодела вся. Смотрю – Марко. Такой сердитый. «Я, говорит, сижу за вас в тюрьме, а ты так слова мои сеешь? Покажи руки». А мне стыдно– страх, что руки пустые, глаза поднять не смею, не смею показать ему руки. И хочется похвастать – и голос меня не слушается… Слышишь, Прокоп, когда новых дашь? У меня больше нет.

– Нет и у меня. Пойду на неделе в город, так принесу. А ты заходи.

Прокоп обнимал взором Гафийку. Упругая, сильная, чистая – она сияла на солнце, как добрая пашня, как полный колос, а глаза у нее были глубокие и темные, как колодец.

Эти глаза его очаровывали. Прокоп вздохнул.

Но – вздыхай не вздыхай – иначе не будет.

Он хотел, по крайней мере, словом облегчить душу, подобно тому как туча жаждет пролиться дождем, и говорил, что своя неудача – пустое. Мирское горе велико. Он нагляделся на него. И дома и всюду. Везде бедные внизу, богатые наверху. В долине слезы, на вершинах издевательство. Люди в ныли, как спорыш придорожный, затоптаны сильным, богатым. И некому крикнуть: подымись, народ, протяни руку за своей правдой. Сам не возьмешь – никто не даст. Не народился еще, видно, тот, кого услышат. Надо иметь сильный голос, а что можем мы? И где наш голос? Только шепотом скажешь: вставай, Иван, умой лицо. Поднимись, Петр, нас больше будет. Хотя бы удалось это сделать – нескольких разбудить, а те уж других. Запеклась неправда в каждом сердце, прикоснись к болячке – и заноет.

Что-то было тихое, покорное в этих жалобах, точно река грустно звенела по мелким камешкам.

Нет, Марко не такой. Он, как бурный поток, вырывал бы каменья, рыл берега, с корнем выворачивал бы деревья. Его слушали б все.

Теперь для Маланки настали лучшие времена. Андрий работал и хотя не весь заработок приносил домой, но все же голодными они не сидели. С Андрием она редко и виделась: он ходил в ночную смену, а днем спал или бродил где-нибудь с Хомою вдвоем. Маланка с Гафийкой тоже зарабатывали, и дни их проходили на чужой ниве. Но Маланка не знала покоя. Слухи о земле ожили с весной, будто взошли вместе с озимыо и с ней разрастались. Что ж из того, что, выбросив узелки с семенами, она отказалась от своих старых надежд; они теперь снова просились к ней в сердце. Из уст в уста, от хаты в хату, из деревни в деревню катилась радость: будут землю делить. Кто сказал первый, кто последний – никто не спрашивал. Слухи ползли, как облака, сами собой, носились в воздухе, как пыльца с цветущих хлебов.

– Слыхали? Будут землю делить.

– Наделят людей. Кончатся беды.

– Земля уже наша. Скоро начнут делить.

– Даже паны говорят: отдадим землю.

– Паны? Не верьте.

– А как же!

– Известно, боятся.

У Маланки глаза блестели.

А тут еще – сама земля зовет ее.

Поет Малайке колос, смеется луг утренними росами, звоном косы, зовут огороды синей сочной ботвой, тучная земля дышит на нее теплом, как некогда материнская грудь.

А на ее зов отвечает Маланкино сердце, откликаются руки, сухие и черные, отдавшие силу земле и получившие от нее свою силу.

Иногда среди работы она останавливалась и оглядывала землю.

Катились низом нивы, стелились по холмам, полные, свежие, богатые, но все чужие. Сколько глазом окинешь – кон-ца-краю нет. А все чужие. И даже не крестьянские, а господские. Зачем пану? Куда все денет?

Сердцу было больно смотреть на нивы, а поле потихоньку шептало и утешало:

«Не печалься… поделят… поделят…»

Думы о земле будили Маланку по ночам.

Она просыпалась вся потная, в тревоге. Ей вдруг начинало казаться, что это невозможно. Не отдаст своего добра богач мужику никогда, никогда. У богача деньги, у него сила, а что у мужика? Четыре конечности – руки да ноги. Ничего из этого не выйдет; все будет, как было; до самой смерти будет бедняк на чужом тратить свои силы, до самой могилы не увидит Маланка лучшей доли, а Гафийкина красота и молодость увянут внаймах, почернеет Гафийка, завянет на чужой работе, как ее мать. Только и земли твоей будет, что лопатой бросят на грудь.

Холодным потом обливалась Маланка, вся замирала и напряженно всматривалась в ночную тьму, словно спрашивала: что же будет? Но ночь темна, слепа, глуха: она умеет только молчать. А вместе с тем на дне души, втайне от холодной мысли шевелилась другая, теплая, маленькая н добрая. Она что-то шептала Маланке и вела за собой в поле.

Волнуется на солнце нива, это божья постель, лен цветет синим, сказал бы – небо загляделось в озерцо; на сенокосе – телега. Гафийка кормит ребенка, а другой рядом с Маланкой: «Бабушка!…» И все это – богатая нива, телега, лошади, семья – все это свое, родрое, от сердца не оторвешь. «Что ж это я надела сегодня сапожки красные, как в праздник… видишь, цветут в поле, словно мак…»

Утром Маланка, кого встречала, спрашивала:

– Не знаете, будут землю делить?

Кузнечиху – и ту остановила:

– Слыхали, сердце, скоро землю нам должны давать?

– А как же, Малася, слыхала… А как же. Только у людей и разговора, одним только живут, одним и дышат. Мой еще зимою купил у пана десятину, задаток дал, а больше не хочет платить. Зачем, говорит, выбрасывать деньги, если все равно земля будет моя. Пусть пропадет задаток. А мне жалко и задатка. Вот еще! За свое да платить. И копейки не дам. Пристаю к своему, чтобы отобрал, а он не хочет. Что с воза упало, то говорит, пропало. Будут, будут делить. На вашу долю больше придется – вы безземельные. Только б справедливо делили, чтоб люди не дрались меж собой…

– Ой, дал бы милостивый… А люди, известно, божьи собаки – грызутся. Спасибо вам, сердце, на добром слове. Пусть вам господь помогает на всех путях ваших…

Маланкино сердце таяло, как воск. Ей даже странным казалось, что с кузнечихою они так часто ссорятся.

Мария всплеснула руками.

– Глядите, и дядя Панас пришли послушать!

– Разве нельзя! Разве тут что плохое говорят?

Приземистый человек остановился на пороге, переставил

длинную палку с неободранной корой в хату и, опершись на нее, щурился. Казалось, пень вытащил из земли свои корни и приковылял к людям – крепкий, битый непогодой, пропахший землей, на которой рос. Старая Кандзюбиха приглашала брата:

– Заходи, заходи в хату.

Все повернулись к Панасу, а чужой вдруг замолчал, положил руки на стол и заморгал.

Панас все еще присматривался.

– Что-то у вас свет плохо горит, сразу не разберу, кто тут есть.

Но он уже всех разглядел. Рядом с Гафийкой сидел Олекса Безик, которого в деревне называли «Полтора Несчастья». У него было столько детей, как маковых росинок, и ни клочка земли. В углу подпирал стены высокий Семен Мажуга, с впалой грудью и долгорукий, весь как складной нож. Он только и жил тем, что на колченогой кобыле возил евреев на вокзал. Были тут Иван Короткий да Иван Редька, Александр Дейнека да Савва Гурчин – все безземельные, либо такие, которые не могли прокормиться на своей земле.

Тогда Панас переставил через порог сапожищи, в которых, наверно, больше места занимали портянки, чем ноги, и устроился рядом с Марией.

– А кто ж тот чернявый, за столом?

– Из Ямищ,– объяснила Мария и с любопытством посмотрела на чужого.

– Рассказывайте дальше,– попросила она.

Тот перестал моргать. И все повернулись к нему.

– Ну, значит, собрались мы к сборне, староста с нами, так и так, пишите приговор. Мы, ямищане, согласились на том, что никто из нас не будет работать у пана по старой цене. Теперь пеший работник – рубль, а конный – два. Рабочий день должен быть короче на четверть…

– Ого!

– Тише! Пусть говорит…

– Жать за шестой, а не десятый сноп, молотить за восьмую, а не тринадцатую меру…

Вот это хорошо! Головы по углам закивали, а долгорукий Мажуга в знак полного согласия складывался и раскрывался, как перочинный нож.

– А если пан не согласится?

Старая Кандзюбиха протиснулась сквозь толпу и осторожно убавила в лампе огонь.

– А правда, что будет, коли пан не согласится?

Человек из Ямищ помолчал минутку, взглянул вокруг и

отрубил:

– А не согласится – забастовка.

Мария всплеснула руками.

– Заба-стов-ка! Господи милосердный!

Панас Кандзюба качнулся, словно верба на ветру.

– Забастовка? Как это так?

– А так. Пан зовет косить – хорошо, рубль в день. Не хочешь – коси себе сам. Никто на работу не выйдет. Настали жнива – давай нашу цену; не согласен – надевай сам постолы и айда с серпом в поле.

– Ха-ха! Вот ловко!

Смех прокатился по хате из угла в угол. Целые ряды колыхались от него. Люди ложились от смеха, как трава под косой. Пан в постолах! Ха-ха!

Полтора Несчастья даже взопрел, представя себе это: его потная лысина ловила и отражала свет лампы. Пан в постолах. Человек из Ямищ все говорил.

Перед глазами Панаса неотступно стояла смешная физиономия толстого пана в постолах, одна среди поля, неловкая и беспомощная. И не легкое веселье играло в Панасовом сердце, а давняя мужичья ненависть, которая наконец нашла свое слово.

Обуть пана в постолы!

В этом слове заключалась целая картина, роскошный план, справедливость человеческая и небесная.

Обуть пана в постолы!…

Но как это сделать?

Да, как это сделать? Пан не дурак. Свои не захотят, чужих позовет. Панское всегда берет верх.

При одной мысли, что чужие могли бы помешать, пошли бы против общества, загорелись глаза.

Заговорили все разом.

Мажуга поднял руку, будто оглоблю.

– Чужих не пускать! Разогнать! Кольями!

Ого-го! Такой не пустит.

Мария всплеснула руками.

– А что им, если не послушаются,– бить.

– Ведь уже некуда дальше, все одно погибать. Хоть в могилу, хуже не станет. Народ изголодался, а никто не позаботится, есть никто не даст. Ни за что не даст!… Хочешь есть – пей воду… Отведал беды, так напейся воды… Один роскошествует, а другой… Беда прежде роскоши родилась. Обуть пана в постолы…

Однако понемногу фантазия Панаса увядала, будто червь точил ее. Где там! Разве так легко спорить с паном!

Пан уже не хотел надевать постолы, не хотел сам жать. Он снова был сильным и хитрым врагом, с которым трудно было бороться, который всех победит. Лучше подальше от пана и от греха. Разве ему, Панасу, земский не выбил зуб?

Панаса никто не слушал.

Тогда он застучал палкой.

Что ему нужно?

Нет, пана не запугаешь. У него сила. Нагонит тебе полное село, и у кого сзади было гладенько, узорами разукрасит. Теперь кричат, а тогда что? В стае и беззубая собака зла. Захотели голыми руками ежа убить. Не убьешь, уколет.

Старая хозяйка снова убавила огня. Когда там что будет, а керосин дорогой.

Иван Короткий хотел знать, все ли подписались.

Человек из Ямищ не мог ничего сказать из-за крика.

– Тише, тише, пускай говорит…

Известно, не все подписались. Богатеи отказались.

– Чего захотели! Один черт, что пан, что богатый мужик.

Все ж к ним присоединились деревни Пески, Береза, Веселый Бор…

– Вот! Слышите? Слышите, сколько присоединилось. Теперь наша очередь. Постоим за них, они за нас постоят.

Подписать! Подписать!

В хате становилось душно. Дым стлался по хате, как низкие облака, и синие волны, смешанные с криком, тянулись к раскрытым окнам.

Разве кто заставляет работать у папа? Не хочешь, не иди. Пусть увидит, что не в богатстве сила, а в черных руках. Надо присоединиться. Всем.

Панас Кандзюба шел против общества.

Он не согласен. Это будет бунт.

– Тю! Какой бунт?

– Такой бунт. За это не похвалят. Лучше ждать прирезки.

– Жди, дождешься.

– Скоро будут землю делить.

Мария всплеснула руками.

Разве она не говорила!

На Панаса насели. Кто будет делить? Может, паны?

Однако Панас крепко стоял на своем. Твердый и серый, как груда земли, в тяжелых сапожищах, он знал одно:

– Будут землю делить.

– Да хорошо, хорошо, а покамест…

– Это будет бунт.

Еще там загнать лошадей к пану на поле, увезти тайком бревно из лесу, поставить верши на панском пруду – одно, а бунтовать против пана всем селом, на это нет согласия. Достаточно и одного зуба, выбитого земским.

– Вот видишь… вот!

Раскрыл рот и тыкал пальцем, грубым и негнущимся, как обрубок с корою, в черную дырку на бледных деснах.

– Видите!… Вот!

Так Панаса и оставили.

Гром все грохочет, рыжая туча левым крылом обнимает небо. Всюду от капель пузыри на воде, а по оврагам текут потоки и подмывают сено. Погибло сено! Маланка подоткнула подол и лезет в воду, и как раз тогда Гафийка говорит:

– Мама, кто-то стучит в окно.

В окно? какое там окно?

Верно, стучат.

Маланка слезает с лавки, нащупывает стены, а в окно кто-то барабанит.

– Кто там? Кто стучит?

Маланка открывает окно.

– Идите на завод. Несчастье. Андрию руку попортило.

– Несчастье… – повторяет за ним Маланка.

– Сильно попортило?

– Не знаю. Кто говорит – оторвало руку, а кто-пальцы.

– Боже мой, боже…

Маланка мечется в темноте, как мышь в западне, а что хотела сделать – не помнит. Наконец Гафийка подает ей юбку.

Вот тебе и гром!

Какая бесконечно длрінная деревня. Там, на винокуренном, несчастье, Андрий умер – может, он лежит, длинный и недвижимый, а тут эти хаты, сонные и тихие, одну минуешь, другая встает, и нет им конца. За тыном тын, за воротами ворота… Слышно, как скот в хлевах тяжело сопит да Гафийка неровно дышит рядом с Маланкой. А завод еще далеко.

Только теперь замечает Маланка, что за ней бежит хлопец с завода.

– Ты видел Андрия?

Кто-то чужой спросил, а хлопец сейчас же говорит.

Нет, он не видел, его послали. Рассказывает что-то нудно и долго, но Маланка не слушает.

Вот уже дохнуло ночной сыростью с пруда, и вдруг, за поворотом, ряд освещенных окон резанул сердце. Завод выбрасывает клубы дыма и весь дрожит, яркий, большой, живой среди мертвой ночи.

Во дворе группа людей, горит свет. Андрий помер. Она кричит и всех расталкивает.

– Молчи, старуха!…

Сердитый голос ее останавливает, она внезапно замолкает и лишь покорно, как побитая собака, переводит взгляд с одного на другого.

Ей объясняют:

– Он, видите, был в аппаратной…

– У машины, значит…

– У машины,– говорит Маланка.

– Держал масленку, а шестерня вдруг и того… и повернулась…

– И повернулась,– повторяет Маланка.

– Он тогда правой хвать, чтоб удержать масленку, а ему четыре пальца так и отхватило.

– По самую ладонь.

– Жив? – спрашивает Маланка.

– Жив… там фершал.

На землю ложится свет, а что там делают, как Андрий – Маланка не знает. Только теперь услыхала, что стонет. Значит, жив.

Наконец тот же сердитый голос кричит:

– Тут жена? Ну, старуха, иди…

Рабочие дают ей дорогу. Она видит что-то белое, вроде подушки, и, только подойдя ближе, замечает желтое, как воск, лицо, какое-то ссохшееся, маленькое, темное, перекошенный рот.

– Андрийко, что ты наделал?

Молчит и стонет.

– Что с тобой, Андрий?

– Откуда мне знать… Калекой стал… Собери мои пальцы.

– Что ты говоришь, Андрийко?

– Собери мои пальцы, закопай… Я ими хлеб зарабатывал. Ой… боже мой, боже…

Подошли двое рабочих и увели Андрия. Не дали Маланке поголосить.

В аппаратной Маланка искала Андриевы пальцы. Три желтых в масле обрубка валялись на полу, у машины, четвертого так и не нашла. Она завернула их в платок и захватила с собой.

Утром Андрия отвезли в больницу, в город, а Маланку позвал сам паныч Леля. Он долго сердился, кричал на нее, как на Андрия, но, спасибо, дал пять рублей.

Через три недели Андрий вернулся. Худой, желтый, поседел, рука на перевязи.

– Болят у меня пальцы,– жаловался Маланке.

– Да где те пальцы?

– Как пошевелю ими,-а пошевелить хочется,– так и заболят. Ты их закопала?

– Как же. В огороде. Что будем делать? – жаловалась Маланка.

Как что? Пойду на завод, пусть поставят на другую

работу.

Но в конторе сказали, что калек не принимают. К панычу Леле и не пустили.

– Хорошее дело! – кричал Андрий.– Работал, пане до-бродзею, на сахарном двенадцать лет,– не чужой он был, твоего же тестя; теперь у тебя руку при машине испортил, а ты меня выбрасываешь, как хлам…

Потом ходила Маланка. Просила, умолила – не помогло. И так, говорит, большие расходы: за больницу платили, пять рублей дали, а сколько возни было…

– Вот тебе, Андрийко, и винокуренный завод,– шипела Маланка, отводя душу.

– Мама… что я вам скажу…

– А что, Гафийка?…

Гафийка в нерешительности молчала.

– Да говори уж, говори…

– Пойду я в работницы.

Маланка подняла руки. Она опять свое!

Все ее сердят, раздражают, хоть помирай.

– Вы не печальтесь, мама. Так было бы лучше. Тато уже не смогут зарабатывать, куда им! А придет зима…

– Молчи! Что ты пристала! Я уже и так похожа на тень. Гафийка замолкла. Ей было досадно. Мать плачет, а кто

знает почему?

Долго Маланка сморкалась и вытирала слезы.

Гафийка подумала вслух:

– Как раз Пидпара ищет девку.

Маланка упорно молчала.

Так ничего и не вышло, как всегда.

А Андрий злился. Голос его стал еще более визгливым, бабьим. Когда он сердился, краска заливала ему лицо, отчего усы становились совершенно белыми.

– Богачи! заводчики! сделали из меня калеку, а тогда и прогнали. Отняли силу, выпили кровь, и стал ненужен.

Каждому встречному Андрий совал искалеченную руку.

– Вот посмотрите, что со мной сделали. Двенадцать лет выматывали жилы, двенадцать лет их кормил… Разве такая должна быть правда на свете? Так тебе перетак…

Андрий у Хомы перенял брань.

Он говорил:

– Это им даром не пройдет, чужая обида вылезет боком. Разговор этот дошел до пана, и он перестал посылать

Андрия на почту. Теперь на почту ходил уже другой.

«Что ты сделаешь ему, толстому? – думал Андрий.– У кого сила, у того и правда. Мы как скот у пана. Да где там! Он скотину пожалеет скорей, ведь за нее деньги плачены. Правду говорил Гуща…»

Гафийка взглянула на отца дружелюбно. Вот когда он вспомнил про Гущу…

О наймах не было больше разговора, но все знали: придется Гафийке служить. Маланка хворала, сразу осунул ас і» тг не каждый день выходила из хаты. Гафийка отправлялась на работу одна. Старая беда снова возвратилась. Горько было Маланке.

Вот вырастила дитя, берегла, заботилась о нем, готова была для него все сделать, звезду с неба достать, а теперь отдай людям на поругание.

Она знала, что значит служить. Это хорошо знали ее натруженные руки, ее душа, заглушенная внаймах, как цветок сорняками.

Одно утешало Маланку: вот-вот будут делить землю. Тогда Гафийка оставит работу и вернется домой.

А как пришлось отводить Гафийку к Пидпаре, Маланка была будто с креста снятая. Кланялась и просила не обижать ребенка.

У Пидпары Гафийка работала с утра до вечера. Хозяйка была больной, немощной женщиной, которая все стонала и едва шаркала по полу истоптанными башмаками на босу ногу. Вся домашняя работа легла на Гафийку, а больше всего хлопот доставляли ей свиньи. Кабаны лежали в свинарнике, а боровы, матки и поросята рыли двор. Утром, пока Гафийка готовила им еду, все это визжало, верещало, хрюкало и тыкалось пятачками в дверь. А над головой надоедливо стонала хозяйка, скрипел ее голос, и шаркали ее башмаки по полу. Гафийка радовалась, когда наконец попадала к свиньям. Свиньи, назойливые и прожорливые, сразу набрасывались на нее, рвали из рук, оглушали визгом и едва не сбивали с ног. Она ничего не могла сделать и только смотрела, как свиньи опрокидывали иойло, месили ногами корм и гадили. Те, которых откармливали, вели себя лучше. Чистые, тяжелые, они не хотели тревожить свой зад и только приподымались на передние ноги. Их надо было просить есть. Они не хотели. Щурили сонные маленькие глазки, подымали вверх чистые кругленькие рыльца и так нежно стонали: ох!., о-ох…-будто хозяйка. Гафийка почесывала им животы, такие розовые, полные; тогда они отставляли еще и заднюю ногу, а завитой хвостик, словно живое колечко, все время вздрагивал… Ох… о-ох!…

Сюда любил заходить и сам Пидпара. Когда его высокая фигура появлялась в дверях и на загородки падала тень, Гафийка вздрагивала. Она боялась Пидпары. Он был неприветливый, суровый; вечная озабоченность таилась у него под густыми бровями, блестела серебром в черных волосах. Он тыкад палкой в кабанов, заставлял их подыматься и щупал хребты. Не глядя на Гафийку, говорил ей строго:

– Смотри у меня, девка, чтобы чисто ходила за свиньями… Божья тварь любит, чтобы о ней заботились.

Кроме Гафийки, было еще два работника. Пидпара выжимал из них все соки. Ему все было мало работы. Он сам работал за двоих. Когда голодные работники ели много, он ворчал жене: «Как есть, так взопреет, а за работу примется – зябнет… Бряк-стук, лишь бы с рук…» Когда же еда была плоха и работник откладывал ложку, Пидиара сердился: «Нищие!, Чем они кормились дома? Водой да картошкой!»

Гафийке казалось, это он про нее говорит.

Особенно ненавидел Пидпара бедных. Сдвигал густые брови и с презрением цедил сквозь зубы: «Голытьба, что у него есть… Работал бы лучше, лентяй, так и было бы у тебя. А он только на чужое зарится…»

Одно было хорошо, что хозяин редко сидел дома. Он вечно был в поле, на сенокосе, в клуне, у свиней. Всюду от его высокой фигуры падала тень – и там, где она падала, работа, казалось, шла быстрее.

Иногда, в воскресенье, Пидпара снимал с вешалки жупан и подпоясывался широким поясом.

После ухода Пидпары хозяйке становилось не по себе, будто она умирала.

– Пошел на сход… ох, ох… что-то колет в груди… Моего люди слушают очень… Что скажет, так и будет… Страх как уважают. Хотели старостой выбрать, да мой не хочет. Чтобы не быть добру без хозяйского глаза… Ох, мое горенько… ох!

Но было так, да не так.

Пидпара возвращался сердитый.

– Черт его знает, что сталось с народом,– жаловался жене.– Прежде что скажешь, всяк тебя слушает, а теперь хоть молчи… такая распущенность. Уж эти мне главари, голытьба! Тьфу!…

Под его бровями ложилась тень.

Иногда собирались гости. В праздник, когда спадала жара, приходил Скоробогатько Максим, староста сельский, которого дразнили «волчком», и тесть Пидпары, Гаврила. Они располагались во дворе, на вольном воздухе, а Гафийка, выносила из хаты сало и рыбу. Хозяйка, хотя было тепло, натягивала на плечи кожух и тоже присоединялась к компании.

Они ели и обсуждали, где что выгоднее продать, кто сколько чего собрал, кто кого и как обманул. У рыжего Максима была привычка собирать со стола все крошки в щепотку и бросать в рот, а после сала он облизывал пальцы. И не потому, что был голоден, а чтобы не пропадало. Он беспокойно моргал, вечно смеялся и поворачивал во все стороны широкое лицо, густо усеянное веснушками. Он любил перевести степенный разговор на скользкие темы.

– Вот скоро начнет голытьба землю делить… Ха-ха!… Зачем богатым столько земли? Чтобы, значит, «всем по семь»… Ха-ха… у тебя сколько? Тридцать? Вот двадцать три и отрежут. Ха-ха!…

Пидпара не любил шуток. Но Максима не легко. было остановить. Он уже подмигивал Гавриле:

– А вам, кум, не грех и больше отдать. К чему вам, в самом деле, вы уже старые, пусть голытьба своего добьется – покушает хлебца.

– Конечно! Что миру, то и бабе,– криво усмехался Гаврила.– Еще придется на старости за сноп работать.

– Ой-ой! Еще и как! Разве уже забыли, как жнут?

Пидпара сердился.

Черта лысого возьмут. Он ничего не даст. Что деды-отцы кровью добыли, то нерушимо. А что приобрел – то его труд, и всякие лодыри пусть помалкивают.

– Уложил бы на месте, как собаку, если бы кто решился, не побоялся б греха.

Пидпариха куталась в кожух и стонала:

– Ты хоть бы ружье получше купил. Ох, ох… боже милостивый. Твое негодное, бечевкой перевязываешь…

– И такого хватит… зачем деньги тратить…

«Ну, этот и клочка земли не выпустит из рук, пока жив»,– качала головой Гафийка.

После таких разговоров Пидпара хмурился еще больше.

Готовясь ко сну, он поправлял па стене ружье и клал рядом с собой топор.

Гафийке делалось страшно.

С неба сквозь густое сито сеется мелкий дождик, а Мажу-га накрыл плечи мешком и ходит по деревне. Сгибается, разгибается, как складной ножик.

– Слыхали, пан не хочет прибавить цену?

– Откуда ты знаешь?

– Только что Прокоп с людьми был у пана.

– А что пан?

– Как было до сих пор, так, говорит, будет и дальше. Дороже не даст.

– Так. Что же нам теперь?

Мажуга подымает руку, будто оглоблю, сжимает кулак, и слова вырываются из впалой груди, будто из бездны:

– Бастовать будем.

– Не захотим мы, наймут ямищан.

– Ямищане не пойдут. Они тоже подняли цену.

Олекса Безик выходит со своего двора, а за ним по грязи

скачут ребятишки, словно цыганята.

Он на все согласен. Забастовка так забастовка. Хуже не будет.

Мажуга идет дальше. Его фигура в сетке дождя становится то длиннее, то снова короче, будто рыба в неводе бьется.

Маланка спрятала руки под фартук и злобно сверкает глазами.

– Так, мужички, так. Лезьте в ярмо, жните за тринадцатый сноп. Послужите пану.

И поджала сухие, увядшие губы.

– Не дождется. Пускай сам жнет.

– Да ведь жнивье колется…

Александр Дейнека сквернословит. Тяжелая брань гремит всюду, как цеп на току.

Дейнека мокнет, а в хату не идет. В толпе ему легче.

– Уперся пан, будем держаться и мы.

– Против общества ничего не сделает.

– Не заставит жать.

– Понятно.

– Бастуем, и все,– решает Полтора Несчастья.

А Мажуга уже на другом конце села людей подымает.

– Слыхали?

– Да, слыхали.

– Ну что ж?

– Как мужики?

– Бастуют.

– Раз бастуют, и мы с ними.

А панская нива дремлет, как море, в серо-зеленом тумане, и снится ей серп.

Хома сидит на холме, Андрий рядом. Солнце печет. Плывет марево над селом, над нивами, и танцуют в нем – налево завод, направо усадьба.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю