Текст книги "Повести рассказы. Стихотворения. Поэмы. Драмы"
Автор книги: Михаил Коцюбинский
Соавторы: Леся Украинка
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 34 страниц)
– Ага! Не важно… Ну хорошо, так я же вам покажу!… Я их быстро прогоню… Пустите! – кричал он на всех, хотя его иикто не держал, и бегал по комнате, словно совсем потерял рассудок.
– Аркадий… успокойся, Аркадий!… – молила Софья Петровна, расставляя руки в дверях.– Ты же видишь – ночь, люди столько прошли, утомились, голодны; мужики их не принимают… Как же так можно?…
– А что мне люди… хорошие люди! У меня – и вдруг казаки!… Пустите меня сейчас же…
– Но, папа, мне кажется, что… – вмешалась Лида.
– Прогнать нетрудно,– перебил Лиду Антоша, – только что же из этого выйдет?… Корма в селе теперь не достанешь, да мужики и не дадут добровольно… разве грабить начнут… Если ты этого хочешь, прогони!…
– Ах, бедные лошади,– вздохнула Лида,– разве они виноваты?…
– Что ты сказала? – остановился против нее Аркадий Петрович, поднял брови.
– Я говорю, папа, что лошади не виноваты…
– Их можно бы поставить на ночь под навесом возле конюшни,– отозвался Антоша.
– И дать овса… не обеднеем от этого…-прибавила Софья Петровна.
– Оставьте, пожалуйста, ваши советы при себе! Мне они не нужны… – носился по комнате Аркадий Петрович, хватаясь за голову.– Я и сам знаю, что лошади не виноваты,– остановился он возле дочери.– Это ты правду сказала. Лошади здесь ни при чем… ну и что же из этого?
Но тон уже был неуверенный. Аркадий Петрович словно увял. Кровь у него отхлынула, усы слились с лицом, глаза утратили твердость холодного льда, в них уже светилось что-то покорное и виноватое, когда он взглянул на сына.
Поколебался минуту и неожиданно спросил:
– А хватит у нас овса?
– Уж раздобуду!… И сено есть свежее.
Не ожидая дальнейшего, Антоша исчез в сенях.
– Привести казаков!… – вскинул плечами Аркадий Петрович, снова зашагав по комнате.– Я и казаки!… Кто бы этому поверил?…
В его движениях не было таких острых, как раньше, линий.
Гнев сорвался, как морская волна, что мигом поднялась в зеленой злобе, потом опала и с легким шипением поползла пеной по песочку.
Сквозь открытые двери доносилось ржание голодных лошадей, въезжавших во двор, и бряцание оружия на казаках.
«Страшный день» начинался совсем не страшно. Под окнами возились и чирикали воробьи, солнце встало такое веселое, что смеялись все окна, стены и даже постель, на которой спал Аркадий Петрович. Еще не одевшись, он подбежал к окну. Теплый воздух мягко коснулся его груди, а глаза сразу остановились на длинном ряде блестящих конских крупов. Дюжие казаки, в одних цветных рубахах, чистили лошадей, и солнце играло на их обнаженных по локоть руках, на загорелых шеях, в разлитой кругом воде.
Он глядел на солнце, на свои нивы, на множество ног, конских и казачьих, одинаково громко топавших по земле, вбирал в себя птичьи голоса, фырканье лошадей, грубую солдатскую брань и вдруг почувствовал, что он голоден.
– Савка! – крикнул он на весь дом.– Подавай кофе!…– И нырнул обратно в постель, чтобы еще хоть немного понежить старческое тело.
А когда Савка принес кофе, он с любовью взглянул на ароматный напиток, понюхал теплый еще хлеб и выругал Савку за то, что на сливках чересчур тонкая пенка.
Мышка сладко спала, свернувшись клубочком в ногах на постели.
‹Март 1912 г. Капри›
ХВАЛА ЖИЗНИ!
Прошло немного более года с тех пор, как землетрясение превратило прекрасную Мессину в груду камней. Была весна, море было спокойное и синее, и небо – тоже; солнце заливало померанцевые сады на холмах, и, глядя с парохода на серый труп города, я не мог себе представить той страшной ночи, когда земля в грозном гневе стряхнула с себя величественный город с такой легкостью, как пес стряхивает воду, вылезши из речки.
Вступив на землю, я ожидал найти тишину и холод большого кладбища и был поражен, когда увидел осла с полными корзинами на спине, который осторожно переступал через камни размытой мостовой, держась тени, падавшей от разрушенных стен прибрежных домов.
За ним бежал парень и с сицилийским жаром кричал:
– Слро11а! СлроИа! (Лук! Лук!)
Кому он кричал? Кому хотел продать? Не тем ли камням, что раньше были спаяны в сплошную стену, а теперь снова начали жить отдельной жизнью?
Однако подходили люди. Неожиданно из улиц, из хаотической груды камней, выплывали черные фигуры и бесшумно ступали по горячей земле. Группами и поодиночке. Шли какие-то дамы в длинных черных вуалях, с мертвыми застывшими лицами, угрюмые рабочие, и их скорбный вид словно завершали костюмы, черные вплоть до самых галстуков из крепа. Тонкий железный столб фонаря неестественно наклонялся над ними, как будто приглядывался сверху стеклянными глазами. С одной стороны ласково плескалось море, с другой – нависли треснувшие стены дворцов, без окон и крыш, с дверьми, до половины заваленными щебнем. И снова двигались черные мужчины, и тихие, точно монахини, женщины, шли как провожающие на похоронах отдать кому-то последний долг. Чем дальше я продвигался, тем чаще встречал этих людей в
трауре, тем яснее чувствовал, как меня охватывает какое-то беспокойство. Я должен был обходить целые горы щебня, балок, извести и камней, наваленных тут же среди улиц, перепрыгивать расщелины в земле, похожие на жадно раскрытые рты, перелезать через мраморные колонны и заглядывать в окна, откуда смотрело на меня опустевшее жилище. И снова из-за угла тихо выплывала черная фигура и встречалась со мной молчаливым взглядом. Тогда я наконец понял, что меня беспокоит. Глаза! Эти страшные, черные, испуганные глаза, в которых запечатлелся весь ад рождественской[39] 39
Мессина разрушена на рождество. (Прим. автора.)
[Закрыть] ночи, больше уже ничего не могут видеть. Может светить солнце, быть лазурным море и небо, смеяться радость, а эти глаза в больших орбитах, расширенные и мертво блестящие, все будут глядеть в глубь себя и, как безумные, всматриваться в расшатанные стены, в огонь и трупы самых близких. Мне казалось, если бы сфотографировать их, на пластинке вышли бы не человеческие глаза, а картина разрушения.
Боковые улицы были уже немного расчищены. Зато с обеих сторон рухнувшие стены фасадов образовали толстый слой спрессованных балок, матрасов, книг, извести, железных кроватей и человеческих тел. Там, где стены еще стояли, они едва держались, и сквозь широкие трещины виднелось синее небо. Иногда в выбитых дверях видны были одинокие ступени, ведущие неведомо куда, ступени, на которые уже никто не станет. Где-то высоко под небом в пятиэтажном доме обрушилась только передняя стена, и середина дома стояла открытая, точно на сцене. Веселенькие обои, железная кровать, через спинку которой свисает полотенце, фотография на стене, образ мадонны в изголовье постели. И эта интимность чужого жилья, где еще как будто сохранилось тепло человеческой руки, производила на меня более сильное впечатление, чем совсем мертвые серые руины.
Я знал, что этот город – кладбище, что из-под развалин его еще не откопано около сорока тысяч трупов, что в этой окружающей меня спрессованной массе лежат в разных позах раздавленные дети, женщины и мужчины.
Шли раскопки. Группа рабочих то наклонялась, то выпрямлялась над грудой щебня, и мерно поднимались кирки и ломы. Где-то высоко на стене, согнувшись, сидел полицейский в пелерине, на козырьке его фуражки блестело солнце. Внезапно он встал, приложил руку к фуражке и почтительно за-
стыл. Я подошел. Рабочие вытащили из-под балок женскую рубашку. Потом вынули ноги и положили в медный таз. За ногами шло туловище, живот и грудь – все складывалось в медный таз. Я отошел. Мне захотелось взглянуть на небо, но тут я вдруг уврщел повсюду среди развалин, выше и ниже, такие же группы рабочих. И ежеминутно полицейский вставал и прикладывал руку к фуражке.
На площади перед собором было так тесно, что негде было и повернуться. Вся она была завалена старым мрамором церкви, обломками пилястр, орнаментами амбразур. Мозаичные боги без голов с половинками лиц валялись тут же, в пыли под ногами. Старинный фонтан пострадал мало, но с той ночи он высох, словно выплакал слезы над чужим горем. Сухие рты тритонов умирали от жажды.
– Синьор осматривает наши руины?
Я оглянулся. Около меня стоял какой-то черный господин с бледным лицом, видимо еще недавно полный. Желтые мешки под глазами и на щеках свисали так же свободно и ненужно, как п его одежда, широкая, потертая, словно чужая. В левой руке он стыдливо сжимал пучок лука. Я встретился с его глазами. Ах, опять эти глаза!
– Да, да, signore, вот что осталось от нашего прекрасного города. Кто не слыхал – представить себе не может той адской ночи. Такая была пальба, такая канонада, словно все силы небесные, земные и морские вместе палили из своих пушек. У меня и поныне шум в ушах… Я был богатым и счастливым, signore, у меня была жена, четверо детей и банкирская контора. Теперь семья и все богатство лежат под обломками, а я вот чем ирпнужден питаться!…
И аффектированным движением истинного сицилийца он поднял руку и потряс луком так, что зелень его пересекла серые руины и зазеленела на лазурном небе.
– Мои дома стояли недалеко отсюда. Может, синьор желает осмотреть?
Вокруг его рта легла горькая складка.
Я поблагодарил и пошел дальше.
В узких улочках, как в коридоре, было безлюдно и уныло. Справа н слева тянулись бесконечные спрессованные массы дерева, кирпича, бумаги, одежды, ламп, мебели и человеческих тел. Казалось, все несчастья, которые ютились в этих людских закоулках, сложили баррикады, чтобы не допустить помощи. Над головой ощетинились разрушенные стены, готовые вот-вот упасть. Внизу, в тени развалин, сидела женщина в трауре, с черными непокрытыми волосами, а на коленях у нее играл ребенок. Ее печальное лицо и погасшие глаза заставили мою руку полезть в кошелек, но на мое движение женщина не ответила ответным движением. Она лишь покачала отрицательно головой. Тогда я понял, это одна из тех, которые привыкли подавать, но еще не научились принимать.
Изредка проходил какой-нибудь рабочий, заложив руки в карманы, его лицо с тонкими губами выражало презрение к этой земле, которая не умела уважать человеческий труд… Сквозь выбитые стекла смотрело на меня пустое жилище, забытые гардины в паутине, висячая лампа на треснувшем потолке. Я продвигался дальше.
Сейчас мое внимание занимала как бы застывшая фигура старика, которая одиноко чернела в высоте на развалинах домов. Я видел сутулую спину, старый помятый цилиндр и руки, сложенные на коленях. Только кончик седой бороды белел из-под цилиндра на черной груди, плотно застегнутой на все пуговицы. И когда я приглядывался к этому неподвижному пятну печали и отчаяния, под ногами у меня глухо заворчала и качнулась земля, словно спина коровы, которая хочет подняться. Землетрясение! Я сразу понял. Я стоял, оцепенев, и смотрел, как сдвинулись стены, будто живые, как они зашатались над головой; и пока я ждал, что вот-вот они упадут на меня, вся моя жизнь в одно мгновение пронеслась перед глазами, и – странная вещь – я не спускал глаз с унылой фигуры старика. Через минуту земля затихла, стены опять отвердели, сбросив с себя только камешки, а согбенный старик не поднял даже головы: так же склонялся цилиндр, скрывая бороду до половины, горбилась спина и руки неподвижно лежали на черных коленях.
Не помню, как я очутился на улице S. Martino. Здесь были люди, была какая-то жизнь. Они уже успели поставить тесные деревянные ларьки, точно коробки из-под макарон, и торговали фотографиями для «форестьеров»[40] 40
Так называют в Италии иностранцев. (Прим. автора.)
[Закрыть] хлебом и фруктами. Порой неприятное впечатление производила витрина, где новый черный бархат был покрыт часами, брошками, шпильками и кольцами. Все это было потертое и старое, со следами рук хозяев, теперь уже мертвых, и этот потускневший металл скрывал в себе немало историй.
В одном месте собралась толпа, преимущественно женщин. Они облепили повозку, как черный пчелиный рой. Какой-то представительный господин, стоя на повозке, возвышался над ними. Я издали видел его белую манишку, фрак и рыжие баки на лице министра. Он что-то говорил толпе. Вздымал руки к небу, простирал их людям, его голос гудел с убеждением и вдохновением. Я решил, что это проповедник, который говорит
о тленности всего живого перед жестоким лицом природы, перед неумолимостью смерти. И я подошел к толпе.
Но как же я был поражен, когда увидел, что весь передок повозки уставлен красивыми баночками с золотыми этикетками, а важный господин поднимал над толпой к небу как раз эти блестящие баночки.
– Синьоры и синьорины! – выкрикивал он из глубины груди, от самого сердца.– Синьоры и синьорины! Вы видите здесь одно из настоящих чудес современной косметики. Эта помада – самое верное средство сохранить молодость и красоту. Легким слоем вы покрываете ею лицо на ночь и утром встаете свежими, как роза от росы… Каждая баночка – четыре сольдо…[41] 41
Мелкая монета около двух копеек. (Прим. автора.)
[Закрыть]
Он совал их в руки женщин, брал новую баночку и поднимал ее над головой толпы в блеске полуденного солнца.
– Синьоры и синьорины! Молодость и красота – только четыре сольдо!
А черные женщины в траурном крепе теснились вокруг повозки, и эти страшные, мертвенно блестящие глаза, которые не вмещались в орбитах, которые вобрали в себя расшатанные стены, огонь, трупы самых близких и могли бы дать фотографию катастрофы, следили жадно за каждым движением рыжеволосого шарлатана и ловили ухом, еще полным грома адской ночи и криков смерти, его вдохновенную речь:
– Синьоры и синьорины!… Вы видите одно из настоящих чудес… Только четыре сольдо за молодость и красоту…
Я перевел взгляд в долину. Где-то вдали, с грохотом и тучами пыли, ломали наиболее опасные стены домов, то тут, то там среди серого щебня и руин вставал полицейский и прикладывал руку к фуражке, отдавая честь мертвому. Но это меня уже не поражало. Я вдруг увидел далекие зеленые горы, залитые радостным солнцем, померанцевые сады, бесконечный шелковый простор голубого моря, и душа моя пропела над этим кладбищем хвалу жизни…
‹Май 1912 г. Чернигов›
НА ОСТРОВЕ
Едва закрываю глаза – комната (она только что стала моей) вдруг исчезает; ее вытесняет рогатое фиолетовое пятно и плывет на зеленоватых волнах, как гигантская тень корабля.
Таким представляется мне остров, на который сегодня вступил я и где буду жить.
И тут же слышу мелкое цоканье подошв о камень, тех звонких деревянных подошв, которые отбрасывают от себя круглые женские пятки. Словно кто-то сыплет грецкие орех я на жесть. Трах-тах-тах-тах…
На фоне вечернего неба проплывают четыре женщины с корзинами на головах наподобие античной вазы. Правая рука согнута кольцом между корзиной и плечом, а левая свободно опущена и то выставляет, то прячет ладонь.
Трах-тах-тах-тах…– цокает о камень дерево подошв.
Серая стена.
Растопырив негиущиеся ногн, около нее стоит ослик. Он скучает, как английский лорд, повидавший весь свет. Глаза в белых мохнатых кольцах, как в очках, и гной длинной полоской тянется до самого беловатого носа. Не болен ли ты, бедный ослик? Вата торчит в твоих ушах, а хвосг так покорно прикрывает кургузый зад.
На р1а2г’е еще белеют колонны, и, наклонившись над морем, черные силуэтики перерезают линию неаполитанских огней.
Трах-тах-тах-тах…
На башне бьют часы: два раза тихо и шесть я насчитал тяжелых и полнозвучных.
С улиц исчезают люди, магазины гаснут, двери и окна смежают глаза, и остров слепнет.
А море внизу шумит.
И снова ослик, видимо, последний. Его уши еще издали покачиваются, как пальмы на ветру.
Заполнил улочку грохотом огромных колес и мчится мимо меня, а я встречаю, как уже хорошо знакомые, те же очки, нос, мышиный белый живот и нескладно обтесанный зад с прижатым крепко хвостом.
Теперь я иду одинокий, между домами, словно по коридору. Две стены, как почетная стража, молча пропускают меня вперед, над головой порою блеснет фонарь. Нет, я не один. Моя тень, как невольник, расстилается у ног и показывает дорогу. Потом она вдруг отбегает назад и, уцепившись за меня, покорно ползет по камням между двумя онемевшими стенами…
Трах-тах-тах-тах…– звонко сыплются грецкие орехи на твердый камень, но где – впереди, позади или надо мной,– не знаю…
Просыпаюсь в непонятной тревоге и сажусь на постели. Знаю, что теперь ночь, но что случилось? Телефон звонит сильно и упрямо. Может быть, какое-нибудь несчастье, потоп, землетрясение? Звонки не дают прийти в себя. Часто, визгливо, как истеричный смех, льются беспрестанно и тревогой наполняют дом. Встать и спросить, кто звонит? Крикнуть телефону в глотку, заткнуть ее сердитым: кто звонит? Но я не встаю, Слышу в своей комнате какие-то тревожные шумы, что-то ходит по ней, затаив стоны, шелестит во тьме бумагой, толкает стены и дребезжит стеклами. А телефон бьется в истерическом припадке, усиливает смех, как безумный, и уже сливает его в текущий поток плача.
Тогда я догадываюсь: буря.
Это она так раскачивает море и скалы; сдвинула остров, понесла по волнам, а сама в бешенстве кричит в телефон.
Мне кажется, что покачнулась кровать, покачнулись стены – и я плыву. Ну что ж, плыть так плыть. Засовываю голову под подушку и сплю.
Встаю уже поздно, бегу неодетый к окну и отворяю обе половинки. Эге-ге! Хотя солнце и ослепляет, но я вижу, что мы все-таки плывем. Море вспенилось и кипит, а ветер надул сосны на вершинах скал и мчит остров на этих черных парусах, как корабль.
Море поблескивает злой голубизной, водяная пыль бьет его белым крылом.
Изогнулось, поднялось крыло вверх и, пронзенное солнцем, упало. А за ним летит второе, третье.
Кажется, что неведомые голубые птицы налетели вдруг на море и упорно бьются грудью, подняв широкие белые крылья.
Одеваюсь. Выхожу. Куда там! Нечем дышать. Ветер загоняет дыханье обратно в грудь. Взял деревья за чубы, гнет их к земле. Сам стонет, и стонут деревья. Злобно воют узкие проходы, виноградники и дома. Качается земля под ногами, как палуба корабля, и, чтобы не упасть, хватаюсь за стены. Согнувшись, надутый ветром, словно парус, вижу сквозь прищуренные глаза ползущих на четвереньках «пассажиров».
– Buon giorno![42] 42
Добрый день! (итал.)
[Закрыть] – кричу.
Не слышат. Ветер сорвал мое приветствие и кинул в море. Вот несется оно в сбитой крыльями пене II сияет на солнце.
А может быть, и меня приветствовали, но ветер точно так же стер улыбку с их губ и швырнул в море.
Все согнулось на острове-корабле, который несется по морю на черных ветрилах: пассажиры, скалы, дома и солнце – как капитан: веселое, бодрое, уверенное в себе.
Весь день мы куда-то плыли, и всю ночь напролет выло море, как пес.
А на другой день словно никогда ничего и не было.
Море так невинно голубеет под стенами скал, и солнце так ласково светит, что даже камни смеются.
Земля помолодела сразу. Фундаменты террас скалят зубы солнцу, а тени от виноградных лоз густыми узорами заткали золотые ризы садиков.
– Buon giorno!
Виноградарь, наклонившись, копается в тучной земле.
Вот он поднялся, и красный берет загорелся цветком на синеве моря. На фоне перекрученных лоз, капусты и финиковых пальм сияют глаза.
– Buon giorno, signore!…[43] 43
Добрый день, господин! (итал.)
[Закрыть]
Мы встречаемся впервые, но какое это имеет значение? Он вытащил тяжелую мотыгу из земли и, не успев разогнуть спину, обтереть лоб, стал делиться со мною своим удовлетворением и радостью. Он говорит мне, что погода чудесная, что повеял сирокко и можно ожидать дождика. Я добавляю, что сегодня, среди зимы, пахнет весной,– и наши глаза, как четыре старых знакомых, полны согласия и доброжелательства.
Передо мной – тропинка, зеленый бархат замшелых стен.
Позади снова вгрызается в землю кирка, и красный берет то кланяется черной земле, то пылает на фоне моря.
Солнце бродит среди инкрустации теней.
А я смотрю на небо. Оно сегодня тихое, синее, глубокое и так щедро ниспадает, что рождает уверенность: это оно наполняет море голубизной.
Откуда идет тишина – от меня или входит в меня? Не знаю. Дремлют скалы, и черные зонты пиний застыли в тишине. Кажется,– мы все растворились в ней. Опуститься бы на камни и вот так же пить солнце, как и они, так же купать сбой взор в небе. Приятно было бы дремать, подобно террасам, каменным корзинам виноградных садов! Стать вот такой жилистой лозой, как будто ввинченной глубоко в землю, и тянуть оттуда золотистый сок, чтобы налить им гроздья.
Солнце бродит среди инкрустации теней – черной по золотому,– и я слышу тихий ропот голого винограда, ответные вздохи земли и вижу жилистые руки, подобные лозам, бронзовые лица, которые нагибаются то и дело, а порой бросают мне сердечное золото приветствия:
– Добрый день… добрый день…
Перегибаюсь через стену и смеюсь ребенку. Он кудрявый, с грязным носом, на солнце золотятся голые коленки, и, посасывая померанец, он улыбается мне.
Ах, как хорошо собирать улыбки и отдавать их другим!…
Я люблю свою комнату. Белую, словно снегурочка, с букетом ирисов на столе и с Боттичелли на стенах. Но наибольшую радость доставляет мне окно. Целый день в него глядит море. От восхода до захода солнца голубеют в моей комнате стекла, как глаза моря.
Теперь не то.
Как они горько плачут сегодня, беловато-мутные, ослепшие, привыкшие видеть красоту синего моря! Померкли мои стены и мебель, расплылся Боттичелли, а по бельмам стекол беспрестанно текут слезы.
Ощущаю беспокойство. Кто знает – отчего? Беспрестанно встаю, хожу по комнате и опять тяжело сажусь. Мне тесно в моей одежде, неудобно в стенах дома. Глухая тревога стучится в сердце, словно хочет туда войти. Перекладываю все на столе, без надобности передвигаю книжки и раздражаюсь, что потерялся карандаш. Где карандаш? Ощупал стол, разворошил бумагу, перемешал книги. Кто взял карандаш? Знаю, что он мне не нужен, этот куцый огрызок, но знаю, что от того, найду ли карандаш, зависит мой покой.
Стекла все так же рыдают.
Все, чего ни коснутся мои руки, влажное, дряблое или липкое. Все насытил своим дыханием сирокко. Отяжелела одежда, отсырел табак, и страницы книг будто вышли из бани. Где же карандаш?… Ага! Вот он, негодный… И швырнул его так, что он сломался.
Что творится там, за окном? Тревога своего добилась. Мечусь по комнате, как шмель на окне, и чувствую потребность переставить мебель, передвинуть шкафы, стол, стулья – все по-новому, все иначе; раздвинуть стены или совсем их обрушить…
Что творится там, за окном? Не успел распахнуть, как теплый сирокко кладет мокрую лапу мне на лицо и наполняет влажным дыханием всю комнату. У меня ли на глазах бельма, или в самом деле ничего не видно? Серые воды густо плывут с серого неба на посеревшую землю. Они уже смыли все краски, полиняло море, скалы, деревья. Monte Solaro плавает тенью в мутных просторах, a Castiglione – как привидение: показалось и исчезло. И все постепенно исчезает: море, скалы, земля. Только из ниоткуда густо стремятся в никуда серые небесные воды и тяжело дышит сирокко.
Затворяю окно и в отчаянии сажусь за стол.
Степьт погасли, расплылся Боттичелли, по бельмам стекол стекают слезы, и меня охватывает желание раствориться тенью.
Не пойти ли в город? Еще издали с радостью замечаю розовые плиты городской площади, желтые стены funicolare и башню. Никому не известный, сажусь на скамью, слушаю и удивляюсь. Сквозь белые колонны синеет море, по Monte Solaro ползет туман. Подо мной с подземным гуденьем движется на берег вагон.
На башне бьют часы: три раза тонко и десять басисто.
Проходят люди, вперед и назад. Какие-то черные фигуры, матовые лица и красная гвоздика в петлице. Сошлись в кучку, потом цепочкой оперлись на барьер, словно галки на телеграфной проволоке.
Толстый портье, неуклюжий, как слон, и паралитик, будто врос в желтую стену. Его кротовые руки лежат на коленях. Вот он тяжело поднялся и переставил стулья, которые сдает внаймы желающим. Концы плетенки торчат в них из-под сиденья. Мой парикмахер, сдвинув на затылок котелок, со скучающим видом – так изо дня в день – разглядывает витрину электрических приборов. Стоит долго, упорно, как изо дня в день, зевает и отходит.
На башне бьет одиннадцать.
Худощавые молодцы из отелей, с галунами и в новеньких костюмах, пока нет парохода, постукивают каблуками по розовым плитам. «Hôtel Royal» толкнул «Hôtel Pagano». «Hôtel Faraglioni» закурил папироску.
Согнувшись и налегая на толстую палку, портье шаркает ногами, подает кому-то стул.
Жалкий щеголь подпер плечом белую колонну. Потрепанные штаны, порыжевший пиджак – все бесцветно. Словно он долго валялся в известковой яме. Креп на рукаве, а из бокового кармашка торчит кончик розового платка.
Снова вечность отбивает пятнадцать минут.
Взад и вперед снуют черные фигуры.
Море шумит.
Желтые спинки фиакров, стоящих в ряд, блестят на солнце.
По Monte Solaro ползет седой туман.
Парикмахера снова привлекает витрина. Котелок съехал на шею, а он упорно разглядывает электрические принадлежности, как и ежедневно.
Голубые факкино (носильщики) в широких блузах расхаживают, заложив руки в карманы: еще нет парохода.
Старик портье зевает истерически, словно осел. Короткие, как у крота, руки лежат на коленях.
Проходят американки. Безобразные, худые, широкоротые, все в белых вязаных куртках и в желтых туфлях.
– Shall we have time before breakfast?[44] 44
Не пора ли нам завтракать? (англ.)
[Закрыть]
– 0, yes!…[45] 45
О да!., (англ.)
[Закрыть]
Холодные глаза скользнули по всему, словно льдинки.
Дети гоняют по piazz’e собаку. Собака скачет и попадает кому-то под ноги.
Из-за белых колонн выплывает пароход – две голые мачты и черная труба.
Скучающие люди сбились в кучку и перегнулись через барьер. Всем интересно.
Дымок от папироски вьется в воздухе.
На башне часы отбивают еще раз.
В море всплывают и тотчас исчезают пенистые волны,
словно утопают рыбацкие челны, погружаясь в воду белым парусом.
Полицейский в черном плаще – щеки синие и нос красный – сонно машет прутиком в воздухе и, может быть, в тысячный раз поглядывает на эти дома.
Купы белого, словно лысого, кокорника расстилают зеленую листву под навесом магазина.
Портье накрепко врос в желтую стену.
Прошли две девушки, полногрудые, с красными платками на плечах.
Осел с грохотом огромных колес привозит на piazz’y полную повозку капусты, а толстая женщина, подергиваясь, делая непринужденные движения, какие бывают только у рыбы в воде, что-то выкрикивает.
Подо мной с подземным гулом проползает снизу вагон, и появляются в дверях пышные жандармы в треуголках, с плюмажами и с густым серебром иа мундирах.
Первый извозчик примчал пассажиров: молодцы из отелей налетают на него, как воробьи.
Женщины-носильщики поднимают на головы чемоданы из желтой кожи.
Свободный факкино поет.
По Monte Solaro ползет седой туман.
Копи фиакров бьют подковами о камень.
Портье жует что-то, и его полное лицо ходит над жирным подбородком, будто плавает на волнах.
За проливом сизый Везувий придавил берег, словно смертный грех.
Возвращаются обратно полногрудые девушки.
На башне пробило двенадцать.
Люди снуют во все стороны – кто знает, куда и зачем, а все это похоже на театр марионеток, в котором режиссер перепутал порядок пьесы.
Не так ли и в жизни?
В отелях глухо гудят гонги, сзывая на завтрак. Площадь постепенно пустеет. Остаются только розовые плиты мостовой да колонны белеют на фоне синего моря.
На Monte Solaro медленно вползает туман…
Я каждый день прохожу мимо пустынного, заброшенного сада. Две-три зеленые террасы и группа олив. Больше ничего. Внизу горят травы собственным огнем, над ними поблескивают серебром седые кроны.
Мимо проходят люди, топает по тропинке осел, а садик одинок, запущенный и позабытый, и лишь прохожие скользят глазами по немятым травам да солнце ходит вокруг, передвигая тени. Вот они мягко разостлались, такие же фантастические и кривобокие, как оливы, будто отразились в воде.
Опираясь о стену, часами наблюдаю, как бесшумно бродят тени с места на место. Они перерезывают первую террасу и бросают сетку на другие. Травы между ними горят. Или начинают менять форму: там укоротили ветку, а там слились воедино и подобрались черным клубочком под корень.
Два белых мотылька один за другим слетают откуда-то на тихую траву, как черешневый цвет; то сверкнут на солнце, то станут серыми в тени. Трепещут крыльями, коснется самец самочки, и начинается ухаживанье.
Серебряные кроны позванивают листьями вверху.
Иду дальше.
На Ри^а Tragara сажусь и словно погружаюсь в море. Его нежная лазурь вливается в меня сквозь глаза и наполняет до края. Солнце растапливает скалы, а само на небосклоне загляделось в зеркало моря и подожгло воду.
От нестерпимого блеска закрываю глаза. Тогда слышу, что под ногами шумит. Там море разрывает свою синюю одежду об острые скалы на белые клочья и забрасывает ими весь берег. Даже сквозь веки вижу этот белый клекот, пронизанный солнцем. Поистине чертова кухня, где вечно кипит и сбегает молоко.
Подходят люди и треском чужеземных слов заглушают море.
Тогда возвращаюсь назад.
Опираюсь о стену и опять с удивительным спокойствием гляжу на одинокий садик. На зелень террасы, на оливы. Тени вытягивают свои суставы, ложатся на другой бок, и вырастает на земле другой, лежащий садик.
Седые кроны позванивают вверху, под ними целый день тихо светятся травы.
Пташка порой попрыгает в ветках, повертит хвостом. Почистит носик…
Старый Джузеппе вечно поет. Что из того, что ему семьдесят лет и у него черный беззубый рот: он всегда открыт у него для песни.
Седая щетина топорщится дико на щеках, берет на макушке, а обнаженные руки никогда не знают отдыха. Еще море спит, а он уже скрипит подошвами по прибрежному песку и гремит железом на тяжелых дверях рыбачьего склада. Предутренний свет оттесняет тьму назад, в дальние уголки склада,– и первым улыбается ему залатанным боком баркас. Потом посмеиваются неводы и канаты, старая парусина и поплавки, удилища и весла. Все они дышат солью и йодом.
Джузеппе втягивает в себя этот запах, облизывает губы, вечно соленые, выносит на берег ведерко краски и тотчас начинает напевать. Ои будит море. Правда, в его песне есть немножко от Везувия – серы – и немного ослиного крика, но – ничего. Море это любит. Еще беловатое, словно покрытое на ночь рядном, оно потягивается слабо и в сонном оцепенении нежно выбрасывает на берег первые волны.
А Джузеппе поет. Помешивает, наклонившись, краску и посылает на море крылатые слова. Как она прекрасна – его страна, когда цветет виноград! Когда ветер несет над садами золотистую пыльцу с цветов, солнце пьянит, как хорошее вино, а тебе нет еще и двадцати лет!
Пузатые барки – белые, зеленые, голубые,– бесконечным рядом всосавшиеся в прибрежную гальку, и те, что уткнулись носом в воду,– единственные слушатели Джузеппе. Да еще разве море. Оно уже пробудилось, встрепенулось, заголубело, звонко плещет в порожние бока лодок и расстилает под ноги Джузеппе шипящую пену. А он красит низ барки синим, каким бывает море в полдень, занимает у волн зеленое на окантовку и белит борта, подобно пене, которую море стелет ему под ноги.