Текст книги "Повести рассказы. Стихотворения. Поэмы. Драмы"
Автор книги: Михаил Коцюбинский
Соавторы: Леся Украинка
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 34 страниц)
Голос у Андрия тонкий, плаксивый. Словно милостыню просит, заглядывает в глаза Хоме.
– Видите, Хома, что со мной сделали?
Но глаза у Хомы мутные, точно мыльная вода. Уставились куда-то в пространство, и только изредка, как на мыльном пузыре, мигнет в них зелено-красный огонек.
– Куда я теперь? На что я годен без рук?
– Х-ха!
– Им такие не нужны. У них есть здоровые.
Хома молчит.
– Что ж мне – пропадать?
– И пропадешь.
– Где ж правда на свете?
– Молчи, Андрий. Молчи и гибни.
– Живой не хочет погибать.
– Теперь он плачет, а прежде радовался: винокуренный завод! Диво какое!… Тряси того лихорадка, кто его ставил!
Андрий сразу гаснет и уже скорей для самого себя говорит:
– Съели меня, пане добродзею… Взяли да и съели…
– А ты думал – они пожалеют? Гляди сюда!
Хома берет Андрия за плечо и поворачивает налево.
– Видишь тех, кто там! – Потом поворачивает его направо.– И тех, кто здесь, богачей, князей… Они на людей капканы ставят, как на волков. Попался – сдерут с тебя шкуру, освежуют начисто, а то, что им не нужно, выкинут на свалку.
– Правду вы говорите, Хома, ой, правду…
– Ты думаешь, завод ставят, фольварк строят? Они цепи куют людям, ставят ловушку, чтобы человеческую силу поймать, кровь человеческую выточить, чтоб вас черви источили, как шашель балку…
Андрию душно. Старые слова говорит Гудзь, а они режут сегодня душу, как острый нож, будто бельма с глаз снимают. На мгновенье его взор проник сквозь стены завода, сквозь стены панской усадьбы и смотрит вглубь по-новому…
– Испоганили землю, точно парша,– слышит Андрий.– Сколько их – горсточка, а смотри, как насели земле на грудь, как далеко протягивают руки. Задушили они деревню своими полями, будто петлей шею, загнали в щель,– видишь, вон лежат деревни, как кучи навоза на панском поле, а над ними дымят сахарные и водочные заводы да людскую силу перегоняют в деньги…
Андрию удивительно, что он впервые сегодня заме ил, какие действительно небольшие затерянные в полях деревни. Будто кто-то обронил на площади немного соломы с воза.
И еще ему удивительно, что панский пастух словно вырос сразу вот тут, перед ним. Сидит рядом, врос в землю, точно дуб, и к его ногам покорно катят желтые волны поля, и даже солнце покорно стелется низом!
Андрий забыл свои жалобы. Он только смотрит и слушает.
– Погляди на меня, а я на тебя. Ты мне седой волос покажешь, свое увечье, а я тебе что? Может, душу свою, которую зарыл в навоз, когда пас панскую скотину! Я в навозе все зарыл, чем горела душа, а ты и другие смотрели и молчали, чтоб у вас языки отсохли, кроты слепые…
Вот это так! А что смог бы Андрий? Чем виноваты люди?
Хома вонзает в Андрия свои мутные глаза. Резкий, колючий смех высекает из них искры, и в серо-желтой глубине их начинает все кипеть.
Андрий не может моргнуть, ему не по себе.
Хома молчит, но Андрий слышит, что смех клокочет в Хоме, как вода в котле.
Смех вырвался наконец, и потемнело солнце.
И вдруг большое горячее лицо придвинулось близко, к самому уху Андрия, дохнуло жаром. Слова полетели так быстро, что он их едва ловил:
– Не смог бы? Врешь, смог! Видишь – поля… пшеница, как море… панское богатство… А ты взял спичку – одну из коробка спичку – и полетел в небо дым, а на земле остался только пепел… Видишь – дома, дворцы, полно скота, добра… а ты пришел – маленький, серый, как мышиная тень,– и за тобой одни головешки…
Хома говорит все быстрее и быстрее, комкает слова, свистит и клокочет.
– От пана к пану… с винокуренного завода на сахарный… от одного панского логова к другому… всюду, где людская неправда гнездо себе свила, пока не станет голой земля…
У Андрия глаза лезут на лоб, по спине мурашки.
– Слышишь? – свистит Хома.– Одна голая земля да солнце…
Хома сумасшедший. Что он говорит?
Андрию надо что-то ответить, но его язык, трусливый, как заяц, прячется куда-то в горло.
Наконец дар речи вернулся, но выходит совсем не то, что нужно.
– Бог с вами, Хома. Разве это можно?
Хома глядит молча, потом цедит высокомерно, будто в глаза плюет;
– Хам ты… Червяк… Гибни, пропадай, чтоб и следа от тебя не осталось, будто ты никогда и не жил…
– Вот это так! Какие же вы, Хома…
Но Хома не слушает. Встает, высокий, злой, и входит в пшеницу, как в воду, а Андрий прилип к земле, словно прошлогодний гнилой лист.
Эконом стоит без шапки перед паном, и на бронзовом лице, по которому всегда бродило солнце, пан видит какую-то тревогу.
– Что такое, Ян?
– Прошу пана, сегодня нельзя начинать жать.
– Это почему? Разве Ян не распорядился вчера?
– Все село обегал, прошу пана, да никто на работу не вышел. Не хотят жать по нашей цене.
– Как так не хотят?
Пан вздрогнул. Забастовка? У него?
Пан оскорблен. Ему известно, что по деревням были забастовки, но чтобы бастовали у него,– ведь он всегда был добр к хлопу, прощал ему потравы, а жена его никогда не отказывала больным в порошке хины, касторке и арниковой примочке… Он хочет услышать еще раз:
– Ян говорит – не хотят?
– Да, прошу пана.
Обычное дело. Хлоп – что волк, как его ни корми, все в лес глядит.
Пан смотрит в окошко. Солнце только что встало.
– Ну, хорошо. Вот что… сейчас же на лошадь, и одним духом в Ямища. Нанять ямищан. Не захотят – набавь цену!
– Слушаю пана.
– Лодыри!
Но еще не успела утренняя тишина поглотить цокот конских копыт, как со двора влетает в дом глухой шум, и только высокий женский голос разрывает его, как пламя дым.
Что там?
Пан открывает окно.
Все работники на дворе. Пастухи даже, Дивчата с кухни на бегу шуршат юбками… Какие-то чужие люди.
– Что там за крик? Что за люди?
Пан запахивается, закрывая грудь, и старается понять, что случилось, но на него не обращают внимания.
– Максим! Эй, кто там? Максим!
Максим наконец бежит, какой-то неуверенный, с испуганными глазами, за ним другие.
– Это, прошу пана, не наша вина… Жизнь дороже службы… Искалечат, что тогда дети будут делать…
– Что такое? Ну! Говори!
Работники отвечают хором:
– Как что? Забастовка. Не оставим работу – побьют… Да что тут говорить, идем… Эй, хлопцы, айда!… Это, пан, не наша воля…
Кровь заливает мозг пану.
– Куда вы! Сто-ойте!…
Заскрежетал злой голос, как железо о камень, и вдруг сорвался. Пан слышит, что упал его голос, разбился, и нельзя слова сказать. Да это и не поможет. Работники уже у ворот. Сбились в них, как серая отара, которую гонят на луг. Из домов выбегают дивчата и только мелькают красным на солнце. Со скотного двора, опоздав, спешит, один среди опустевшей усадьбы, пастушок. Поднял полы, картуз надвинул, кнут извивается за ним по земле, точно змея, и оставляет кривой след.
– Куда ты? Шельма! – топает ногой пан.– Назад!
Пастушок только прибавляет шагу. Пан стоит минуту
и смотрит на опустевшую усадьбу.
– Бестии! Хлопы!
Поспешно натягивает штаны и выбегает во двор.
Пусто.
Идет вдоль строений. Странно. Не его усадьба. Будто чужая.
Заходит на людскую кухню, толкает ногой дверь и кричит:
– Марина!
Никого.
– Олена!
Тихо.
На людской кухне – как в кузне. Закопченные стены, выбитый пол, а кислый запах пота и закваски, как кот ленивый на печи, прочно залег на кухне. Охапка дров около печи, начали чистить картошку. И все это брошено как попало.
Пан идет дальше. По двору разбежались гуси; гусята переваливаются с боку па бок, словно ветер гонит по мураве желтый пушок. Не погнал, значит, пастись. Пан качает головой. Коровы так и остались в хлеву. Ворота каретного сарая открыты, и черная пустота глядит оттуда, как из беззубого рта. Бричка стоит на дворе, а около нее валяется упряжь. Ах ты скотина, быдло! Нан берет упряжь, чтобы отнести в сарай, но сейчас же бросает. Неужели никого нет и на конюшне?
– Мусий! Эй!
Снова тихо.
– Мусий! Ты тут?
Странно падает голос в окрестную пустоту и без ответа исчезает.
Пан складывает руки на животе и осматривает двор…
Что ж это такое?
Сон это или действительность?
Вот только что усадьба была как сердце, которое бьется и гонит по телу кровь; теперь все замерло, остановилось, и каждая закрытая дверь, каждая черная дыра – будто загадка.
Собаки увидели пана и с визгом кидаются ему под ноги, скачут на грудь.
Прочь!
А, бестии, хлопы!
Возвращается в дом. II там всюду пустота. Жена еще спит. Он проходит через пустые комнаты, заглядывает в столовую, ищет горничную – ни души. Злоба душит его. Хлопает дверьми, опрокидывает стулья и хочет так крикнуть, чтобы по всем комнатам запрыгала пока еще сдерживаемая брань.
А, бестии, быдло!
Где Ян?
Останавливается и прислушивается.
Ян! При этом слове сразу зашумели вокруг него поля, заволновалась спелая пшеница. А жать нельзя!
Где Ян?
Вот и получай. Сам же он послал Яна в Ямища жнецов нанимать. Ямищане, конечно, придут, и все кончится. Но эти хлопы!
Пан не может усидеть дома. Его тянет во двор. У этого мертвого двора какая-то притягательная сила. Пан еще раз проходит по нему из конца в конец, одинокий и беспомощный, мимо запертых сараев, мимо раскрытых темных конюшен, мимо влажных и блестящих коровьих глаз.
А Ян, обливаясь потом, весь в туче пыли, скачет обратно. Лошадь тяжело дышит, и тяжело дышит эконом, трясясь в седле.
Его встречают криком:
– Что, панский холуй, нанял ямищан?…
– Где твои жнецы, много их? Ха-ха!
Ян скачет, не оглядываясь, и только молча грозит нагайкой в поднятой руке.
Село ушло в себя, ждет. Глаза его всё видят, уши всё слышат. Усадьба посреди деревни – как мертвец, хоть все в ней тихо и недвижимо, а возбуждает тревогу.
Известие, что ямищане не хотят наниматься, мчится скорее, чем лошадь эконома.
День рабочий, а все дома. У ворот группы людей, двери хат настежь. На огородах остановилась работа. Стоят люди между грядами, скрестив руки, и разговаривают с соседями через плетни.
– Слыхали? Ни души в усадьбе. Ушли все.
– Они давно бы уже присоединились, ждали только, пока мужики начнут.
– Что ж это будет?
– Начнет сыпаться зерно – набавит цену.
– Смотрите, чтоб не наняли чужих.
– Где там, не пустят. Наши не пустят чужих.
Прокоп уговаривает:
– Держитесь. Будем друг дружки держаться – и одолеем.
Его слушают, глядя ему прямо в рот.
– А как же, гуртом, говорят, и отца бить сподручно.
Богачи ворчат. Они по колени вошли в землю, им тяжело.
– Забастовка! Будет вам забастовка… не один почешется… вот черт знает что.
Впрочем, не очень боятся.
Молодежь смеется.
– Ловко?
– А ловко.
К полудню дети приносят весть: пан пошел на завод. Из окон, с огородов, из-за плетней движутся вслед за паном сотни глаз. Пан идет, и на него, как звезды с неба, смотрят глаза.
– Пошел на завод к зятю.
– Обедать пошел, дома ничего нет.
– Не наварилось.
Даже Панас Кандзюба вкусно чмокал губами:
– Обуть бы тебя в постолы…
Вскоре опять новость: паныч Леля послал в усадьбу рабочих с завода.
– Наши побили рабочих.
– Неправда. Никто их не бил. Не пустили – и все.
– Пусть сам пан за скотом смотрит.
– Мы не запрещаем.
Прокоп просит Дейнеку и двух хлопцев стать на страже и никого не пускать в усадьбу.
Немного погодя из усадьбы выезжает пани на лошадях, присланных с завода Лелей.
День тянется долго, будто год. Кажется, что пшеница на поле сыплется, что пан не выдержит,– вот-вот позовет жать, согласится на требования мужиков.
После полудня снова сломя голову скачет по деревне эконом. Стегает лошадь и подпрыгивает в седле, будто хочет коня обогнать.
Едва успеваешь увидеть круп конский да спину эконома.
– Понесло куда-то в Пески.
– Не разживется и там. Не наймет.
– А что?
– Бастуют.
Тихо садится солнце на зеленом небе,– должно быть, к ветру. Что-то гнетущее, тревожное незаметно растет. Рдеют, как угли, окна, и рев скота разрывает густой воздух.
Хоть бы накормил кто скотину.
– Разве она виновата… Стоит, бедная, не евши, не пивши…
На небе, как всевидящее око, всходит вечерняя звезда.
Скотина в усадьбе все громче ревет. Коровы не мычат уже, а хриплым скрипучим рыком, полным отчаянья и муки, зовут на помощь. Лошади сердито ржут. Неистовствуют в стойлах, бьют землю копытами, ноздри их раздуваются от гнева.
Женщины в тоске выбегают из хат.
– Ой, слушать не могу, как плачет скотина.
– Ей-богу, сама побегу кормить…
– Тоскливо как, господи… У меня дети даже плачут.
Смеркается. Тени выползают из своих убежищ и тайком,
исподтишка ложатся земле на грудь.
А из усадьбы упорно и нестерпимо катятся в деревню волны дикого рева, точно корабль гибнет на море и в предсмертном отчаянье надрывает горла сирен.
Тогда Прокоп посылает хлопцев в усадьбу.
Скот не виноват.
Пан молчал – и люди тоже. Ходили на поле, жали свой хлеб и посмеивались злорадно, когда панский эконом ни с чем возвращался из соседних деревень. Солнце пекло, пшеница сохла и готова была течь. Приезжал становой. Почтовые колокольчики, лай собак, грубая брань и крики – все это пронеслось, как туча в летнем небе. Так и уехал ни с чем. Только Хому взяли,– он станового напугал.
А пшеница текла.
Тогда эконом стал податливей. Ставил водку и все уговаривал. Кто выругается, а кто и выпьет. Пили водку – почему не выпить? А работать не шли. Может, кое-кому и хотелось, да боялся. А пшеница текла.
Малайка пошла в поле. Припала ухом к безбрежной ниве, словно чайка грудью к морю, и слушала, как тихо сыплется зерно перезревшего колоса, мягко капает на землю, точно плачет нива золотыми слезами. Ей жалко, как ребенка, хотя и панское. Становится на колени, раздвигает колосья и собирает красные зерна так осторожно, нежно, любовно, точно младенца вынимает из купели. Хлебец святой!…
Кое-кто из постоянных работников вернулся к пану. А жатва не начиналась. Наконец через неделю пан набавил цену. Не такую, как люди хотели, а все же значительно большую, чем прежде.
– Становиться?
– Станем.
Прокоп тоже советовал:
– Пора.
Люди сразу припали к господскому полю, как к воде в зной, наставили копен, скирд.
А Хому Гудзя скоро отпустили. Он возвращался как раз господским полем. Только взглянул на жнецов и криво усмехнулся.
Низко стелются тучи, растут, сбиваются в груду и опадают. Ветер будто сено сгребает в ночном небе, ставит копны.
На лугу тяжело дремлют черные стога, будто пасутся сытые волы. Они расплываются и исчезают в темноте, но Хома видит их всюду: вот тут, с правой стороны, позади и слева над головой. Сено такое скользкое, гладкое, так хорошо пахнет, что хочется засунуть в него руку, расшевелить мертвые стебли и выпустить на волю приглушенный запах душицы, горошка и донника.
Острый, колючий смешок шевелится в груди у Хомы, подкатывается к горлу. Ха-ха!…
Поработали руки, походили ноги, пока собрали такое богатство.
И вот один миг…
И не кончает. Он будто видит: ставят стога. Пан прохаживается, как аист. Нагнулся, сунул нос в сено: «Хорошо сенцо?» – «Как золото чистое…» – «Убирайте же, мужики, убирайте, чтобы дождь не смочил…» – и поглядывает на небо. Засунул руки в карманы, штаны на нем черные, а куртка белая, и вновь зашагал по лугу, как аист.
И смех танцует в груди.
Хома лениво засовывает руку в карман и не вынимает.
Зачем торопиться? Успеет.
Ветер шумит среди стогов, пьяный от запаха сена, тучи ложатся на луг, ночь – будто озеро в берегах неба, а Хома снова видит: стоит перед паном эконом, арапник – сбоку. «В этом году у нас больше сена».– «Да, прошу пана, хватит на зиму, будет и на продажу».
«Будет на продажу»,– говорит себе Хома.
Он осторожно надергал сена и встряхнул им. Потом достал из кармана спички.
Ветер гасит огонь, но Хома нагнулся, прикрыл огонек ладонями и загляделся, как лепестками розы заалели его руки.
Сено не хочет гореть. Потрескивает и дымит прямо в глаза. Это сердит Хому. Однако огонь делает свое.
Тогда деловито, спокойно Хома отходит к другому стогу. Сверкнет на миг и снова погаснет.
Кончил наконец.
Теперь он хочет смотреть.
Ложится на живот в отаву, кладет голову на ладони и ждет.
Стога отчетливо чернеют, даже закрыв глаза, Хома их видит; потом покрываются дымом и становятся легкие и подвижные.
Маленькие огоньки начинают играть под ними, как дети в красных юбочках. Они скачут по бокам и лезут вверх, а черная масса то пригибается под ними, то вырастает вдруг, словно старается сняться и полететь.
Голова Хомы тяжело лежит на ладонях. Удивительное спокойствие наполняет его, только глубоко где-то, на самом дне, в груди, червячком извивается смех.
Стога тем временем растут. Дым расправляет крылья и увлекает за собой огонь. Это уже не дети в красных юбочках, а что-то огромное, упорное, сердитый зверь, который хоче г сбросить с себя груз. Протягивает из-под стога лапы в синих жилах, сжимает и подминает под себя, будто медведь. Раскрывает кровавую пасть и пожирает. Рвет зубами и злобствует.
Враг сдался, а он все еще брызжет звездами, как кот слюной, все дышит синим огнем, плещет пламенем в берега черной ночи.
Хома тихонько смеется. Смешок вырвался из его горла и покатился по морщинистому лицу, а от этого Хоме легче на сердце. Пришел огонь и словно выжег в груди больное место.
Огонь! Красный, веселый, чистый!
Еще недавно лежал он в темном коробке, холодный и незаметный, как Хома среди людей, а теперь огонь мстил за мужицкие обиды.
Гори, гори…
Глаза Хомы тоже мечут искры. Если б могли, все сожгли бы, все превратили в пепел – сено, хлеб господский, постройки, самую землю предали б огню.
Ведь все это грешное… Все грешное на проклятой земле… Все грешное, один огонь святой. Только один огонь. Сам бог в гневе бросает огонь на землю.
Ты наживаешься на поте и слезах, на мужицком горе, а огонь упал – и где это все? Ищи в облаках, ройся в пепле… Ха-ха!…
Злобная радость наполняет сердце Хомы. Ему хочется встать, крикнуть, захохотать. Но что-то его держит, что-то сливает с огнем, и кажется, если встанет или не будет смотреть, стога погаснут, перестанут гореть.
Стога наконец увядают. Послушные, тихие, они равномерно пылают, как свечи в церкви. Низкие тучи розовеют в небе, а даль трепещет черными крыльями, как летучая мышь.
Сено дотлевает понемногу. И лишь иногда вырвется с треском сноп искр, либо ветер выхватит обгоревший клок сена и размечет звездами.
В селе слышен далекий шум. «Верно, бегут спасать»,– равнодушно думает Хома.
Ему не хочется вставать. «Все равно. Поймают? Пусть…»
Голоса все ближе. Уже слышно, как тяжело дышат люди, как взлетает земля из-под копыт!
Тогда Хома подымается наконец. Потягивается, разминаясь, и лениво, медленно, взъерошенный и черный, уходит в темноту.
Убирали позднюю гречиху, когда вернулся Гуща. Его не сразу узнали. Он оброс бородой, стал старше и казался каким-то чужим. Гущу приняли хорошо. Крепко и долго хлопцы жали ему руку, как-то по-новому смотрели в глаза. Даже Анд-рий был уже не тот. Потрепал по плечу, подмигнул хитро и засмеялся:
– Что, отсидел?
Мол, знаем за что.
Его спрашивали – как? Что? Что слышно о земле, что люди говорят. Он должен все знать.
Гафийка услыхала про Марка от Пидпары. Он сердито жаловался:
– И так от голытьбы житья не стало, а тут еще Гущу выпустили.
Гущу?
У Гафийки остановилось сердце. Хорошо ли она расслышала? Едва дождалась сумерек и побежала домой.
Но по пути наткнулась на Гущу.
– Марко!
Не помня себя, протянула к нему руки.
Они горячо обнялись.
Случилось все так неожиданно и просто, будто только вчера расстались.
Гафийка смеялась звонким, отрывистым смехом, будто монисто низала. Сама не знала, почему смеется. Рука Марка тепло лежала на ее талии. Борода щекотала лоб.
– Смотри, а у него борода, как у старика…
Они отошли иод вербы.
Марко глядел на Гафийку. Она была какая-то новая, прозрачная, казалась старше.
– Ты меня не забыла?
– Нет, не забыла.
– Ждала?
– Ждала.
– И тем временем листовки разбрасывала?
Голос ее дрожал – теплый и тихий, как ветер весной* когда цветут деревья.
– Тебе откуда известно? Конечно, разбрасывала. Знаешь, Марко, не те теперь люди стали. И у нас была забастовка.
– Ого!
Гафийка была страшно горда.
– А как же. Богатеи так испугались, так испугались. Мой хозяин ходил как ночь, даже есть перестал. Положит ложку – не могу, говорит. И все боится.
– А отцу твоему и до сих пор обидно, что я не в Сибири?
Гафийка вся встрепенулась.
– Где там! Как стряслась с отцом беда – изменился совсем. «Правду, говорит, сказывал Гуща…» Хорошо, что ты вернулся. Теперь нам легче будет…
– Кому это нам?
Тогда Гафийка рассказала Марку, как они целую зиму собирались вместе, как Прокоп приносил из города книжки и листовки, сколько к ним присоединилось народу. Даже Прокопов дядя, Панас. «Расскажите, говорит, про этих демократов…»
Гафийка рассмеялась, вспомнив дядю Панаса.
– Такой потешньш!…
Марко взял ее руку в свою.
– Хорошая ты.
Гафийка зарделась, даже ночью видать было.
– Что – я…
Вокруг Гущи скоро стала собираться молодежь. От него впервые услыхали, что деревни всюду организуются в союзы. Долгими осенними вечерами велись бесконечные беседы и споры. В своей небольшой группе он завел новшество – общую работу. Вместе пахали и молотили – и все выходило лучше и скорее, чем у других. Почему-то сами собой прекратились в деревне пьяное озорство хлопцев, драки и ночная гульба. Те, которые недавно бесчинствовали, теперь втянулись в работу, в общее чтение. Даже старики хвалили Гущу. Они ходили к нему узнавать, скоро ли будет нарезка. Он, наверно, знает. Марко смеялся. Никто по доброй воле земли не отдаст. Как! Не будут землю делить? Что ж тогда будет? Что им делать?
Только у господского пастуха Хомы на все был готовый ответ:
– Как что делать? Бить. Не оставлять и на семена их…
Андрий из-за плеча Хомы подымал искалеченную руку,
грозил ею и взвизгивал:
– Бить и жечь! Хочешь, пане добродзею, отведать меду – выкурп пчел…
Кого им слушать?
Гуща говорил о союзе, Прокоп – о воле, а Хома советует бить и жечь.
Панас Кандзюба, тяжелый и серый в своей свитке, как земля, которую отвалил плуг, тоскливо спрашивал глазами: куда идти? где правды искать?
Он никому не верил.
– Разве мужик знает?
Если б пришел кто-нибудь другой, понимающий, протянул руку, указал путь.
А мужик? Что знает мужик? Одна на нем шкура, да и та в заплатах.
Каждую ночь теперь пожары. Как только стемнеет и черное небо укроет землю, далекий горизонт сейчас же расцветает красным заревом и до самого утра осенние тучи как розы. Иногда зарево дальнее, едва заметное, чужое, будто луна там всходит, а иногда вспыхнет под самой деревней, даже хаты розовеют и рдеют окна.
Выйдет Малапка из хаты, спрячет руки под фартук и заглядится на пожар. Что горит? Где? Люди не спят, хотя пора б уже им спать. Стоят у ворот, читают небесные знаки. Раздаются голоса из темноты, кто знает – чьи, и замолкают во тьме.
– Пан в Переорках горит.
– Где там! Ближе – вроде как в Млиншцах или в Рудке.
– Поджог, видно…
Собаки воют по дворам, и уньтло и страшно осенней ночью.
– Вчера горела экономия в Гуте.
– А позавчера клуню кто-то поджег…
– Сгорела, рассказывают, дотла… один пепел…
Случалось, огонь подавал весть огню. Как только займется
где-нибудь небо – с другой стороны встает сейчас же красный туман и расправляет крылья. Тогда черная деревня – как остров в огненном море. Ветер иногда доносит чад, далекий набат, тревогу.
Что делается, господи боже!… Горят всё господа, генералы, важные особы, к которым прежде и подступиться нельзя было,– и никто остановить не может…
Бродили ночью люди как тени, плакали дети, и скот отвечал им из хлевов. Огонь то подымался, то опускался, будто дышала грудь, вставал снопом, расплывался туманом, и цвели тучи на небе, будто розы.
Маланка трепетала.
– Иди спать,– сердился Андрий.
– Страшно, Андрий…
– Чего там страшно! Так им и нужно.
Но Маланка не могла спать. Еще долго раздавался топот ног на улице, слышались чьи-то слова, светились маленькие окна и тоскливо выли собаки.
Утром дым кочевал над деревней и щекотал ноздри. Люди дышали гарью и смотрели на панскую усадьбу.
Лукьян Пидпара даже почернел. Каждую ночь снимает со стены ружье и идет в поле к своей клуне. Ходит страшный, высокий, за ним волочится его тень, которую отбрасывает он, озаренный пожаром. Пидпара все слушает. Из-под косматых бровей вдаль кидает взгляд, а уши чутко прислушиваются к малейшему звуку. Вот обошел он вокруг риги и вдруг останавливается: что-то чернеет в поле.
– Кто там?
Поле молчит, обессиленное летом, спит мертвым сном, рыжее, ободранное.
Пидпара снова ходит. Оттуда, из огненного моря, идут на него все страхи, все тревоги, а он крепко сжимает ружье и бросает в пасть ночи:
– Кто идет? Буду стрелять.
Стоит крепкий, как из железа, и целится в темноту.
Нет никого или притаились?
Стреляет.
«Ох-ох-ох…»-стонет тьма над полем, и громче завывают собаки в деревне…
А Пидпара снова ходит, стережет ригу, суровый, бесстрашный, готовый защищать свое не ружьем только, а и зубами.
Дожди шли ежедневно. Выскочит солнце на миг на голубую полянку, чтобы обсушиться, глянет на себя в лужу, и снова ползут на него тяжелые растрепанные тучи. Какие-то желтые мутные дни рождались после неспокойных ночей, а люди прятались под свитку и под рядно, выворачивали шапки козьим мехом вверх и месили грязь. Прежде непогода загоняла их в хату, теперь что-то гнало их оттуда к людям. Каждый хотел видеть человеческое лицо, услышать голос. Мало спали по ночам. Одни не могли оторвать глаз от далеких пожаров, другие выгоняли скот на панское поле и не спали, чтобы быть наготове. Правда, после того как эконом едва убежал с поля в разорванной одеже, никто уже не решался задерживать лошадей, и они с аппетитом грызли молодые всходы, омытые дождями.
Люди словно забыли свою ежедневную работу. Свое поле интересовало мало. Оно казалось таким небольшим, жалким, недостойным внимания и лежало запущенное, незасеянное, даже невспаханное.
В сборне было тесно: свитки так жались к свиткам, что от мокрой одежды валил пар. Вести и слухи, неведомо откуда появившиеся, соединялись в одно, росли на глазах, как тесто в квашне. Сухие бессонные глаза глядели каждому в рот, уши внимательно ловили каждое слово. Что будет? Как будет? Всюду подымается народ, бунтует, хочет чего-то, рабочие бастуют, бросают заводы, чугунка не ходит. Что же им сидеть сложа руки, ждать, чтобы о них кто-нибудь позаботился?
У сборни толпились пришедшие позже и старались попасть в дверь.
– О чем они там кричат? Надо, чтобы все слышали.
– Видите ж – тесно. Не поместятся все…
Когда проходил кто-нибудь из богачей, Мандрыка или Пид-пара, те, которые мокли у крыльца, зубоскалили на пх счет.
– Заходи, услышишь, как твою землю делят.
– Не слушай, похудеешь с досады.
– Ничего с ним не будет. Бедный работу клянет, а у богача брюхо растет.
– Бедный теряет, богач подбирает.
– Ничего. Все переменится. Доведется и свинье глянуть на небо…
– Как станут смолить.
Мандрыка невесело усмехался и семенил ногами, избегая сборни. Будто забывал, что он староста сельский. Пидпара хмурился и бранился.
Гуща часто где-то пропадал. Возвращался весь в грязи, мокрый, но веселый. Гафийка встречала его за огородом Пидпары.
– На станции был. Бастуют. Уже второй день машина не ходит. Рабочие собрались и советуются. Ну и народ. Надо и нам собирать людей.
– Собирайте. И Прокоп советует.
– Нельзя терять времени.
– А где?
– Может, в лесу, по ту сторону балки.
– Ямищан зовите.
– Позовем всех.
Марко хотел уходить.
– Постой, я что-то покажу…
Гафийка вдруг покраснела, она стояла в нерешительности.
– Что там? Показывай.
Гафийка отвернулась от Гущи и что-то вытащила из-под корсетки.
– Держи.
Он взял за один конец, а она развернула красную китайку.
«Земля и вол…»
– Еще не кончила вышивать…
Она застыдилась, даже слезы выступили на глазах.
– Я так… может, понадобится… Марийка распорола новую юбку и вышила тоже, еще лучше…
И вдруг замолчала.
Виноватые глаза несмело искали глаз Марка.
Неспокойно было в селе. С той ночи, когда собрались в лесу и постановили отобрать господскую землю, прошла целая неделя, а люди колебались. Все напряженно ждали, а чего именно – никто хорошенько не знал. Одни одно говорили, а другие другое,-и эти разговоры плелись, как сеть, без начала и конца. Бастовала чугунка, бастовали рабочие, всюду было глухо, мутно, пусто как-то, и только грачи черной цепью крыльев связывали с остальным миром деревню.
Что-то творилось вокруг. Будто приближалась грозовая туча, а откуда придет, где выпадет град и что побьет – неизвестно. Тяжело, тревожно дышалось всем в эти хмурые дни, и беспокойно проходили длинные осенние ночи. Если бы кто-нибудь крикнул на помощь, раздался б неожиданно набат или прорезали густой воздух ружейные выстрелы, люди выбежали бы из хат и бросились очертя голову друг на друга!
Гафийка не могла спать по ночам. Как только смеркалось, Пидпара запирал дверь в сени, долго пробовал, крепки ли запоры, и, прежде чем ложиться, снимал ружье, клал возле себя топор. Гасили свет, но Гафийка знала, что хозяин не спит. Слыхала, как он беспокойно шевелился на лавке, тяжело сопел, садился и прислушивался. Потом снова ложился и лежал, притаившись, но вдруг вскакивал и шарил по полу рукой, пока не находил топора. Наступала тишина, под лавками пищали мыши, уже перебравшиеся на зиму в хату, да тараканы шелестели по полкам. Но Пидпара не спал. Гафийке казалось, что она видит его открытые глаза, вонзенные в темноту.
Наконец Пидпара вставал и выходил. У Гафийки колотилось сердце, и в такт его ударам раздавались шаги Пидпары около сарая, возле стожков, хрустели на подмерзших лужах под стенами хаты.
Хозяин иногда выбирался на ночь в поле, под клуню. Тогда хозяйка снова бродила всю ночь, боялась, стонала, охала и шаркала башмаками от окна к окну.
Гафийке иногда становилось так тяжело, что она просилась на ночь домой.
Маланка поздно ложилась. Андрий вечно был где-то на людях и возвращался поздно, а Маланка весь вечер мечтала. Что-то будет. Придет что-то прекрасное и переменит жизнь. Что-то вдруг случится – не сегодня, так завтра – чудо какое-то. Ей не хотелось ничего делать, и, сложив руки, как в воскресенье, она вышивала словами хитрые узоры. Вместе с Гафийкой она становилась на пороге в сенях и долго смотрела, как всюду светятся окна по деревне. Там в каждой хате чего-то ждут, готовые вспыхнуть, как сухой хворост, который осталось только поджечь. В каждой хате цветет надежда, растут ожидания.
И, наверно, никогда еще так много не уходило керосину, как в эти длинные тревожные осенние ночи.
Ветер прыгал с разбегу, рвал голоса и выл, а бледное и скудное солнце высыпало из-за туч на землю свое последнее золото.
Гафийка ловила белье, разметанное ветром по двору, как стадо белых гусей. Хозяйская рубашка, надувшись, катилась круглая, будто беременная, и ловила рукавами землю. Ветер свистел Гафийке в уши, ей казалось, что ее зовут.
Нет, в самом деле зовут. Она оглянулась.
У ворот ей махал Прокоп.
– Чего ты?
Она не расслышала, что он говорит.