Текст книги "Повести рассказы. Стихотворения. Поэмы. Драмы"
Автор книги: Михаил Коцюбинский
Соавторы: Леся Украинка
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 34 страниц)
Местечко было безлюдно. По опустевшим улицам блуждали лишь козы. Когда солнце поднялось высоко, колокол ударил на колокольне, качнул воздух и, как нож, проник в сердце. Стали появляться люди, сперва изредка, как изредка раздавался и звон. Но когда все колокола, качнувшись разом, пустились в пляс, большие, средние, маленькие, и замелькали в воздухе, как метель, отовсюду высыпали люди, точно звон притягивал их к себе. И сотни испуганных глаз смотрели вслед им сквозь стекла окон.
Бледный, невыспавшийся шойхет Абрум тоже слушал звон колоколов, хотя они давно уже смолкли. Его била дрожь, и он сам удивлялся, что у него так прыгают челюсти, так трясутся руки и ноги. Ведь еще неизвестно, пойдет ли крестный ход или нет, будет ли что-нибудь или не будет. Но ведь он важное духовное лицо и не может быть лишь свидетелем народного бедствия. Наконец он решился и переступил порог своего дома. Мелкими неверными шагами, озираясь и оглядывая каждого «гоя» так, точно впервые встретился с ним, он пошел сначала по боковой улице, безлюдной сейчас, а затем свернул к площади. Из окон и дверей на него смотрели его единоверцы; и он приветливо кивал им головой и кривил в улыбку свои бледные губы. Он даже пробовал что-то говорить хриплым, сдавленным голосом, но всякий раз замолкал – таким удивительным и странным казался ему собственный голос. Да и вообще ему казалось, что это не он идет, а кто-то чужой, незнакомый, так странно ступает трясущимися ногами по какой-то странной, как будто легкой земле. И он даже видел, как тот, «чужой», идет. По дороге он встречал молодежь, бежавшую с площади, от церкви. Ему казалось, что он спрашивает, но он только стоял и молча смотрел встречныхм в глаза. И ему рассказывали. На ходу, торопясь, коротко, отрывисто. Много народа… из сел… и с окраин. Идут к церкви… собирают камни… кладут за пазуху… Кто-то видел топор… под полой… И бежали дальше.
На одной улице, где народ в тревоге высыпал из домов, он видел, как круглолицая кудрявая девушка (чья она?) металась с хорьковой шубой между людьми и всех умоляла спрятать ее. Девушку встречали болезненной улыбкой и отказывали, но своими молящими, почти безумными глазами она сеяла ужас.
Абрум пошел дальше. Мимо него проехал становой, слегка подпрыгивая на мягких рессорах. Абрум поднял руки и что-то закричал, чтобы остановить его. Но тот даже не оглянулся. Блеснул на солнце белым мундиром и золотохм погон и исчез. И вдруг шойхет ощутил в сердце жгучую ярость. Его даже дрожь проняла. Теперь он пришел в себя и мог говорить. Он перехватывал встречных и всем кричал, что так нельзя… Надо защищаться. Надо стрелять из револьверов и всех перебить… Забросать поленьями, бить кольями, резать ножами… Поднял страшный крик. Запуганные люди выбегали из домов и умоляли его замолчать.
– Тише, реб Абрум, тише… ша!
Но ои не мог успокоиться.
Бледный, с пеной у рта, со страшными глазами, он кричал на всю улицу, словно хотел заглушить криком собственный ужас:
– Зачем молчать? И до каких пор молчать? Мы всё молчали…
– Реб Лбрум… ну, успокойтесь же… ша… Реб Абрум…
Те, кто не знал, отчего поднялся крик, думали, что уже
началось. Они выбегали из домов наготове, с женами, с детьми, с узлами в руках, и задворками, через огороды, убегали в поле, в высокую пшеницу.
Около Абрума собирался народ. К нему простерлись руки, его окружали бледные, пожелтевшие лица, красные от бессонной ночи глаза. И все молили: ша… тише… не накликай беды… Абрум замолк. И в тишине ему стало страшно. Здесь, в этом местечке, где он родился и вырос, где столько лет, до самой старости, провел, трудясь для себя и других, он оказался как в море на корабле, который вот-вот потонет, а вокруг бушуют волны и ревет ветер в черном просторе. И нет ниоткуда спасения. Абрум обвел всех глазами. Тревожные блестящие глаза, с которыми встретился ои, сказали тоже: нет спасения…
Все тело у него странно напряглось, и он сердцем услышал тот крик отчаяния, который глубоко таился в сердце его народа, даже вырваться опасаясь оттуда.
Ему стало страшно… страшнее здесь, среди людей, чем в своем доме…
И вдруг Абрум услышал, как что-то рухнуло на него и мелкими мурашками разбежалось по телу. Это среди молчания обрушился на голову звон колоколов и помчался по городу, приплясывая и хохоча. От площади несся топот и слышался крик: уже идет… уже идет…
Может, там бьют, может, там кровь… Он ничего не знал. Может быть, там грабят и режут… Он только сознавал, что все вокруг него пришло в движение и какая-то сила вдруг подхватила его; что его со всех сторон толкают, что над ним тяжело дышат, что он бежит и слышит вокруг себя тяжелый топот ног и чувствует, как молотом бьет сердце в груди. Нечто огромное, стоногое, пышущее жаром бежало с ним вместе, а он видел перед собой лишь длинные полы чьего-то халата, которые смешно разлетались на ветру. За ним кто-то гнался. Он мчался по тесным улицам, месил ногами глубокую пыль, пробегал мимо домов, сворачивал в сторону, и пот заливал ему глаза. Вот дом Мойше Цвейлибе, а вот хата убогой Ханы. Снова какая-то улица… еще один дом – чей это дом? Чей же это дом? А там уже поле… Только бы добежать, только бы добежать… Вот уже л дорога. И на ней кровь? Две длинные реки с обеих сторон? Ах нет, это ведь маки, такие страшные, красные… как человеческая кровь… Если бы добежать, если бы спрятаться, чтобы не слышать больше звона колоколов, красного звона, который мчится вдогонку, бьет в самое сердце, приплясывая и хохоча, как безумный.
Местечко опустело. Все, кто только мог, бежали в поле или в лес. Осталась только слепая Эстерка, которую забыли взять с собой, да голодные некормленые козы, бродившие вокруг нее с жалобным плачем. А в странной мертвой тишине местечка плясали колокола. Большие, средние, маленькие. Солнце смеялось и устилало дорогу звоном, как ковром.
Эстерка сидела на пороге своей хаты, закрыв лицо руками. Она знала, что ее бросят, слепую, ненужную, одну на все местечко. Она одна встретит то, от чего все бежали, что там, в Одессе, отняло у нее сыновей. Но она не чувствовала страха. Чего бояться, когда самое страшное огнем пронзило ей сердце и выжгло там все? Не страх, а ненависть закипала в ее груди, когда она слушала колокольный звон. Эстерке казалось, что это не звуки, а сотни кровавых рук простерлись от колокольни и жадно трепещут над домами своими длинными пальцами. И ей хотелось вступить в бой с этими руками и собственным телом отвести от людей беду. Она встала с порога, простерла вперед руки, подняла лицо, по которому текли слезы из слепых глаз, и пошла навстречу звону. Сгорбленная фигура старухи с простертыми руками, сухая и решительная, казалась страшной среди безлюдья. Она шла и жадно ловила звуки, обращая их в ненависть.
Вдруг Эстерка среди звона колоколов услышала нечто иное. Сначала как бы тихий плач, а затем будто вой ветра. С течением времени эти звуки становились грубее, хрипели, обращались в рычание. Словно скотина ревела в загоне или градовая туча мчалась по небу.
Это шел крестный ход.
Тысячи ног били землю, тысячи тел колебали воздух, шелестели на просторе хоругви, и грубыми, нечеловеческими голосами ревели толстые попы, как из бочки, а длинные пряди их волос, развеваясь на ветру, бились о жесткие золотые ризы. Высоко над ними хмурился почернелый лик убогого спаса, едва высовываясь из кованых богатых риз, тяжелых и неудобных.
И играли богу славу колокола, и пели ее от полного чрева жирные попы.
Эстерка сначала не понимала, откуда все эти звуки. Быть может, это туча, страшная и черная, надвигается над головой и хлынет дождь? Но потом, когда крестный ход был уже близко, она услышала знакомый напев и поняла. И вдруг вскипела от злобы: недоброй радостью налилось ее сердце.
– Ага! Он идет! Он идет!… – кривились в усмешку ее губы, даже слезы перестали литься из глаз. Она спешила навстречу.
Крестный ход все приближался.
Когда же наконец ее овеяло духом человеческой массы и охватили страшные для нее голоса, слепая Эстерка стала, подняла руку, словно хотела остановить ряды, и закричала. Слова сливались у нее в горле в неясный крик. Она потрясала руками и стояла так, с открытым ртом. Сильное возбуждение, гнев отняли у нее речь. Она кричала что-то неясное, а ей казалось, что она говорит и извергает всю свою боль, все горе и всю ненависть.
– Слушай, ты, еврейский сын! – кричала она слова, которые оставались у нее в горле.-Ты снова идешь? Ты, отнявший моих детей! Моего Лейбу и моего Хаима. Ты снова благословишь проливать кровь твоего народа!… Слушай, отдай мне моих сыновей… Это я говорю тебе, я… слепая Эстерка, выплакавшая глаза… я, мать сыновей моих бедных… Слушай, куда ты идешь, остановись… Хватит крови…
И она трясла кулаками и кричала слова, которые оставались глубоко в груди. Слезы, стекая из незрячих глаз, наполняли старый черный рот с двумя пеньками желтых зубов.
А мимо нее топотали тысячи ног, дышали тысячи грудей, ревели басы и плясали, как безумные, колокола. Большие, средние, маленькие…
‹Август 1906 г.›
НЕИЗВЕСТНЫЙ
Этюд
…К чему? и откуда желания? Жизнь осталась там, за каменной оградой, а здесь, в серых, холодных стенах, со мною замкнулась смерть. Я не боюсь ее. Я звал ее на правое дело, и она пришла. Взяла жертву, а потом, как благодарный пес, прилегла у моих ног… Теперь она со мною… Что же, смотри оттуда, из черных углов, на мою тень, подстерегай меня кровавым глазом… Это тебе награда.
Но я еще жив. Чувствую под собой жесткий тюремный матрас, вижу свое тело, вытянутое на постели, свои длинные ноги, обутые в башмаки, свои руки, которыми я… В углу мерцает лампочка, а над ней нависла серая и влажная враждебная тишина. Но я не хочу видеть этого… не хочу… Зажмуриваю глаза. Огненные круги. Пляшут и мечут искры… А теперь… те-* перь уже течет река жизни. И что из того, что меня заперли в этот холодный погреб, ведь весь пышный мир, все краски, весь ход жизни здесь, во мне, в голове, в сердце… Ах, как мне хочется полными пригоршнями черпать золотой воздух… как мне хочется взять перо, обмакнуть его в небесную синеву, в бурные воды, в кровь своего сердца и все описать, в последний раз описать, что видел, что чувствовал. Клочок бумаги, лишь клочок бумаги… Эй вы, тюремщики! Нельзя? Что? Человеку, который обречен на смерть? Ха-ха!… Ну, что ж! Может, так лучше. Буду лежать и низать, как ожерелье, нить своих мыслей, без слов, без чернил и без бумаги. Ведь мысли быстры и легки, как птицы, а слова – как силок, в который их ловишь: одну поймаешь, а остальные упорхнут… Это будет мое творение, быть может, самое прекрасное из всех, что читали люди, это будет повесть для единственного читателя, самого благодарного и чуткого. И это будет нить, соединяющая смерть с жизнью, и пока она прядется, я еще жив.
Как зазвучали вдруг все голоса… как хлынул вдруг поток жизни в эту могилу… Ах, как все теснится вокруг!… Нет, не могу,
Подождите. Дайте припомнить. Ага!
Все были такими серьезными, такими бледными и решительными, когда спросили: кто возьмет на себя? «Я». Это из моей груди жгучим льдом вырвалось «я». И сразу встала стена между мною и товарищами, между мною и жизнью. Щелкнул замок, и в сердце замкнулась решимость. Объятья и поцелуи, а через несколько часов я уже ехал, тот «неизвестный», который… и т. д. Я был без имени, роду и племени, и только моего товарища каждый мог бы узнать. Он звался кратко: браунинг.
Было необычайно холодное утро, когда я приехал. Да, было холодно. С севера поднялся лютый враг, сверкающий и острый, как меч, и светил ледяным глазом, и гнал своим дыханием дым по небу, а его черные тени – по снегу. Солнце стояло какое-то робкое и беспомощное. Боялось даже моргнуть. Утоптанный снег плотно прилегал к земле, гладенький, покорный. Бежали куда-то люди и лошади, бежал дым, бежал белый пар от людей и животных, словно жестокий враг гнался за ними. Мне не было страшно. Скорее – любопытно. Осматривал город, теперь ставший мне близким, как могила, город, в котором дома сбились в кучу, как овцы в стужу; от мороза мужчины казались седыми, а лица женщин цвели, как мак.
В тот же день отправился бродить. Смешался с толпой и ходил. Серый, чужой, неизвестный. Вдоль неизвестных улиц. Молчал, хоть надо было расспрашивать, хоть надо было много знать. Где он живет? Когда выходит и где бывает? Когда ест, спит, все его привычки. Какая у него внешность?… Но постепенно. Не все сразу. Плана не было. Где? Как? Когда?… Вернее, были тысячи планов, которые кружились и гасли в мозгу, как снопы искр от паровоза в темноте поля… Была лишь уверенность, твердая, как скала: он будет мой. И я нашел дом, где он живет. Желтый, большой, холодный. Казенная будка и казенный сторож, который согревал руки и скрипел по снегу взад и вперед, как пес на цепи.
– Ага!
Сказал я это?
Нет, только подумал.
Я сел на бульваре напротив дома, и дом враждебно глядел на меня рядами черных, холодных окон. Мне хотелось глазами разрушить стены, чтобы увидеть его, по вине которого дымились деревни и истекали кровью люди, как затравленные звери. Ведь и он, и те деревни, и люди, и я, и браунинг были звеньями одной цепи. И чем дольше сидел я против этого дома, тем больше жгла мое сердце холодная льдина решимости.
– Так нужно.
Сказал я это?
Нет, только подумал.
И снова вокруг меня люди, снова поток. Какое сегодня голубое небо, какое высокое и чистое! А золотой смех солнца! От лошадей валит пар, куда-то бегут люди, а мороз высекает искры. И весело оттого, что на молодых лицах торчат молочные усы, как в маскараде, а лошади белые и мохнатые, словно ягнята. Дзень-дзелень-дзень… Роняют колокольчики прозрачные звуки, а за быстроногой лошадкой плывут саночки. Бежит навстречу девушка. Щеки пылают, глаза горят и ловят мой взгляд с таким жаром, с таким порывом, на какой способны лишь те, что встречаются на мгновение, а расстаются навсегда. И этот роман на миг, прекрасный и короткий, подобен падающей звезде. Я благодарен тебе. Ты бросила цветок в мое сердце, а я поймал его и сохраню, быть может, до самой могилы. До могилы? Какой могилы? Ах, правда…
Теперь я всегда среди людей, серый, чужой, неизвестный. Вбираю в себя, как земля капли во время засухи, все, что мне нужно. Откуда? Здесь, там, в воздухе. Ведь все его знали, ведь всем он ненавистен, всем вредил, и все на него ворчали, как трусливые собаки, которые боятся укусить. Г1о утрам он иногда гуляет. Ага!… Но не один, при нем охрана. В двенадцать он принимает у себя, но незнакомых обыскивают. Я уже знал, что у него есть дочь, любимая дочь, но еще больше он любит театр. Знал его привычку – оглаживать бороду, и другую привычку – прятать кулак за спину. Знал, наконец, когда он ест, ложится спать, встает, знал все, что было нужно, и даже ненужное. Знал, словно собирался писать биографию или некролог. Самого не видел, однако театр привлек мое внимание. Стоял у столбов, читал афиши, старался угадать, чем может прельстить Фифи, какова из себя Сесиль и кто из них красивее. Побывал даже в театре, Фифи видел, видел Сесиль – его не было.
И снова бродил. Одинокий, серый и неизвестный, словно далекая, бледная тень.
Наконец увидел. Однажды… помню… Утром шел снег. Ровный, густой и теплый. Маленькие существа, почившие в небе, слетали на землю для вечного упокоения на тихое кладбище. Ряды домов, ряды деревьев белыми тенями уходили куда-то вдаль и расплывались в тумане. Белый потоп. Все звуки шли снизу, будто из-под воды. Глухо гудел соборный колокол, долго и жалобно плакали затопленные звуки. Шур-шур… шур-шур…– мерно шуршали шаги. Словно какой-то великан жевал под водой, жевал и проглатывал звуки. И все, что двигалось в тумане, становилось тенью, исчезало навсегда.
Вдруг в эту тишину ворвалось что-то дикое и бессмысленное. Как безумный промчался казак, припав к шее лошади, и, казалось, хрипел вместе с ней. Потом лошади, блестящие, черные, промчали карету, а в чистом окне, как в раме, отразился красивый восковой профиль, нависшие брови и белая борода. И пока я всматривался в этот образ, все исчезло, расплылось и стало тенью… Что? тенью? Да… Тенью…
Мама!… Тс… тише… я неизвестный… Ха-ха! Разве кто-нибудь услышит тот голос, что кричит в сердце, глубоко в сердце? Разве будет кто-нибудь знать, что ты моя мама, а я твой сын? Мама, не плачь. Твой сын пойдет на смерть с поднятой головой и чистым сердцем. Ведь в его сердце сгустилась невинно пролитая кровь, ведь в нем слились все человеческие слезы и пламенем вспыхнул народный гнев… Убивай меня, палач. Ты убиваешь народ…
…Никогда прежде не думал, что мир так прекрасен, что клочок неба, дерево, смех, человеческий голос приносят глубокую радость и, как воздух, нужны людям. Словно обедневший богач, который поднимает с земли и целует кусочек хлеба, когда-то брошенный собакам. Вот теперь вижу – и сердце этому радуется – горит в придорожной луже во время оттепели огонь фонарей, а снег весь черный, словно прокопчен дымом. Каплет с крыш, и каждая капля, летя на землю, играет огнями и звенит. Сияют, как жемчуга, матовые стекла магазинов, и над городом стоит серебристый нимб, как над святым. Святой, потому что мученик.
А я ходил – не мог сидеть в комнате,– и мои мысли все шли за ним, шаг за шагом, ревниво и неотступно. Я его видел. Вот он завтракает, прикрыв салфеткой широкую грудь и распустив по ней мягкую белую бороду. Его глаза улыбаются дочери и розовой редиске, которую он тоже любит. Деликатно берет восковыми пальцами редиску за белый хвостик, и ему так приятно, что все красиво, чисто, так вкусно, что в доме тепло и тихо, возле него красавица дочь и сам он красивый и важный. Он отдыхает… Подают рыбу – и он вдыхает ароматный пар и кладет на тарелку большой кусок. Как бы не подавился какой-нибудь глупой костью! Я так боюсь…
Вот кабинет. Нахмурил брови и углубился в чтение, а у глаз собираются и сердито скачут морщинки. На звонок прибегает чиновник, и как же он сердит начальство! Не случилось бы несчастья… я так боюсь… боюсь случайности, внезапной смерти, ведь все возможно… Ну, слава богу, день окончился благополучно…
Спальня. Мягкий зеленый свет ласково ложится иа тяжелое тело, белую бороду и барский старческий профиль. Сон приходит не сразу, мысли блуждают, и глаза что-то видят там, в темноте… может быть, меня? Спи. Доброй ночи… быть может, до завтра?
Все больше и больше привыкаю к нему. Чувствую, что он врастает в меня, как корень в землю, становится все более нужным для меня. Даже не отделяю себя от него. Не могу. Что-то таинственное, непонятное заключается в нашей связи, словно один из нас – тень другого: пока один из нас живет, другой тоже должен жить. И даже браунинг прячет две пули рядом: одну – для него, другую – для меня.
По ночам он снился мне, красивый, величественный старик с восковым лицом. А днем в груди бурлила тревога. Что-то дразнило, что-то сосало сердце, чего-то не хватало. Теперь уже знаю. Мучило желание услышать голос. Я должен был услышать его.
А время тянулось.
…Я снова встретился с ней. Той, что бросила цветок в мое сердце. Окинула меня таким приветливым, нежно-внимательным взглядом, что цветок ожил, и я вновь почувствовал его аромат. И сразу настала весна, ожили солнце, радость и смех… мне хотелось схватить в объятия встречного с суровым лицом и прижать к сердцу: брат!… Увидел тебя, моя мама, как ты чинишь свое черное платье при свете лампы… добрая и бедная… милая и бедная… и слушал, словно музыку, шум жизни… Счастливый и снова свободный сын земли, а не гнев народа…
Исчез с моих глаз противный профиль… Что? Исчез? Долой все из сердца! Я неизвестный…
Теперь я здесь, в этих стенах, как зверь в капкане… Это ты, слепой глаз, что следишь за мной сквозь дырку в дверях… Это ты напомнил… Как? погибнуть здесь… в этом мешке, когда там свобода, работа… товарищи… Где? ха-ха!… Окно высоко?., высоко… А сделать подкоп?., под стены?… Это же невозможно. Разбить голову об стену? Один… одинешенек… как тяжко, как тоскливо… А может? Нет…
Как странно, как необычайно странно. Я слышу, звонят где-то там, вверху. Обмерзшие деревья, тонкие веточки, покрытые льдом. Сверкающим льдом, прозрачным стеклом. Старый звонарь-ветер собрал вместе тысячи нитей и качает ветки и звонит… Дзень-дзелень-дзень… дзень-дзелень-дзень… И скачут огни по веткам – зеленые, красные, синие. Где я слышал это? И когда слышал? В детстве? когда же я слышал? Ах, правда, это же было недавно… дня три, четыре… Дзень-дзелень-дзень…
Жжет меня стыд при одном воспоминании. Однажды… да, однажды – и больше никогда. Однажды я оглянулся, потому что почувствовал на спине след чужих глаз, скользкий, холодный. Что-то двигалось за мною. Какое-то пальто. Я свернул. Оно. Пошел медленнее. Оно тоже. Стал у дерева… Кажется, стало… Оглянуться? Нет. Я пошел быстрее. Как будто бежало. Быть может, это мое сердце? Кто его знает… Это раздражало. Набрался смелости, повернул назад, прямо на него. Встретились глазами. Мои безразличные, невинные, спокойные, а его острые, как иглы, и лукавые. В уголках смех. Ну, хорошо. Что же дальше? Ты хитер, я не меньше. Натянул нервы, как снасти в бурю, и иду. Кажется, отстало. Оглянуться? Нет. Насвистываю. Безразлично. Что я насвистываю? Неужели марсельезу? Скорее – вальс… Зачем ходить? Не лучше ли сидеть дома, в одиночестве, и не привлекать к себе внимания? Кажется, отстало, я оглянулся. Никого. Значит, безопасно. Пошел налево, в какой-то переулок… и наткнулся прямо на него… на острый, холодный взгляд, как на штык… Ага! Ты следишь!… Ты уже выследил, кого тебе нужно, и зовешь на помощь, идешь к нему… Ага! Ты ловишь?… И вдруг снизу пошел холод и покатился вверх, как ртуть, к сердцу, к горлу, к кончикам пальцев… надавил на мозг и вытолкнул из черепной коробки… Стрелять? Бежать? Куда? Через забор? Все равно, лишь бы бежать… И стал я легким, пустым и мчался без оглядки, несся, как клочок грязной бумаги в бурю, через чужие огороды, через заборы, по глубокому снегу, а за мной что-то гналось, свистело, кричало и протягивало ко мне руки… Это был мой страх. И только когда прошла опасность, когда мозг заполнил черепную коробку, а в теле ожила кровь, я осознал свою подлость… вспомнил, что по дороге бросил браунинг… не задумываясь, как что-то враждебное и опасное… Назад! Жгучий стыд вернул меня через заборы, чужие огороды, по глубокому снегу, назад к нему, хотя бы там и была сама смерть…
И до сих пор противно… при одном воспоминании… и сознание, что во мне живет подлый, трусливый зверь, выжигает рану в моем сердце…
…Восковой профиль с белой бородой… Он словно бунтовал во мне, будто гневался на то, что вместе с моим разумом вылетел хоть на минуту из головы. Он разрастался в моей груди, занимал весь мозг, угнетал, душил, и так хотелось избавиться от него. «Ага, ты думал я – твой, а ты теперь мой…» – злорадно смеялся во мне и дразнил. Ведь что он для меня? И в чем наша связь? Я гнев народа и его кара, дыхание правдивых уст, огонь из черной тучи человеческих обид, стрела из его лука…
…Да, как будто знал… Так жадно впивал я воздух, так вольно дышала грудь, так широко глядели глаза, словно в последний раз. Иней… лег на землю иней, и спустилась ночь, тихая, настороженная, глубокая. Цвели деревья холодными цветами, белые и легкие, как невесты… Одно стояло все в кружевах, стройное и трепещущее, словно невеста, идущая под венец, ожидающая, что придет юноша, возьмет за руку и поведет. Среди свадебных гостей, в лазурной тишине, между огней. А небо чистое, темное и ароматное, словно из фиалок. И там свадебные гости. Пришли все звезды, даже малютки, что не выходят в сырую ночь, собрались в кучки, стали рядами, разместились поодиночке, бледные, тихие, скромные, и – пышные, блестящие, наглые, каждую минуту меняющие свой цвет. Из далеких улиц плыла музыка человеческого говора и заливались колокольчики, чистые, нагие, словно из купели… То была свадебная ночь, моя свадебная яочь… Цвел в сердце цветок, и обольщал надеждой знакомый взгляд – кто знает откуда – с переменчивых звезд, с цвета деревьев… Первая и последняя ночь…, Будто так и знал.
В театре должно было идти что-то интересное, туда шли люди. Веселые, оживленные, с жужжаньем, словно рои летели в улей. Нагло смеялся холодный свет, и хлопали двери. Всюду плыли сани, дышали лошади со свистом и храпом и осыпали снегом. «Вам билет?» – «Вот…» – и я среди роя. Чье-то боа щекочет щеки… теплый запах духов… холодный, быстрый взгляд… картавое: pardon! Перед глазами серая шинель, а сзади кто-то дышит в затылок… Почему все эти мелочи врезались в мозг? Почему в него, как колючки, впились эти воспоминания, а самое главное – конец, начало и середину сразу как будто поглотила память. Я помню только, что задрожал. Потому что вышел из меня гнетущий профиль… восковой профиль и стал неподалеку. Гладил бороду и прятал за спину кулак. И я услышал его голос. И теперь этот голос, липкий, тягучий, живет в моих ушах, опутал мозг… Стрелял ли я? Ни одного звука. Гробовая тишина. Крыльями поднялись нависшие брови, вышли из орбит печальные глаза, покорные, встревоженные, как у щенка, и стали тенью… Великий гнев, живший во мне, вырвался наружу для своего дела. А в опустевшую грудь мигом ворвался холодный ветер, в самую жгучую рану… Только на мгновение. Потом ничего. Не знаю, что было… минута или вечность…
…Моя щека была прижата к холодному полу, перед глазами я видел сапог, большой, мокрый, а на мне лежала тяжесть – колени, руки, так, что дух захватывало… Сразу раздался шум, крик… бежали по лестнице, хлопали двери, и что-то пищало тонко, как муха… Потом – мороз, свежий воздух, и всюду люди, любопытные, посторонние, чужие мне люди. Не люди, а куклы из игрушечного магазина… Потом?
Потом – волчья нора, и в ней мы оба: я и моя смерть… Что же, дожидайся, подстерегай меня кровавым глазом… оттуда, из черных углов… Ты заслужила себе награду.
Что? уже идут? и ты встаешь с ними… из черных углов? Надо быть спокойным… спокойным надо быть… Таким спокойным, чтобы сердце сделалось сталью, чтобы гордость сковала голову, чтобы вздрогнуло даже серое утро и ужас испепелил сердца палачей…
Я ухожу без сожаления – так было нужно.
Как прекрасна моя дорога… последний короткий путь… прекрасное утро, белое, мглистое, как погребальный саван… Бряк… за плечами бряцают ружья, и люди, несущие их, топчут ногами свои серые взгляды… Уже? Так близко?… Свершилось. Не нужно… я сам… чтобы видели глаза… И свой последний вздох… Мама! Ты ли это в сугробах… плывешь в сугробах, как серая тень страдания, чтобы принять в теплые руки последнее дыхание… вздох, отданный другим, а не тебе? Не слушай, мама, и не смотри…
«Пли!»
«Пли»? Это мне показалось? Я еще жив? Щупаю стены…* да, стены, твердые, холодные… и вижу ноги свои в башмаках… могу двинуться, встать, полной грудью вдохнуть воздух…
Окно высоко? Высоко… А сделать подкоп? Что, невозможно?
А может быть?…
‹Февраль 1907 г.›








