355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Левитин » Богемная трилогия » Текст книги (страница 20)
Богемная трилогия
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 23:14

Текст книги "Богемная трилогия"


Автор книги: Михаил Левитин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 23 страниц)

Он прислонился к вагонной стенке с другой стороны от играющих и, пока ехали, слушал игру. Да, он слушал игру, потому что они молчали. Он догадался, что они играют в девятку, только по сбросу карт, только любимый карточный шелест подсказал ему. Играющие же молчали, изредка невеселые короткие требования сдать – и тишина.

Он не умел играть в карты молча. Карты не существовали сами по себе, их можно было рассматривать, как звездное небо, и говорить, говорить. Обо всем. За игрой у черноглазого ему часто казалось, что играют звездочеты в ожидании, пока родится новая звезда.

О, как случайно и роскошно возникали слова и мысли, воспоминания, доверие и легкость! Бессмертный Шурка переставал видеть только себя, а видел их – живых и одиноких. Вместе с картами сбрасывалось горе, возвращался смысл и, возможно, даже Время. Потому что, когда он играл, он жил. За него жили карты, а это было надежно. Они выручали и убивали друг друга, они ждали своей очереди сражаться и умереть, они были верны своей масти, своему племени, Время становилось колодой, и, пока шла игра, – шла жизнь.

А вокруг этой жизни что-то говорили хорошие люди, они вспоминали свою, они сбрасывали воспоминания, они были карты.

В полумраке комнаты черноглазого все лица были милы, ресницы, ресницы. Он обращал внимание, как люди во время карточной игры распушивают ресницы и становятся необыкновенно красивы. Глаза обращены на карты, он их почти не видит, только взмахи ресниц, производимые неизвестным механизмом. А когда летом под колпак лампы залетала мохнатая, как ресницы, бабочка и начинала биться, отбрасывая тень на стол, игра становилась уже совсем прекрасной. Они играют в карты, бабочка трепещет, играет с собственной тенью, пальцы вздрагивают, ресницы, ресницы. Так шла игра.

– Курите?

Бессмертный Шурка увидел над собой одного из играющих в соседнем купе.

– Да, и очень люблю.

– Папиросы есть?

– Конечно. «Казбек». Вам закурить?

– Дайте.

– Тогда я с вами.

Цыган напротив улыбнулся ему вслед, как старому знакомому.

Они вышли на площадку, бессмертный Шурка надеялся, что попутчик закурив, станет разговорчивей, но тот курил, окончательно замкнувшись в себе, между затяжками как-то неодобрительно посматривая на бессмертного Шурку.

К ним вышел еще один из играющих.

– Ну? – спросил он первого.

Тот помотал головой.

– Что долго? – спросил второй.

– Да сейчас! – как-то раздраженно ответил первый и вдруг, отодвинув напарника, ударил бессмертного Шурку в живот, и, пока он бил, второй открывал дверь, ворвались солнце и блеск рельсов, и перед тем, как быть выброшенным под откос, бессмертный Шурка понял, что его убивают, что тишина за игрой в соседнем купе была приговором и что проигран он.

Как в арбузную мякоть, в его живот вонзили нож и провернули.

Он всегда хотел, чтобы жизнь с хрустом вырвалась из кишок, и тогда, разобрав эту несносную игрушку – самого себя, он поймет наконец, что там внутри. Значит, та дама в доме крупье вспомнила о нем, не обманула. Он пытался представить себе ее лицо, но не сумел, слишком был пьян тогда. Ему стало неловко, захотелось перед ней извиниться, но он уже летел, а за ним закрывали двери вагона люди, уверенные, что он летит под откос, а он уже летел над откосом, над деревьями, над поблескивающим внизу озером. Он увидел себя летящего к ней. Он был безбилетник, он был счастлив, ему предстоял долгий путь.

Вероятно, бессмертие не для всех, а только если тебя там ждет кто-то.

Часть вторая
ВОЗВРАЩЕНИЕ К СЛОВАМ

Вторая смерть будет великолепна, первая ничего не значит. Она предупреждение, репетиция смерти, она снисхождение, чтобы не напугать сразу. Эта смерть была первой.

«Я всегда любил летнюю поверхность жизни. Зеленую и зеркальную», – подумал бессмертный Шурка.

И вот она под ним. Бессмертный Шурка летит. Невозможно распахнуто сердце. Как гонг, внизу земля, в ней отражается солнце.

Желтые волны Батуми, взбаламученные песком, гроза над морем, валы волн такие угрожающие, такие желтые. Он никогда не был в Батуми. Обшарпанные камни Дербента, серая пыль там, на самом дне, смрад от разогреваемой в бочках смолы и запах роз в долинах Дагестана. Но так ли мутно-желты были те волны, так ли черна смола, так ли благоухали розы? Может быть, в этот момент желтой была его душа – вот и пенится морская вода, и ни одно впечатление не предметно, не ценно, ни одно не существует само по себе.

Он тер глаза, как маленький. Он был слеп по отношению к миру, он стремился прозреть, но для этого надо было родиться вновь и повернуть глаза, обращенные внутрь себя, на мир, для этого нужен взрыв, и тут мало испытать боль или даже быть убитым, тут важно родиться снова, но уже с открытыми глазами. Ах, как все было поздно, случилось поздно. И он летел, продолжая видеть, как видят все, как видят многие, не то, что есть, а то, что хочется или что привычно видеть. Все это чушь, равнодушие и чушь, потому что взгляд твой по-прежнему цепляется за краски, он видит только красочный мир, мир солнца. Никогда не умиляйся природе, смотреть смотри, но не умиляйся.

Бессмертный Шурка знал очень мало, знал, что мир без головы, что деревья набираются ума у живых существ, перебегающих с места на место, путешествующих. Легкая тень тревоги повсюду лежала на мире, так смутно было на душе, повсюду только видимость праздника и порядка, все выглядит как в доме, из которого ушел хозяин. Все оставалось нетронутым в ожидании прихода и не предупрежденным, когда же все-таки этот приход состоится.

Эта легкая растерянность не бросалась в глаза сразу, все было слишком красиво, чтобы вот так взять и пожалеть. Но мир был слегка растерян в ожидании прихода, слегка-слегка. Мир целомудренно одергивал юбку, чтобы никто не видел его коленок. Он и сам был поставлен на колени, ничто не стояло в полный рост – ни деревья, ни горы. Это только казалось, что они высоки, это была неполная мера их возможностей. Сами же возможности плохо осознавались ими. Все еще было в таком раннем возрасте, не знало своего времени и пребывало в полном неведении насчет часа своего рождения и возможной смерти. Здесь не давали ни на что ответа, но какое-то общее понимание здесь, конечно, было.

Он не мог объяснить: почему они не вызывают в нем беспокойства, возможно, по привычке видеть их именно такими? Так что же это – утро Времени или младенческий возраст природы? Так что же это было и прекрасно обходилось без него, лежало внизу, смоченное росой и надводной дымкой?

Без смущения смотрел он на природу, как в первый раз, не связанный воспоминаниями, не вымаливающий у нее прощения, он вообще не прощался, просто летел, у него было сколько угодно времени, которое он искал, он сам был Время.

Летел над миром с кровоточащим пузом поэт маршрутом, давно поэтам известным. Кто только не летал над миром? Но он летел не для того, чтобы испытать презрение или страх, летел не для приговора – просто взглянуть.

Мир всегда был под рукой, к нему можно обратиться с любой просьбой, он ответит, ни радости встречи, ни трагедии расставания с ним произойти не могло, ты рождался в нем и уходил в него, но что он, кто он?

Живое существо, равное тебе по духу, фон твоей жизни или бездушное ничто? Вот что понять было невозможно, и оставалось удовлетворяться ощущением, то есть самым последним и скромным из отпущенных тебе возможностей.

И вот ты над миром, и вот лес не задирает головы, чтобы увидеть тебя, дремлет, как конь, стоя, и вот ты над рекой с ее ложными непостоянными очертаниями, и вот ты над животными, неохотно перебегающими с места на место. А рядом с тобой редкие птицы с выпученными, неправильно расставленными глазами. Ты их встревожил, они кружат рядом, но не изучают тебя, ибо ты недостоин изучения. Они кружат вокруг просто так, на всякий случай, во избежание хлопот, потому что неизвестно, что ты, летящий, сделаешь потом, они не могут понять тебя, потому что не интересуются, есть ли Время, просто не задаются вопросом – где оно и что такое. Они, птицы, отмахиваются от вопросов, они парят, они резвятся или высматривают добычу, они живут прицельно.

Нельзя увидеть мир, нельзя притвориться миром, нельзя обнаружить Время, все так стремительно, так коротко, остается найти только точку обзора, чтобы увидеть все сразу. А что может быть вернее точки смерти?

Он увидел все на лету, все сразу, как первый прилежный ученик Земли, он увидел то, что ему открылось. Доказательств существования Времени он не нашел, все было беспристрастно, хотя и наделено цветом.

Вот цвет-то и вносил путаницу в понятия, путаницу вносило солнце, уж слишком все было пестро, слишком ярко, чтобы разглядеть.

Время мимикрировало, мир входил в тебя мгновенно, сразу, весь залитый солнцем. Ты не понимал уже, кто это смотрит на мир – орлы, деревья, горы или все-таки ты сам, потому что все наделены правом видеть его по-своему. Ты растерян, так много всего, природа не сочувствует тебе, ей безразлично, что ты на нее смотришь, она безучастна, равно открыта всем, не хотелось думать, что твое пребывание на земле осталось для нее незамеченным и ты только и делал, что вращался в кругу тебе подобных – одиноких и неприкаянных. Сколько времени было у деревьев, чтобы рассмотреть тебя за эту жизнь, столько мнений на твой счет. Ты ищешь у природы одобрения, поддержки, хотя бы поощряющего кивка, она что-то общее, соединяющее тебя со Временем, твой траурный кортеж движется по этому знакомому мосту природы, она-то, природа, знает, что такое смерть, она вся испещрена значками смерти, как татуировкой, но она не делает события из смерти, это ободряет.

Примиряющая всех природа – добрая лгунья, но ты знаешь, что сам нуждаешься в ее лжи. А может быть, все создано, чтобы было не так одиноко? Вот воздух, ты привык, он всегда с тобой, а если бы его не стало?

Бессмертный Шурка летел. У него было сколько угодно времени для размышлений. Значит, Время растворено в размышлениях, все без остатка, и поэтому он не видит его? Значит, все живет в размышлении? Но зачем тогда этот отвлекающий маневр природы – цвет? Не честнее было бы выразить жизнь не цветом, а линиями, плавающими в бездне, не проще ли стать чертежом, чтобы не так явственно было видно умирание? Чертежом, посреди которого ты, бессмертный?

И чтобы полет не обязательно давался ценой жизни, просто ты еще одна, проходящая сквозь многие точки линия, нужная, чтобы соединить мир.

Пустые, как точки, вопросы, в сопровождении птиц, но надо же было куда-то девать Время, а он сейчас пусть ложно, но ощущал себя Временем, он был исходным в этой пустоте, с него все начиналось, он славил абстракцию, звук как способ начать все сначала, он позабыл знакомые слова и то, что проносилось в его сознании, было не словами, а точками Времени, он собирал Время в слова.

Проще всего было бы разбить его на картинки, но тогда глаз вырывал из мира что-то удобное, знакомое, а здесь он искал единственное, что пронизывало мир и позволяло жить, – Время.

Так что он пытался увидеть не картины мира, а сам мир. Картины облетали, как позолота. Хотя они, конечно, были тоже дороги, очень дороги, эти елочные игрушки, он не торопился их лишать мира, но сам он не нуждался в раскрашивании. Желтые волны моря, такие ли они желтые? Просто в этот момент желтой была твоя душа.

Он смотрел на мир не как человек, ужаленный жизнью, он смотрел, как мертвец, то есть был беспристрастен. Собственно, ничего не менялось, нельзя было утверждать, что все лучшее позади, нельзя было утверждать, что впереди – только плохое.

Все вместе, и он в этом вареве летит с пропоротым брюхом.

Двигаться можно было в любом направлении, движение его было движением внутри Времени, размышлением, мыслью, это были не создания разгоряченного воображения, а точки времени. И если бы его расспросили, что он видел во время полета, он не стал бы обманывать, что видел новое, недоступное иному взгляду, нет, он видел то же, что и все, но только искал Другое.

Оно не лежало в траве, не плавало в глубине вод, не таилось в кронах деревьев, оно было так близко перед глазами, что воспринималось как бесцветный чертеж, общее очертание. Оно было абстракцией, оно было реальностью, оно было сутью, а уж то, что пульсировало, как его собственное тело, за это он мог отвечать твердо. Можно было покрыть мир словами, расцветить, но от этого он ни на йоту не станет яснее. Что-то властное, сильное было за словами, за деревьями, что требовало приближения и не давалось.

Тут уж как кому повезет. Но он-то знал, что ему повезет, он не надеялся – знал, потому что кое-какие догадки уже гнездились в его мозгу. Он знал, что прежде всего надо найти точку обзора, и когда человек умирает, он сам становится такой точкой, и тогда начинает это главное проступать. Мир надо слушать весь, последовательно и неторопливо, деревья, звери, люди, горы, предметы – пропустишь одно звено и начинай все сначала.

Но ты можешь не успеть начать, потому что забыл, где начало, и вообще забыл, для чего это тебе нужно. Здесь две возможности: создать впечатление о себе или быть, то есть умереть.

Слова были толчками, они были зажаты в твоем кулаке, но не хватало смелости понять это и разжать кулак.

Он прекратил полет и упал на землю.

– Дяденька, миленький, помогите ему!

– Да он же уходит, как ему помочь, у него уже на лице написано, что уйдет.

– Дяденька, миленький, помогите ему, вы же все можете!

– Вот дура-девчонка, чему здесь можно помочь?

«Куда это, он сказал, я ухожу?» – попытался спросить бессмертный Шурка, но спросить было нечем.

Он не понимал, зачем они возвращали его миру. Ни одного земного желания не было в нем. Кровь ушла, осталось одно сознание, а у сознания нет земных желаний. Оно живет само по себе, как в пробирке, ясный еще ручеек сознания, в котором полощется мир.

Он никогда не знал, что можно жить без единой капли крови в теле, ничего не чувствуя, но все понимая. Понимая, что сопротивляться бессмысленно, за тебя уже решили все, а ты лежишь в чужом доме, растопырив, как раненый волк, огромные локаторы-уши, и слушаешь мир. Он входит в тебя как воспоминание о голосах: женских, мужских, детских, ты их почти не разделяешь, у тебя нет к ним отношения, они звучат как хор, ты ничего не знаешь о поющих, но музыку ты слышишь и желаешь, чтобы она длилась вечно, чтобы у них хватило сил не останавливаться, продолжать петь. Потому что ты просто в неведении, что будет дальше. Ты никак не рискнешь остаться наедине с собой, потому что не представляешь – кто же ты теперь сам. И вообще жалко, ты удивляешься – так много наработано, а взять с собой нечего, нечем взять, даже посмотреть нечем, зрение иссякло, одно сознание. Сопротивляться бессмысленно, да и нечем сопротивляться, кровь ушла, жизнь ушла.

А на тебя смотрит в окно небо. Вглядываться нет необходимости, оно само опустится на тебя, как второе сознание, прильнет к тебе и начнет шептать, шептать, не добавляя новых сил, но и не лишая прежних, оно просто не оставит тебя в одиночестве. Оно не подсвечено солнцем, а ровное, синевато-серое, чтобы не обеспокоить тебя, ты лежишь, завернутый в небо, и тебе спокойно.

Ах, наконец-то тебе спокойно, мой друг, тебе спокойно. Тебе спокойно день-два, когда уже неясно, спишь ты или беседуешь с небом, а потом вдруг – толчок, пробуждение, ты понимаешь, что остался жив, и начинаешь испытывать беспокойство, что это ненадолго и ты скоро умрешь еще раз, ты забываешь о небе и лихорадочно начинаешь думать о себе, ты обнаруживаешь симптомы выздоровления и страшно боишься их потерять.

И небо отказывается от тебя. Ты можешь радоваться или огорчаться, но оно отказывается от тебя, суетливого, и возвращается на прежнее место, высоко-высоко, становится недосягаемым.

А ты просыпаешься на больничной койке, садишься, вставляешь босые ноги в шлепанцы, зовешь в темноте кого-то, все равно кого, потому что подойдет живой и все начнется сначала.

– Согрей меня, согрей, – попросил он. – Да согрей же, пожалуйста.

Его бил озноб, она забралась к нему под одеяло и щуплым своим телом, холодными ручонками пыталась согреть его, нерешительно, боясь сделать ему больно, не зная, с какой силой можно прижаться к нему, чтобы не сделать больно. А он ничего не мог, только прислушиваться к тщетным попыткам этого худенького тела согреть его.

– Не надо больше, – сказал бессмертный Шурка, гладя ее волосы. – Я, наверное, тебя напугал?

– Нет, просто мог войти дяденька, а так я не боялась.

– Сколько тебе?

– Тринадцать.

– Это ты меня нашла?

– Я. У меня дяденька – доктор, вам повезло, что он со мной тогда в лесу был.

– Ты приходи еще, – попросил он.

– Я приду. Вам, как только холодно станет, вы меня зовите, я согрею.

– Хорошо. А почему здесь нет никого больше?

– Вас в отдельную комнату положили.

Теперь он каждую ночь ждал ее, рассчитывать ни на кого было больше нельзя, спасти его могла только женщина, и пусть девчонка эта ничего пока не знала, а он не пытался ее научить, запах ее был знакомый, женский, прикосновение пусть робкое, но женское и дыхание испуганное, прерывистое, как у настоящей женщины. Она и не догадывалась об угрожающей ей опасности, просто отогревала его собой. Может быть, теперь навсегда она будет думать, что то, что случилось между ними, и есть любовь?

Он оставлял ее в неведении, он оставлял ее – быть изнасилованной или обманутой, а вдруг любимой, чем черт не шутит? Он оставлял ее другому.

Она отогревала его, пока бессмертный Шурка не сумел уйти из больницы.

По долгой-долгой дороге, утренней и ночной, в сопровождении солнца или густонаселенного звездами неба он шел искать Время. Теперь оно было где-то здесь, на земле. Наверное, лежало на виду, чтобы его было труднее найти, оно где-то здесь родилось.

Теперь все было по-другому. Если бы ему сказали, что есть еще что-то, кроме земли, он бы не поверил. Есть чувство полета и земля. Земное чувство полета.

Люди не владели тайной. Тайной, возможно, владели предметы, они были дольше, старше, умней, они были очевидней. Что-то знали звери, но не рассказывали, звери вообще неразговорчивы. Одни перетаскивали свои тела в горах, с камня на камень, другие в лесах зарывали свои тела в норы, третьи, тяжело дыша, перебегали дорогу. Может быть, их тела и были Временем или Временем были они сами?

Реки текли в истоме лета, текли, как Время, в них можно было искупаться и вернуться к себе.

Его бедная одежда лежала на берегу, а он входил в воду, раздвигая ее ладонями, а он пробивался к самой сути, проталкивая свое тело вдоль реки, и уже на другом берегу понимал, что оставил себя где-то вдали, рядом с одежды. Ах ты, боже мой, Шуркино плечико, грязненькая маечка съехала кокетливо, ну, прямо Мария-Антуанетта!

Он шел по оранжево-бурой земле с фиолетовыми обрывами, в которые, как ведра с бадьи, сорвались белые деревни с клейко-зелеными садами вокруг. А над ним, если вглядеться, в виде облака знакомый арапский профиль – приплюснутый нос, толстые овечьи губы. Обозначенный едва-едва, он то исчезал в горах, то пропадал за деревьями. Над морем он стоял дольше всего, его надо было постоянно держать перед собой, пока ты видел его, с миром ничего не должно было случиться. Пощадив его – пощадят и нас, он порука нашей безопасности.

Мысль о том, что бессмертие одного гарантирует бессмертие всем, рассмешила бессмертного Шурку. Теперь он был бессмертен, как Пушкин.

Людей не было, только мир, надо было попробовать жить в мире, населенном одним. Люди призрачны в реальном мире, их присутствие, как дымка. Восходит солнце, проступают явственно мир и призрачно люди.

Он входит в опустевший дом, никого, но если ему что-то нужно, они появляются перед ним. Может быть, это превращение деревьев, что им – жалко?

Может быть, мир людей есть мир видений, овеществленных снов природы, а на самом деле нас никогда и не было на свете? Почему же тогда столько придурочных снов, неужели природе не надоело любоваться придурками?

Какая-то бедная, гонимая сквозь века толпа, привыкшая бежать, гонимая несчастьями, знакомясь на бегу, спариваясь, убивая, обмениваясь мыслями.

Но мы реальность, мы дурные дети земли, ошалевшие от свободы и предоставленных возможностей.

Хочешь море? Вот оно, бери.

Пустыня нужна? Скачи по пустыне. Вот тебе верблюд, вот конь.

Джунгли? Вот они, исследуй.

И человек лазает, трогает, мается, ему можно все, только он не знает – надолго ли? Он не знает, сколько у него на все это Времени. И вообще что такое Время.

Он ищет его в джунглях, пустыне, морях, он ищет свою судьбу, он подбирает крохи знаний о себе, он идет по чужим следам в никуда, он плачет.

Жаль себя. Потому что ничего не происходит. Стоит в той же точке, откуда вышел. Растрачен пыл души на мнимое и наслаждение мнимым.

Ну и что? Чем не счастье? Кто сказал, что счастье в обладании? А что, если оно только в предчувствии обладания, в невозможности обладать чем-либо?

Счастье – бессмыслица, ничто, а ничто больше мира, оно простирается дальше, дальше, и все, кто его достигает, действительно становятся бессмертными.

Как оно выглядит? Вот тут-то и досада, тут-то и недоразумение, оно выглядит бедно, беднее, чем земля, оно, это Ничто, лишено привычного, и потому ты никогда больше не испытаешь счастья. Вот тут-то и боль, что этот новый мир, в котором не сочиняют стихов, слишком безыскусен и прост. А если безыскусен, то фальшив.

Потому что нет в нем замысла, нет деревьев. Он бесцветен, а значит, лишен любви. На краю бесцветного мира бессмертный Шурка остановился.

Здесь не могло быть Бога, о котором говорил черноглазый, маленького, неухоженного человеческого бога. Здесь было одно Ничто. А вдруг Ничто и есть Время? Жаль, что привычный мир нельзя унести с собой.

Ах, не вникайте, почему носятся люди, ведут себя некрасиво и жалко. Носятся – и все.

– Эй ты, рябой! – окликнула она. – Не узнаешь?

Она стояла на пристани, прислонясь к перилам, наверное, ждала парома.

Бессмертный Шурка вгляделся.

– Это меня от беременности раздуло, нос широкий, да? А ты вглядись, или у тебя после меня много таких было? Тогда прости.

– Ты? – засмеялся бессмертный Шурка. – Неужели ты?

– Вспомнил, смеешься! – обрадовалась она. – Я тоже, когда о тебе вспоминаю, всегда смеюсь, хорошо это, правда? А уж с некоторых пор все время смеюсь. Так что обхохочусь, наверное.

– Почему все время?

– Потому что маленький там, во мне, – твой.

– У меня нет детей, – растерялся бессмертный Шурка.

– Да ты не бойся, не бойся, нам отцовства твоего вовек не нужно, мы сами обойдемся, разыскивать я бы тебя не стала, но вот, коли сам встретился, – почему не поболтать? Хочешь его послушать?

– Хочу.

Она задрала ситцевую юбку и стояла перед ним вся, стройные ноги в легких шрамиках от осколочков, тугой, как мяч, живот.

Бессмертный Шурка опустился на колени и прижался к ее животу, как к раковине. Ему ответил гул прибоя, волна торопила волну, и через минуту он вспомнил все: тьму и гадов, себя в окружении слов, сидящих на жердочках, как петухи, лучших слов, любимых, вспомнил загадочные толчки, которым только позже мог дать объяснение, ему было легко разговаривать с тем, в утробе, потому что для него не было тайн.

«Прощай, сын, я ухожу, не замеченный тобой, так у тебя хлопот будет в жизни меньше – за отца не придется мучиться. Я не знаю, сколько правды ты узнаешь о своем отце. Да и зачем она тебе, эта ничтожная правда?

Пусть у тебя будет своя правда обо мне. А хочешь – просто забудь, всегда легче забыть, кого не знал.

Выбери себе любого отца, какого захочешь, меня уже все равно не будет. Ты никогда не узнаешь запаха моей кожи, не обнимешь мою голову своими ручонками, тебя ничто не лишит свободы, ты волен выбирать. Нафантазируешь с мамой мое веселье и, может быть, даже станешь гордиться мной. Я никогда не предавал друзей, все любили меня, я даже писал стихи, некоторые печатали, правда, не самые главные. А что самое главное? Ты. Но тебя я тоже потерял, как стихи. Прощай, сын, начни все сначала, пусть у тебя будет как у всех, поверь, так легче, а если тоска иной раз… Перенеси ее на какую-нибудь мирскую заботу, придумай – откуда она, и успокойся. Не терзайся и не бойся за меня, я привык умирать».

– Ладно, – оттолкнула она его и опустила юбку. – Хорошенького понемножку, а то прилип, не отлипнешь. Все ему сказал?

– Кажется, все.

– А то поговори со мной, я ему потом доскажу, так лучше, я без тебя доскажу, я о тебе много придумывать буду, у меня знаешь фантазия какая, я с тех пор, как тебя увидела, все думаю – и какой ты необыкновенный, и какой добрый, и как тебе трудно живется, и как не нужен ты никому, и о том, как ты меня по миру искал. А ведь ты обо мне ни минуты не вспоминал, правда?

– Вспоминал, – сказал бессмертный Шурка.

– Не ври и адресок не спрашивай, а то презирать буду, я без твоей помощи рожу и выращу без твоей помощи, ты посмотри на себя, тебе самому мамка нужна, а туда же – детей наловчился делать!.. Прощай, рябой! – крикнула она и взбежала на паром, ожидавший ее у причала. – Питеру-то привет от меня передай.

– Живи-и-и! – донесся ее голос откуда-то с середины реки, и замычали быки на пароме, залаял пес.

Звери сидели у костра. Это были сутулые, усталые от дневных забот звери. Бессмертный Шурка присел к ним.

Они молчали, они молчали нестерпимо долго, и чем дольше молчали, тем яснее нетерпеливый слух бессмертного Шурки извлекал смысл из невыносимого их молчания.

– Поговорим о поэзии, – говорили они. – Скажите, как достигается благозвучие из слов очень уж знакомых, применяемых в разных дурных смыслах? Не кажется ли вам, что для поэзии нужны новые слова, новый алфавит и наш язык, язык животных, подходит для этого как нельзя лучше?

– Но если писать стихи на нашем языке, читать их сумеем только мы же сами.

– А разве неизвестно, о чем пишутся все стихи на свете?

– Вот сидит поэт, спросите у него.

– Бог с ним.

– Да, конечно, чуткому уху мощный звук скажет больше, чем слово. Вот я кричу, слышите, мой крик им кажется воем, а ведь это просто зов, и на него должны сойтись те, кто слышит. Вой – это приглашение к трапезе.

– Да, да, конечно, вой – это приглашение к трапезе.

– А им он почему-то кажется мольбой, они вообще всего боятся, люди.

– Да, да, это от страха.

– Что можно сочинить, если все время боишься?

– Вот сидит поэт. Спросите у него.

– Бог с ним.

Животные сидели у костра в лесу. Они ждали больших перемен. Кто разжег ночной костер бессмертия, Шурка не знал, но разговор был приятен ему.

– Пусть тогда пишут для нас, если боятся друг друга.

– Но как это сделать? Непонятно.

– Что же тут непонятного? Для животных надо писать так же хорошо, как для детей, только лучше. Невнятица начинается там, куда врывается число, счет времени, там путаница, беспокойство. А на самом деле, вот мы – просто сидим у костра и думаем о завтрашнем дне.

– Я ни о чем не думаю, ни одной мысли, просто смотрю на огонь.

– Надо писать такие стихи, чтобы на них хотелось смотреть, как на огонь или воду.

– Как написать такие стихи?

– Вот сидит поэт. Спросите у него.

– Бог с ним.

Звери сидели и думали о своих несчастьях. В чем их несчастья, чем выразить беззвучные мысли зверей, когда ничего нет, кроме слов? Они должны быть понятны людям, эти слова, их оттачивают, отделывают, шкурят много-много лет, чтобы они были понятны людям, и вот наконец эти спрессованные опилки-слова становятся речью. А речью может быть только молчание, только немота, чуждая слову, слова скользят по поверхности жизни, обволакивают нутро, чтобы его не прожгла настоящая боль. Словами заговаривают, успокаивают человека, но разве что-нибудь успокоит тебя больше, чем ржание лошади или крик петуха, что-нибудь взволнует больше, чем ночной прибой, когда ты не видишь моря, а только догадываешься? Разве тебе недостаточно знать для покоя, что ветер бросает хлопья снега в окно, а ты в тепле дома расхаживаешь в толстых носках и под тобой, как клавиши, скрипят половицы? Да и сам переход от звуков к словам совершается слишком быстро и необдуманно. Так они и ждут нас, эти слова, выстроенные по ранжиру, больше им делать нечего!

– Нет, конечно, – возразил сам себе гусь. – Нет, конечно.

– А если все-таки? – спросил, тревожно вертя головой, жираф.

– Когда-нибудь, когда-нибудь, – вздохнула перепелочка.

А медведь, тот просто ничего не сказал, он решил дождаться зимы, чтобы лечь и уже обо всем хорошенько подумать. А волк, он тоже ничего не сказал, говорить было не о чем, и так все ясно. А барсук, он тоже ничего не сказал, вбирал ноздрями воздух, и ему было достаточно. А кабан как закрутился на месте, как закрутился, ему было что сказать, ему было что сказать, а прибившийся к ним пес слишком шелудив, к тому же занят костью, а поэт, он тоже ничего не сказал, задремал рядом с ними у костра в лесу, ему было здесь спокойно.

Дремлет мир, неправда, это бессмертный Шурка дремлет, а мир всегда бодрствует, и днем, и ночью, нам хочется думать, что он живет и бодрствует, считаясь с нами, но это горькая неправда, чаще всего он и не догадывается о нас. Тут бы уйти и оставить мир в покое, да вот беда – уйти-то некуда.

Прошел слух по глубинке, что ходит, мол, из края в край по стране мертвяк и оттого все напасти: и недород, и голод, и вредительство, что вид у этого мертвяка вполне человеческий, правда, одежда убогая, ветхая, борода растет клочьями, а во всем остальном, как все, мужчина мужчиной.

Даже имя его называли – Шурка, и оттого, что он, мертвяк, всеми виденный, никак не хотел умереть, то нарекли его вторично – бессмертным Шуркой.

А посреди живота – шрам, не заживающий, кровавый, на лице – оспины, и для пущей убедительности пророчит конец света не просто так, а в стихах пророчит, и стихи эти, как песни вещие, кто их слышал, вовек не забудет.

Милиция сначала скептически отнеслась к этим слухам, но потом, убежденная частыми катаклизмами в современной жизни и тревожными заголовками газет, решила бессмертного Шурку разыскать, но никак не могла примирить свидетельские показания, составить словесный портрет, много неповинных бродяг было поймано по вине бессмертного Шурки, о, если бы он знал, горько раскаивался бы в этом, много пьяниц допрошено, много стихотворцев избито.

Но молва росла, и положение не становилось лучше. Могли поймать и самого бессмертного Шурку, поверь милиция, что и после смерти продолжает носить он под ветхим пиджаком лихой синий галстук в полосочку и что лацканы пиджака от постоянного курения усыпаны пеплом широко известных папирос «Казбек», что бывает он и весел, и грустен, и голоден, и сыт, словом, как любой нормальный гражданин, что никаких особых примет на лице не имеет, кроме легких следов оспы, да и кто, включая самых известных лиц в стране, не имел таких примет?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю