Текст книги "Богемная трилогия"
Автор книги: Михаил Левитин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 23 страниц)
Он привез с собой сыновей-близнецов Михаила и Илью, дочку Наташу и жену Анну Михайловну. Они не растерялись в Киеве только потому, что были вместе. А быть вместе означало для них слушать стихи отца, он был еще и замечательным поэтом, знать, что творится в душе у каждого из них, обойтись друг без друга они уже совершенно не могли и объяснить, как это получилось, не могли тоже. Каждый из них, где б он ни был, нес в себе частицу семьи, и только собравшись они становились целым.
Мамино хлебосольство, когда она в байковом с цветами халате, чуть-чуть как-то конфузливо кутаясь в этот халат, обходила стол и смотрела через плечо каждого, чего ему не хватает, какая-то неуемная энергия отца, знания, которые он не хотел унести с собой, делился с ними, они были допущены очень рано в отцовскую библиотеку, собственно, это была их общая библиотека, по взаимному сговору сюда сносились любимые книги, и чаевничали, обсуждая прочитанное, они тоже здесь.
Потом вышла замуж сестра и привела в дом мужа, довольно скоро после этого умер отец, затем женился Илья и ушел из дома, затем Михаил.
Но по первому их желанию они могли явиться в дом, где оставались мама, сестра с мужем, отцовская библиотека.
Они приходили сюда уверенные, что все это неизменно, пока жив хоть один из них.
Затем заболела сестра, у нее отнялись ноги, вскоре она умерла.
Мама осталась жить в доме с зятем. Братья после смерти сестры стремились в дом еще больше, виня себя во всем, что происходит, и спасая от горя маму. Затем умерла и мама.
Муж сестры через два года женился, привел в дом новую жену, но право заходить в библиотеку отца никем не было отменено, и однажды, взяв какую-то нужную ему книгу после довольно долгого неприхода в отчий дом, Михаил уединился в туалете, сел на толчок и увидел, что мешочек на гвозде, из которого торчали газеты, сшит из байкового маминого халата. Больше он в этот дом не приходил.
Михаил никого не хотел винить, старик тоже, но оба знали, что виновато время, оно приносит забвение. А это слово старик ненавидел.
Мусорный ветер бил в лицо, он хватал ветер руками, жизнь либо была, либо ее не было, мы умрем, наши вещи переживут нас, пусть их вид не заставит краснеть за нас. Взгляните: только что это было сиденьем стула, и вот уже рама, и в ней улыбающееся лицо девочки-куклы. Все очень просто, надо только увидеть предназначение, заставить жить заново. И что же, после всего этого вы будете утверждать, что всему есть предел? Дураки, каждая материальная пылинка содержит в себе частицу духовного.
Главное – непредвзятость. Это стул – на нем сидят? Это стол – за ним едят? Почему? Когда исчезнут инструкции, начнется искусство. Инструкция подлая бумажка, чтобы снять с себя ответственность, надо возвращать вещь изготовителю переделанной – сводить его с ума.
«И как этому старому педерасту удалось приручить весь город?» – спросила сама себя вслух его сестра Мария и перевернула на сковороде толстолобика. Она знала, что брат терпеть не мог рыбный запах, сама тоже рыбу не любила, но отыскивала, где только могла, и жарила по утрам.
Отчий дом теперь принадлежал им обоим. Всю жизнь она прожила с родителями, здесь вышла замуж, отсюда хоронила отца, но вернулся Георгий, и покойная мать отдала ему лучшую половину. Она ненавидела его не за то, что вернулся, втайне она сострадала брату, считая его неудачником, она ненавидела за то, что материнский подарок принял он как должное. Он все принимал как должное, гений, мир был обязан ему всем; когда не было еды, он кричал соседям, чтобы принесли, и те несли; когда не было денег, он продавал какую-нибудь дорогую вещь из родительского наследства, не спрашивая ее, Марию, и все ночи напролет торчали на его половине гости, которым почему-то интересно было знать, о чем думает этот старый неуч, не прочитавший ни одной книжки, она-то знала, что в доме у него ни одной книжки не было, а в детстве, когда еще можно было прочесть, ничего, кроме рисования, его не интересовало.
Она, умная, образованная женщина, кандидат экономических наук, сидела на своей половине одна, а он кормил гостей чужой едой и своими байками.
Обиднее всего, что мама любила сына больше дочери, мама, хитрая мудрая женщина, становилась с ним совсем идиоткой, позволяла делать все.
Часто он сажал ее, как куклу, на диван, обряжал в какие-то тряпки, пристраивал на колени к ней диковинную свою картину, на которой была она же, только в детстве, одетая почти так же, фотографировал. Он говорил не переставая, а мама слушала и следила за его руками, потому что он не просто говорил не переставая, не переставая строгал, пилил, клеил, паял, вырезал, все это будто возникало прямо из его пасти, из этого сонма глупых слов, которые он, уже почти охрипнув, ухитрился произнести за вечер, за жизнь, мама слушала, смеялась, однажды она видела, как он, бросив работу, элегантнейше, надо быть справедливой, при всей своей полноте он был легок, как шарик, подхватив маму, танцевал с ней под музыку недавно приобретенного им старого патефона, который он купил на майдане совершенно сломанным и сам отремонтировал. Мария хотела войти и отругать их обоих, но вместо этого тут же, у двери, заплакала, так хорошо стало на сердце от музыки ее юности.
Маму он хоронил так, как сейчас уже не хоронят дети родителей. Обрезал головки розам и ковровым узором выстелил вокруг ее головы, гроб стоял на персидском ковре на фоне огромного семейного шкафа семнадцатого века, а на самом шкафу он повесил иконы, и сам стоял среди икон, как бог Саваоф, чтобы все люди видели, как он плакал и какой он любящий сын.
Ей же место нашлось в углу на стуле в толпе соседок спиной ко всей этой ораве иностранцев, которым почему-то обязательно захотелось похоронить их маму, и теперь они стояли, смотрели с состраданием не на гроб – на шкаф, к которому в трагической позе прислонился этот паяц, и о чем-то шептались на разных своих языках.
Ее горе было тихим и личным, эхо его горя разнеслось на весь мир, и как этому старому педерасту удается обмануть такую ораву людей?!
Когда они делили имущество и она со злорадством спросила, как это он собирается поделить шубу из выхухоля, древнюю шубу, семейную реликвию, которую родители прятали от всех революций и погромов, он молча взял ножницы и раскроил шубу пополам, о, почему у нее не нашлось сил схватить нож и его разделить на две части!
Правда, потом он сделал из своей половины удивительные береты с какими-то необыкновенными перьями, с драгоценными заколками и поместил береты в стеклянные ларцы, эти ларцы и береты выпрашивали у него и демонстрировали на каких-то всемирных выставках, куда этого старого распутника, конечно же, не пускали, а свою половину она спрятала в шкаф, пусть сожрет моль, только бы не досталась ему и его так называемому искусству эта последняя половинка памяти о маме. Ах, до чего же она была несчастна, что доживать он вернулся в отчий дом! Пока его не было и память о его невозможных поступках в детстве как-то затмевала другие события, с ним происходящие в других городах, где он работал, попадал в передряги, она даже сочувствовала ему и втайне, хотя это и повредило делам ее собственным и покойного мужа, гордилась, что брат ее один из немногих смельчаков, рискнувших защитить себя и свое искусство в борьбе против этой машины, этого сокрушительного государственного Молоха, она понимала тогда, что материалы, компрометирующие брата, ищутся на него параллельно с тем главным обвинением, которое боялись назвать публично, перед всем внимательно относящимся к делам брата миром. Брат предпочитал свободу всему на свете, и другие благодаря брату начинали понимать цену этой свободы. Но когда он приехал, о, когда он приехал, все оказалось совсем иначе, сплошным разочарованием, пусть герои не возвращаются домой с победой, не надо умирать, но пусть побеждают долго, а не обрушивают свои триумфы на головы мирных и несчастных людей. Она была недовольна всем.
Она была огорчена, как в детстве, когда он решил научиться жонглировать ножами и исцарапанный, порезанный царапал и резал все в доме. Взлетало вверх столовое серебро, дробило старинную мебель, ранило его. Да пусть хоть совсем убьет, дом-то тут при чем?
Так они жили. Иногда она просыпалась по ночам и тихо шла к его спальне, чтобы услышать его храп и убедиться, что он в порядке, спит. Это было в те часы, когда она понимала, что без него она останется на всей земле совсем одна. Так они жили.
8
Он проклеил по углам рассохшуюся старинную раму и сжал ее руками так, что в нее вернулась душа. Он вырезал из цветной журнальной репродукции картины старинного мастера головку женщины королевских кровей. Он перевернул свою детскую фотографию тыльной стороной и наклеил на нее головку знатной дамы. Теперь они будут всегда вместе. Он обил картинку крошечными мебельными гвоздиками, и они засверкали, как звездочки. Он поместил картинку по центру задней стенки рамы. Так он добился иллюзии глубины. Теперь было необходимо достойное головки окружение. Он извлек свои богатства. Пустое пространство между головкой и рамой он инкрустировал раковинами. Раковины были разных размеров, некоторые из них, те, что побольше, развернуты своей перламутровой стороной. В эти большие раковины он вложил крупные розовые жемчужины. То здесь, то там между раковинами вспыхивали лоскуты старинной ткани. Он приклеил к ткани легких пластмассовых амурчиков, и они взлетели над головкой, заиграли на свирели, они побежали по часовой стрелке вдоль старинной рамы. Раковины вышли из глубины и теперь поддерживали главную раму вверху. Но всего этого ему показалось мало, и, чтобы не показаться скупым, он в трех местах приклеил три серебряные монеты с изображением лиц императорской крови. Так дама получила достойных кавалеров.
Проделав все это, он надел на головку дамы сверкающую диадему из уже перечисленных раковин, жемчуга, старинной ткани, добавил несколько великолепных светящихся пуговиц и привесил кисть театральной бижутерии от уха прелестной незнакомки к шее. Снизу он выпустил на поверхность рамы пластмассовую кисть винограда, не забыв покрыть ее позолотой.
И посвятил все это памяти Бенвенуто Челлини.
9
Его били в армии – свои, в коридорах общежития – вьетнамцы, и это было особенно унизительно, когда тебя бьет маленький восточный человек, бьет по-восточному, и ты не знаешь, как оградить себя. Восточный человек уже не улыбается, он страдальчески морщится, нанося удары.
Его старались бить по голове, и поэтому в драке он был занят не столько обороной, сколько спасением головы. Его били везде, его хотели бить, и все это началось, когда они расстались с отцом, который за всю жизнь не ударил его ни разу.
– Мой сын не может быть угрюмым, – говорил отец. – Что застит ему свет? Покажите. Я смахну это «что» рукой.
Сейчас он понимал, что отец произнес очередную фразу. Эта фраза должна была зацепиться за крюк истории и повиснуть в воздухе, как на вешалке. Она была брошена в вечность, а Олег остался жить на земле.
Конечно, это было не совсем так, отец и сейчас звал его к себе, но ехать не хотелось, хотелось пить и пить обиду, обжигая гортань, хотелось наполниться обидой на всю жизнь.
Не то было обидно, что отец – враг системы, важнее, что, кроме Олега, у отца было еще что-то, гораздо, гораздо более главное, и это что-то он умело скрывал от сына.
Все объяснения в любви были ложью. Это он перед Богом хотел оправдаться, что любит кого-то, а на самом деле не любил, просто он хотел хоть единое живое существо привязать к себе. И привязал, а потом бросил. Чем он лучше восточного царька, бьющего Олега ногами в коридоре общежития?
Они шли по тундре, делясь всем потому, что были нужны друг другу, они могли работать только в цепи, не нарушая связи, они шли к левому, незарегистрированному месторождению апатитов, которое прошлым летом обнаружил геолог Костик и сохранил свое открытие в тайне. Но не от них, они были нужны Костику, чтобы разбогатеть, апатитов было много, он готов поделиться, они прилетели на вертолете в самый дальний от Мурманска населенный пункт и, притворившись поисковой экспедицией, отправились. Они шли гуськом, в затылок, повязанные общей тайной, они рисковали, они не любили друг друга, и нужно было очень уметь не любить, чтобы идти по тундре четыре дня и четыре ночи не любя. Они были жадные люди, и сам Олег был жадным, рассчитанным на короткий век.
Это напряжение связи, эта постоянная зависимость сводила с ума, невозможно было идти и смотреть в затылок тем, кто при других обстоятельствах обязательно попытался бы избить тебя.
Зачем он пошел? Этого не хотела мать, и он пошел. Отец был бы против, и он пошел.
Самоцветы вставали перец ним, как столбы, в полный рост, на них были надеты бушлаты, они светились.
Он ничего не знал про камни, кроме того, что они – цветные, лежат далеко и найти их трудно. Он хотел их взять живыми – ни у отца, ни у деда, притом, что камушки они любили, на это не хватило бы мужества. Торговцы!
Отец ничем не рисковал; стоило с ним чему-то случиться, все цивилизованное человечество вступалось, а Олег погибнет тут, в тундре, и унесет в землю последнюю капельку отцовской крови.
Еще он знал, что камни много стоят. А деньги были нужны, они давали независимость, в деньги он верил, они сводили и разлучали, в деньги он верил больше, чем в бескорыстие отца, потому что легко быть бескорыстным, когда талант твой стоит миллионы.
Они шли по тундре, к которой относился он равнодушно, не умел отличать одно дерево от другого и не притворялся. Он не различал голоса птиц и тоже не притворялся. Если летел сыч – это летел отец, если кричал зверь – это кричал отец, если пугало дерево – отец пугал, прикинувшись деревом. Так он шутил над сыном.
– Ты мне отец, сын, друг и брат, ты мне все, – говорил отец.
Прошлым летом, когда они вот так же шли за самоцветами, Олегу показалось, что он умирает. Он всегда искал место, где лучше умереть, и не умирал только потому, что никто не заметил бы его смерти: ни отец, ни мать.
Они были слишком независимы, чтобы заполнить жизнь горем.
– Жизнь моя подчинена какому-то закону утрат, – говорил у костра очень спокойно, очень трезво редко бывающий трезвым взрывник Захар. – Сестры, мать, отец, сын, одну сестру я сам убил, другую – мать.
Олег ужаснулся.
– Сами убили?
– Мы в Самарканде жили, в кишлаке, мне пять лет, сестре два годика, мать оставила меня сестру в люльке качать, ну, я разыгрался, она и выскочила, а пол глинобитный.
– А вторую?
– Мать во сне заспала. Тоже маленькую. Брюхом придавила. Сына моего в Афганистане убили, саму мать сосед зарезал, когда за жену его хотела вступиться, отец спился, мне два пальца на правой руке аммонитом отхватило – и вот живу.
«Господи, Господи, прибери меня, тундра» Олег был сильный малый, рожденный дать отпор, но, глядя на людей, он не понимал – от кого защищаться.
Были у него планы? Да, были, несомненно, были. Вот, правда, забыл какие.
Нет, почему же – увидеть мир! Конечно же, увидеть мир. Дед обещал на будущий год пригласить в Брюссель, в посольство, а это значит, он увидит Европу, может, там все другое? Хотя лично он сомневается. Там приукрашенное То же Самое.
Языки давались ему легко, он был уверен, что разберется.
Можно было жениться на иностранке и остаться в Париже, можно было пристроиться в какой-нибудь бар и пожить в Риме, можно было бы, насвистывая, пройти по миру от угла до угла и дать отцу телеграмму «Я видел все, что тебе не показали. Прощай».
Можно было, и он не сомневался, что увидит, но вот хотел ли он всего этого, сказать не мог.
За последние два года он прошел весь Кольский полуостров, торговал самоцветами, воровал самоцветы, под маскировочной палаткой, переброшенной друзьями через проволоку, всю ночь лежал на самоцветах, а потом, перебросив назад и самоцветы и палатку, выходил утром из лагеря как свой. Тут все строилось на доверии, и сообщники не убегали, его доля оставалась с ним. Но эта мерзлая земля, в которую ты уткнулся рожей и которую всю ночь роешь невесть зачем, невесть для чего, а прожектор шарит и тебе грозит быть застреленным или схваченным, а ты роешь, как зверь, всю ночь, и ни единой мысли, ни единой мысли!
Вот бы посмотрел отец, как добывает единственный его сын хлеб насущный.
Тюрьма всегда была открыта для него, иногда ему казалось, что она и есть цель его и единственное желание. Иногда ему казалось, что и нарывается он, чтобы попасть в тюрьму и испытать то, что тот испытал, но в то же время Олег все делал, чтобы не попасться.
И все-таки он был мужчина, а отец его – трепач и старый педераст. Он с удовольствием смачно повторял эти слова. Да, да, трепач и старый педераст.
– Ты – мой отец, сын, друг и брат…
«Ложь, все ложь, я дитя случая, каприз, затея, а ты великий человек, и как тебе не стыдно было смущать маленькую доверчивую душу, со мной гора говорила, а я думал – отец!»
– Не подходите! – орал он, стоя посреди этого проклятого месторождения синих ненавистных ему камней, держа над головой лопату. – Не подходите ко мне, здесь все мое, все!
Глядя на измученные темные их лица, понял он, что после этих слов произойдет, отбросил лопату и прикрыл голову.
10
Теперь пришло время просить. Старик вышел в одной рубашке и запел.
Что он пел?
«Найду ли я что-нибудь для себя в этом мире, если мой единственный сын…»
Тут он обнаружил в себе что-то костяное, выпуклое. Он постучал по этому костяному. Глухой, безжизненный звук. Он понял, что попался. Пришло горе. Надо было торопиться ломать препоны. Он написал записку сестре и положил в условленном месте на веранде.
«Знаешь, Мария, у меня горе».
Ответа не пришло.
Он написал вторую: «Я не шучу». Пришел ответ: «Чего ты хочешь от меня?» Он написал: «Олега арестовали». «Сделай что-нибудь», – написала она. «Подскажи мне», – попросил он. «Есть же люди», – она. «Они хотят только моей смерти», – он. «Я буду тебя презирать», – написала она. И он пошел.
11
А за ним пошли куклы. Такой процессии не видел город давно. За ним шла вся рухлядь города – его куклы. Он и не знал, что создал столько мертвецов. Они подыгрывали его горю на дудочках, повторяли каждое его движение, они пытались лопотать на своем языке. У них это получалось плохо, они были немы – с единственным выражением на мордочках, его выражением – идиотически счастливым.
Куклы шли и размазывали по мордочкам слезы. А он шел, подпрыгивая впереди процессии, иногда зависая в воздухе, пораженный этим своим умением, возникшим только сейчас.
Куклы шли, а люди выходили из дворов и бросали куклам монеты, люди выносили куклам хлеб, куклы не останавливались, они спешили, монеты остались лежать в пыли.
И тут куклы запели, они запели тоненько и несильно, но достаточно, чтобы спугнуть птиц с деревьев, птицы крикнули последний раз и полетели куда-то рассказывать, что видели.
И была среди кукол пара одна. Они бесстыдно обнимались среди общего горя, отец старика и мать.
Они останавливались, чтобы обняться, и вся процессия останавливалась. Разжимали объятия, и процессия трогалась.
– Я не могу догадаться, мои дорогие, – сказал старик.
И тогда они снова обнялись.
Старик вернулся домой, сшил из заранее приготовленного на этот случай куска сурового полотна два небольших мешочка, догнал процессию, накинул на отца и мать эти два мешочка. И тогда они пошли дальше.
«К дому губернатора! – кричали куклы. – К дому губернатора!»
Какого губернатора? В доме губернатора давно был Дом пионеров. От губернатора ничего не зависело, от пионеров еще меньше.
Старик, кривляясь, подходил к дому губернатора, он требовал освобождения сына. Куклы подвывали ему. Из дворца выбежали пионеры. У них давно были сломаны все игрушки. Они расхватали кукол и стали так размахивать ими по воздуху, что быстро разогнали всякое скопление горя.
Старик пришел не вовремя. Губернатор отсутствовал. Наверное, он умер.
12
– Я ничего не могу для вас сделать, – сказал генерал. – Это все плоды, плоды…
Он никак не мог припомнить, что за плоды, и только постучал пальцем.
Время играло против него, не историческое – конкретное время играло, потому что за это время он успел стать для старика влиятельным, сильным, почти всемогущим, и вот когда пришло время в этом убедиться, время сыграло против, вся репутация пошла насмарку. Менять законы он не мог. Он так и сказал:
– Понимаете, над законами я не властен.
Старик поднял на него огромные серые глаза.
– Но там же сидят ваши, – сказал он.
– Кто это «ваши»?
– Ну, в мундирах.
– Я не понимаю, что вы имеете в виду.
– Вы можете приказать.
– Шутить изволите! – взвился генерал. – Да у нас генералов как кур нерезаных.
Старик укоризненно покачал головой:
– Кто же вам давал право командовать мной?
– Я не командовал, я хотел докопаться до истины.
– Что есть истина?
Старик не пародировал, он спрашивал совершенно серьезно, Каварадосси тоже ждал генеральского ответа.
– Годы вы чего-то добивались от меня, и вот пришло время, и вы не хотите мне помочь. Меня сажали – вы получали повышение, выпускали – у вас возникало широкое поле деятельности, а должно было быть совсем иначе хорошо мне – вас повышают, еще лучше – у вас новая звездочка, и вот пришло время, когда вы можете мне помочь и отказываетесь. Разве это справедливо, генерал?
– Я не понимаю, – сказал генерал. – Это что – претензии?
– Да, претензии. Или вам кажется, что я не имею на это права?
Ярость ведомства зажглась в глазах генерала, прыжками понеслись какие-то звери, а потом возникли кресты, кресты, кресты, их скопилось столько, что генерал стал раздирать глаза кулаками.
Старик смотрел на него и ждал.
– Не вашего друга, – сказал генерал, – вас надо было упечь в сумасшедший дом.
– Со мной была бы морока, – сказал старик. – Вам могли приписать политические мотивы.
– Знаете, кто вы? Вы старый хулиган.
– Вы тоже не помолодели за все эти годы, – сказал старик. – Не взвинчивайте себя, лучше что-нибудь сделайте.
– Кому вы в пятьдесят восьмом продали бриллианты князей Голицыных?
– Никому не продавал. Я подарил их одной замечательной своей подруге. Дело закрыто за отсутствием доказательств.
– А скрипку Лоренцо Сториони у кого купили в Ленинграде? Или вы думаете, что мы попались на эту липу мистера Тимкина, будто он привез ее из Штатов и с ней же возвращается? Мы сразу поняли, что он привез обыкновенную фабричную, с этикеткой Лоренцо Сториони, которую ему кто-то из ваших сообщников сумел передать. Привез подделку, вывезти успел настоящую. Знаете ли вы, старый человек, что целый год наше ведомство выясняло биографию этой скрипки Сториони, весь ее славный трудовой путь с того момента, как она вышли из рук мастера в восемнадцатом веке, и до того момента, когда ваш американский друг якобы вывез ее из Штатов? Мы прочертили этот путь, никогда скрипка Лоренцо Сториони не была в Штатах! Мы знаем всех вундеркиндов Европы, которые на ней играли, всех богачей, которым она когда-либо принадлежала, но в Штатах она не была! Жаль, мы закончили работу, когда Тимкин уехал с украденной вещью. Иначе вам пришлось бы сидеть очень-очень долго!
– У вас есть такое исследование? – спросил старик.
– Какое исследование?
– Ну, о скрипке.
– Восемь томов!
– И много у вас таких исследований?
– У нас все есть!
– Вот и смысл! – оживился старик. – Вы должны исследовать, да, да, вы не следователь, вы именно исследователь, вы должны восстановить истину ради самой истины, ваши фолианты надо издать, из безымянных сотрудников сделать известнейших ученых, ведь вы работаете не от случая к случаю, а изо дня в день, это не должно остаться не вознагражденным, сейчас напишу, напишу…
Но тут оживление прошло, старик захлебнулся словами, обмяк.
– Посоветуйте мне хоть что-нибудь, – сказал он. – Мальчик не виноват.
– Нет, – сказал генерал. И прибавил все резче раз от разу: – Нет, нет, нет!
– Я всегда был лояльным, – сказал старик. – В детстве, если на меня нападали, я искал глазами милиционера, я не звал прохожих, сразу бежал к милиционеру и прижимался. В моем детстве были хорошие толстые милиционеры, к ним хотелось прижаться. Ваше ведомство – другое, но вы тоже в своем роде милиционеры. Люди в форме никогда не пугали меня. Ведь эту форму кто-то сочиняет, кто-то шьет, ее не дадут каждому, согласитесь.
– Не дадут, – согласился генерал.
– Ведь она на определенный размер. Делается фуражка на атласной подкладке… Знаете, сколько труда требует даже обыкновенная фуражка, а не то что такая, как ваша, с околышем?
– Я не понимаю…
– Мир достоин уважения, любой мир достоин уважения, если он возник давно. Уважения достойны ремесла, и ваше ремесло достойно, потому что оно возникло давно. Помогите мне, – попросил старик. – Так же нельзя, у мальчика есть отец, и он ничего не может для него сделать. Для чего же нужны тогда отцы?
– Вы неправильно ставите вопрос, – сказал генерал. – Вы его, извините, как-то дико ставите.
– Я не сумел победить смерть, – сказал старик. – Это действительно трудно, и я пока не знаю как, но помочь живому… Помогите мне.
– Преступление слишком серьезно, слишком.
– Что вы называете преступлением? Несколько отколотых камешков? Земля богата, она принадлежит всем, она принадлежит и моему сыну тоже.
– Вы неплохой адвокат, но так надо защищать перед Богом, если он есть, не перед законом.
– Но закон один – Бог! – крикнул старик. – Нет другого закона, и вы здесь для поддержания этого закона, вы здесь для того, чтобы напомнить мне о Божьих законах, если я их забуду.
– Очень странное толкование функций нашего ведомства.
– Любого ведомства, – поправил старик, – любого ведомства, куда приходят утром и уходят поздно вечером. Для чего иначе вы засиживаетесь на работе?
– Я люблю свое дело.
– Вы хотите сказать – людей, – поправил старик. – Вы хотите сказать, что любите людей. Наберите номер, позвоните кому-нибудь в Москву, пусть отпустят мальчика.
– Кому вы передали бриллианты Голицыных в пятьдесят восьмом году?
– Французской писательнице Симоне де Бовуар. Она навестила меня в пятьдесят восьмом.
– Сколько она вам заплатила?
– Нисколько. Я подарил ей.
– Это звучит неправдоподобно!
– Нет, для меня нет. Я делаю своим друзьям дорогие подарки.
– Что вы просили за это у писательницы?
– На что вы намекаете? Она очень немолода.
– Но это бриллианты князей Голицыных!
– А вы что, представитель княжеского рода?
– Вы спекулянт? – спросил генерал.
– Да, я люблю держать в руках хорошие вещи. Через эти руки прошло много хороших вещей.
– Почему – на Запад?
– Вещи должны жить, их надо покупать, продавать с аукционов. Если я отдам их вам, прекратится кровообращение, они осядут в каких-то огромных сейфах или их будут носить ужасные, уродливые бабы и тоже не здесь, а на Западе, во время официальных встреч наших с ихними. Красивая вещь должна принадлежать красивому человеку.
– Богатому?
– Красивому. Я не ошибся, я ненавижу богачей.
Вечер за окном незаметно зажег огни их бесплодной беседы.
13
Бандит Хорава был оранжевый, как пароходная труба. Бог дал ему сто сорок килограммов весу плюс галстук. Бандит Хорава не сошел с правильного пути, он родился бандитом.
Когда ты стоял перед его дверью, а он начинал греметь цепями и засовами, ты понимал, что с каждым толчком засова, с каждым падением цепи приближаешься к свободе.
– У нас с вами будет человек из Верховного суда, мы купим его с потрохами, у меня есть такие друзья. Видите, – суетился стосорокакилограммовый Хорава, – сколько перстней у меня на пальцах…
Он стал сдирать с пальца перстень, тот не поддавался, и тогда он схватил нож и, оттяпав палец, поднес к самым глазам старика. Перстень золотился на пальце, как шашлык, и кровоточил.
– Не бойтесь, не бойтесь, – говорил бандит Хорава. – У меня еще много пальцев, вы такой человек, я хочу показать вам все.
– Бандит Хорава, – сказал старик. – Ничего, что я буду называть вас бандитом Хоравой? Бандит Хорава, мой мальчик должен жить.
– Вы не смотрите, что у меня разорение, вообще я не так живу, у меня все есть, но когда приходит такой человек, как вы… У меня есть дом, – продолжал бандит Хорава. – Я свожу туда понравившиеся мне вещи. Вы способны оценить. Я хочу показать вам этот дом.
– Путь предстоит дальний, – сказал старик. – Я посмотрю потом.
– Нет, сейчас, – зашумел бандит Хорава. – Я не могу допустить, чтобы наша встреча превратилась в ничто. У меня есть машина, нет, три машины, нас отвезут.
Они пробирались к загородному дому бандита Хоравы, пересаживаясь из машины в машину, и на каждой такой остановке останавливалось сердце старика, его мальчику было плохо.
Когда они въехали в лес, бандит Хорава попросил шофера прибавить, чтобы показать возможности машины, тот прибавил, и случилось самое плохое из всего, что могло случиться. Медленно и плавно вылетела из чащи ворона под ветровое стекло умирать и была сметена. Осталось только черное перо, прилипшее к крыше автомобиля, и потом всю дорогу развевалось над стариком как плюмаж. Бедный мальчик как ему не повезло!
– Ничего, ничего, – успокаивал бандит Хорава. – У меня еще много ворон.
Дом бандита Хоравы был не лучшим местом для жизни. Его переполняли вещи. И около каждой был поставлен часовой, не знавший ей цены, около каждой был поставлен убийца вещей.
– Все оригиналы, – возбуждался бандит Хорава, заглядывая в лицо старика. – Я выучил наизусть фамилии, это Коровин, видите, какое яркое, это Рубенс, видите, какое толстое?
А за окном дома под ветром раскачивалась такая сосна, куда там Рубенсу и Коровину, старик подмигнул сосне, она обнадежила его сердце.
– Здесь есть и ваше, – продолжал бандит Хорава. – Вы, наверное, вспоминали, куда оно делось? А его там нет давно, оно у меня.
В бедной простой раме двое: женщина и мальчик у ее плеча, они смотрят на старика, слегка склонив головы набок, нимб над головой мальчика задевал лицо женщины, и они оба, мать и сын, освещались желтоватым светом. Нежные продолговатые лица, тревожные раскосые глаза, и только рот капризный и влажный, одинаковый у обоих, выдавал общее, человеческое и смущал душу. Мадонна с младенцем. Мадонна с его младенцем.
– Бандит Хорава, я не могу больше ждать.
– Да что же вы все время торопитесь? Не каждый день вы ко мне приходите с просьбой, я хочу показать вам все.
Он позвонил в золотой колокольчик, стоящий на столе, и двое часовых внесли сверток. В свертке спал фельдмаршал Суворов. Он вскочил и стал выполнять команды, не забывая отдавать бандиту Хораве честь. Нос фельдмаршала заострился и вспотел. Он очень старался.
Старик схватил Хораву за горло, к нему бросились великаны, бандит Хорава уменьшился от огорчения в руках старика и крикнул слабеющим голосом: