Текст книги "Богемная трилогия"
Автор книги: Михаил Левитин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 23 страниц)
«Ах, все, что нельзя, – все можно», – сказал он когда-то генералу. Чудовище! Вы только вдумайтесь, ведь это целая умопомрачительная программа, замысел, его надо унять, а мировая печать вопила: «Оставьте гения в покое!» Это кто кого не оставляет в покое, хотел бы я знать!
Прощай, генеральство, если тебе не дано понять простых вещей!
Теперь о гениях. Механизм создания гениев формально давно уже был понятен, консультанты объяснили: сначала слушок, заметочка на родине, затем как бы случайная перепечаточка там, на Западе, а дальше все катилось как снежный ком, в течение двух-трех лет создавалась репутация, потом они перекачивали произведения гениев туда и брали деньги за это, все понятно, но почему и как срабатывал этот механизм, оставалось непостижимым. Получалось, что человек на Западе добровольно соглашался оставить себя в дураках. Чем этот творец лучше того? Что в нем такого объективно ценного, чтобы считаться товаром? Что – вечного? Эмоции? Они возникают на волне общего восторга и мало значат. Уважение вызывал у генерала только возраст вещи, старина, здесь он еще мог понять, разобраться. Если вещь сохранилась, не испортилась, это работа, это надо спасать. Но они и тут кощунствовали, создавали такие искусные подделки, обесценивали подлинные вещи, самоутверждались, и опять возникали консультанты, сличали, умничали. Они все знали, насмешники, он негодовал, как мальчишка, на это расточительное отношение к собственным талантам, разбазаривание себя.
Были ли за всем этим деньги? Несомненно. Но только ли они? Нет, было вечное мальчишество, желание покуражиться и обвести вокруг пальца его, генерала, а этого он уже не прощал.
Старик же сам себя называл гением, другие называли его гением тоже, а, по-моему, не гений он, а стихия, больше ничего. А вдруг стихия и есть гений?
Здесь начиналась мистика, а это уже было по другому ведомству, туда генерал не вступал.
– Кто вы такой? – спрашивал он старика.
– Я стакан, которым забивают гвозди, – отвечал тот.
– Зачем вам все это нужно?
– Мне ничего не нужно – нужно вам.
– Славы ищете?
На этот вопрос старик отвечал таким презрительным взглядом, что генерал отводил глаза. «Вы мне надоели, генерал, ох, до чего же вы мне надоели, случайный человек, пристаете с глобальными вопросами, да если хотите, нам судьбой даже случайной встречи не предназначалось, даже в трамвае, а тут сидим, двадцать лет сидим, только я иногда после наших бесед один сижу, пока вы на свободе разгуливаете. Ну и как, совесть не мучает вас? Или рады, что освободились на время? Ну а как истина, в результате моей отсидки напали на что-нибудь? Зачем вы, зачем я, например? То-то, ваше превосходительство, кто вступил на тропу размышлений – погибнет, надо действовать, действовать. Действовать тем, кто бежит, и тем, кто догоняет. Надо бежать, проклиная и виня друг друга. Удивительно! Убийца всегда возмущается тем, кто хочет догнать его и убить, догнавший и убивший проклинает потом убийцу. И во всем виноват каждый: и преследуемый и преследователь, только один считает себя вправе действовать, потому что его в спину толкает государство, другой же действует по наитию. Защищать и оправдывать можно только детей, товарищ генерал, взрослые защиты недостойны».
Певец успокоился, взял верную ноту, начал.
4
Он ждал Лизоньку на углу у института художеств, он пришел раньше, за сорок минут, и вот уже четверо сумасшедших подходили к нему и задавали разные вопросы. Чем-то он привлекал безумцев, они слетались на него как на мед. Всему виной живописный его вид. Выглядел он как патриарх безумцев. Он мог отсортировать их, как крысолов, но тогда ему пришлось бы увести за собой целый город. Москва была нездорова. Какое-то тупое равнодушие на лицах, привычка к несчастью. Он никогда не сравнивал настоящее с прошлым, не говорил: «А вот в моей молодости…»
И в его молодости без него было мало хорошего, и в его московской молодости было исключение с последнего курса института и первый срок, условный. Сразу же после суда он забыл, за что его судили, такие глупости не интересовали старика никогда. Людской суд не пугал его, но он искал житейского вдохновения, всего, что мудрецы называют суетой, он любил, когда его окружают, жужжа, милые пустяки: радуются покупкам, развлекают детей, украдкой целуются, украдкой воруют, размахивают бессмысленно руками, перекликаются, шуршат. Он любил суету как свидетельство неумирания жизни.
Москва всегда была суетлива, и вот в этот приезд ему показалось, что суеты стало гораздо меньше. Конечно, он еще успеет нарушить, поднять базар посреди города из-за какого-нибудь пустяка, забрести туда, куда посторонним забредать не полагается, устроить автомобильную пробку, изображая темного неотесанного провинциала, не там перешедшего улицу Горького, они станут тыкать в него пальцем, засвистит милиционер, все оживятся, а он будет стоять, жалкий, потерянный, и торжествующе слушать, как наконец-то они вышли из себя, проклятые рабы, умеющие только оскорблять друг друга. За удовольствие нарушить старик готов был платить. Он стоял и думал, что случилось бы с миром, если бы его, старика, не стало.
…Да, я пропал, да, я пропал навеки-и-и! И густая ария Каварадосси крутила голову такими восторженными мыслями, такими неисполнимыми делами, что он слегка прикрыл глаза крылом.
А менее патетично не можешь? Я все могу, но не хочу. Так, значит, есть великая любовь! Она клубится от тебя на расстоянии, не хочет знать, что ты не виноват. Так вот какая ты, великая любовь, а я-то думал, что ты умерла вместе с пафосом. Я похоронил Пафос и эту профурсетку Патетику и ушел.
…Всем, кто меня найдет, – награда. И хлынули лавиной с гор. Это ведь я пропал, я. А награда ждала посреди комнаты, на стуле, в огромной океанской раковине розовый котенок, полуслепой и квелый. Это рождение Бога, пока еще слепого, но погладьте, и вот он таращит глазенки, пытается провернуть буравчики, и взгляд его принесет вам счастье.
…Родился Бог, пока еще слепой, а вы рукой по шерсти проведите, и вот уже глазенки он таращит, чтобы взглянуть на вас как Бог и осчастливить.
…По-королевски вас благодарю, вы потрудились, люди дорогие, и с той поры, как вы зачем-то пошли меня искать, я благодарен вам.
…Желающие погладить мои яйца звоните по телефону 1544017 Сванидзе Игорю Самуиловичу.
Провернув весь этот фарш, старик удовлетворенно хмыкнул и понял, что Лиза уже давно вышла из института и стоит рядом, разглядывая его.
– Я говорил сам с собой? – спросил старик.
– Это не важно, вы хотели меня видеть?
– Ты дочь Михаила, я всегда хочу тебя видеть. Здравствуй, Лизонька, – он взял ее руку и поцеловал, рука показалась послушно вялой.
Старик встревожился:
– Ничего, что я отвлекаю тебя от занятий, мне нужно было видеть тебя.
– Дядя Георгий, мама говорит о вас плохо…
– Да, да, я знаю, но разве о ком-нибудь она хорошо говорит?
Тут девушка задумалась. Видно было, что думать она умеет глубоко и крепко. Что-то в словах старика убедило ее.
– Вы хотели мне что-то сказать?
– Да. Что я люблю тебя, что ты дочь Михаила, значит, и моя, не перебивай, мама здесь ни при чем, я выполняю волю покойного, ты знаешь, последние минуты я был с твоим отцом, и ты не думай – это были не худшие наши с ним минуты, а у нас было много, очень много хорошего. Вот. – Старик достал из кармана кольцо, огромный опал в золотом ободке. – Не знаю, богатство ли это, но это память.
– Я не возьму, дядя Георгий.
– Отец завещал тебе, он сказал – пусть хранит, а оно будет хранить ее, опал – твой камень, это кольцо сделал твой отец, оно выглядит как старинное.
– Но мама…
– Мама не поймет, она понимает сейчас только свое горе, маму посвящать необязательно, это не обман, я знаю – ты не любишь и не умеешь обманывать, просто поднимется шум – кто, откуда? А отец передал мне эту вещь в тишине, даже птицы не сумели подслушать нас.
– Хорошо, я возьму, – подумав, сказала Лиза.
– И спрячь, – благодарно сказал старик. – А когда ты получишь право носить отцовский подарок открыто – приходи ко мне. Никакой беды не случится с тобой, если ты посвятишь меня вовремя, ты знаешь, я умею отводить зло.
Когда старик говорил долго, речь становилась гортанной, набирала силу, уходила в высоту.
Ей хотелось верить ему, отец верил, и ей хотелось, но имя старика в их доме было сопряжено с такой любовью и с такой гадостью, что невозможно было разобраться. Когда мать хотела обидеть отца, она кричала, что друг его – сифилитик и он непременно заразит его сифилисом, сначала отец пресекал оскорбления, потом махнул рукой. Лиза слышала много хорошего о нем от отца, но больше ее интересовало не что он говорил, а что думал о нем. Незадолго до болезни отца, живя вне дома в Москве, она вдруг поняла, что любит отца до сокровенного в нем и не успокоится, пока не поймет это сокровенное. Собственно, она и была – отец. Так говорила мама, когда хотела обидеть, говорили все, кто знал его раньше.
Кого за это благодарить, Лиза не знала. Всю жизнь она прислушивалась к этой благоговейной тишине, которая называлась ее отцом, и хотела жить в ней. Он был тихий человек, тихий человек, который умел делать все. Реставрировал мебель, делал богатые украшения, собирал картины. И все эти умения открылись ему, когда он был уже очень-очень зрелым человеком, и открытием этим он обязан был Георгию. Именно Георгий сбил его с нормального жизненного пути.
– Что же он сделал, папа?
– Он объяснил мне красоту вещей.
И с этой минуты полетело к черту все спокойствие мамы, если оно вообще было когда-то в природе, это спокойствие. Она стала женой ювелира, богача, как считали в городе, а значит, все ночи ждала обысков и арестов. Жизнь стала совсем невыносимой, с каждой новой отцовской затеей чахла мама и ломала руки, покупки для себя ограничила, Лизе даже пощеголять в новом было нельзя, чтобы что-нибудь не подумали, и в то время как бедные люди жили богато, они, богатые, жили скупо и бедно, ничего у них не было, кроме отцовской тишины, в которой возникали волшебные вещи.
Однажды отцу принесли несколько маленьких бриллиантов из патриархии, он делал что-то на заказ самому патриарху, это было почти официально и очень лестно, но мама так дрожала, что, конечно, один из бриллиантиков пропал!
Родители допросили Лизу, мама на коленях с фонариком и лупой оползла всю их небольшую квартиру, весь отцовский кабинет, отец зажег весь свет и почему-то свечи, он был очень задумчив, не он один, даже старый пес Николка расхаживал по квартире в раздумье – куда девался бриллиант патриарха, он вошел в положение, не просился на улицу, простил им эту счастливую оплошность, а она оказалась счастливой, потому что вечером, отчаявшись найти, Лизонька, перед тем как выгулять пса, расчесала его и обнаружила бриллиант в густой и крепкой шерсти Николки.
С тех пор Николка в отцовский кабинет не допускался, и мама расчесывала его собственноручно и особенно тщательно.
Отец показал Лизе, как плавится золото. В тигле кусочек твердого металла становился подмигивающей живой каплей, желтком. Капля, муторно светящаяся, мерочная. Тяжелая, как беременная женщина, беременная великолепием и богатством, оно убежит сейчас, это богатство, его призывают к себе боги, вытянется и устремится к небу, будет им втянуто, украшение богов, жидкое, горящее изнутри зерно, против воли растворенное, развращенное, само в себе перекатывается. Твердеет же оно некрасиво и сразу, сворачивается в кусочек металла, перестает полыхать, гаснет, прячет жаркую тайну свою.
А перед тем закрывались шторы, чтобы соседи не подглядели, и мама закрывала лицо руками и уходила спать. Они были втроем: она, отец и вечер. И всему этому научил его Георгий. Но главное – он научил его не бояться. «Ах, все, что нельзя, все можно». Она помнит телеграмму и панику в доме, этой телеграммой наделанную. «Появилось золото в неограниченном количестве срочно вылетайте». Телеграмма была из Львова от дяди Георгия. Дрожащими руками мама приняла ее от почтальона и в тот же день прокляла отца, Георгия, все свое трагическое замужество, она обнимала Лизу и называла сироткой. Отца она, конечно, никуда не пустила. Но через день телеграмма повторилась. «Золото может уйти приезжайте немедленно».
Терять было нечего, мама ушла жить к бабушке, забрала с собой Лизу, а выехавший во Львов по зову друга отец действительно убедился, что в мире еще существует золото в неограниченном количестве, это золотая мебель Эстергази, умер старый врач-венгр, и Георгий купил у вдовы в подарок другу целую гостиную. Ну как, как он мог дать обыкновенную телеграмму, если появилась возможность поразить богатством, он представлял изумленные лица тех, кто принимал и передавал эту телеграмму, ему нравились возможные последствия, но, конечно, больше всего ему нравилось доводить маму до инфаркта.
– Пусть забирает эту мебель себе, провокатор, – сказала мама, и мебель скоро ушла от них, но не к Георгию, а в одно из обкомовских семейств.
Ах, мама, великая трусиха, она так боялась жить. Георгий был ей противопоказан, к нему у нее была идиосинкразия.
Ни мировая слава, ни глубокая нежность и почтение отца не могли лишить ее страха, что рано или поздно Георгий окончательно разрушит ее дом, похитит мужа. И когда случилась эта болезнь, она рвала все письма Георгия, призывающие держать Михаила в доме, не отдавать в больницу, рвала, но все же, смертельно боясь Георгия, уже не защищенная мужем, не отдавала, терпела, сколько могла, а потом пребывание тяжелобольного человека в доме стало невыносимым.
Только один раз приезжала Лиза во время болезни отца. Все случилось как-то сразу. Он сидел в маминой шляпе, потому что лысина его мерзла, кровь не проникала в больную голову. Они сидели на диване и рассматривали вместе альбомы по Венеции: мосты, дворцы, арки, гробницу Кановы, потолок церкви Сан-Себастьян, расписанный Веронезе, картины Тициана, жирные от обилия золота и пурпура.
Альбомы были сверкающие, как зеркала, в которых отражался карнавал. Он собирал эти альбомы всю жизнь. А теперь, когда она раскрывала их, долго всматривался, а потом поднимал на нее изумленные глаза.
– Ну да, Венеция, – подтверждала Лиза. – Ты не ошибся, папа.
Он считал Венецию не городом, миражом, принадлежащим ему одному. И вот она на самом деле сделалась для него миражом.
Лиза сидела, обняв его, и говорила с ним, как с нормальным, обо всех своих делах, как тогда, когда он приобретал какую-нибудь редкую фарфоровую вещицу или рисунок Гончаровой и блаженствовал, слушая ее девичьи восторги. А она значение вещи не понимала, просто подыгрывала ему, он так часто говорил, что коллекция перейдет к ней, что ничего в музей отдавать не надо, вещи должны принадлежать тому, кто знает в них толк и нуждается в них, только редкие люди имеют право видеть эти вещи, а в музей приходят все кому не лень и, даже придя, пройдут мимо, это тщета и тщеславие отдавать свою коллекцию в музей, все равно твое имя, имя дарителя, рядом с именем художника – звук пустой. Не надо в музей, но можно передать на хранение тому, кто понимает.
Нет, жизнь была хороша, хороша, интереснее всех библиотек приключений, всех уличных происшествий и густо пронизана волей почти неизвестного ей дяди Георгия. Когда она начала рисовать, отец не удивился, он подсовывал ей листы бумаги, дарил карандаши, краски, он послал рисунок маминой головки в Киев Георгию и, кажется, получил благословение, участь ее была предрешена.
Отец рассказывал о кладах, это были не обязательно драгоценности, украшения, кладами он называл необнаруженные рукописи, старинные фолианты, гниющие в монастырских подвалах, библиотеки царей. Он держал в Нижнем Тагиле алмаз Демидовых в руках, один из самых прекрасных в мире, на простой веревочке носила его жена Демидова, затем он перешел к Беррийскому герцогу, затем к Жозефине и вернулся черт знает откуда снова в Тагил к пьяному слесарю, который обещал алмаз отцу за бутылку водки продать, но в ту же ночь сгинул куда-то.
Лиза рано поняла, что родилась в стране несметных богатств – и еще в стране равнодушных к этим богатствам. Она, эта страна, была похожа на обжору, который, проголодавшись во сне, просыпается и начинает жрать все без разбора, не вникая, что есть, лишь бы нажраться и осоловеть, и так до следующей ночи, когда ему снова захочется жрать. А пока библиотеки были не разысканы, клады не открыты, фолианты ел жучок.
– Ты со мной не хотела встречаться, потому что тебе запретила мама?
– Ах, да что мама, при чем тут мама, это вы все придумали, отца уже нельзя было спасти, вы не можете победить смерть.
– Могу, – серьезно сказал старик.
5
Человек ходил и открывал крышки роялей.
– Петров, – читал он. – Стейнвей…
Пальтишко на нем блокадное, худое, шляпа из фетра. Он был прямой-прямой и наклонялся под прямым углом, читая, а потом выпрямлялся так резко, что казалось, движение это причиняет боль.
Георгий давно наблюдал за ним. Мальчишки прятались за рояли, целясь в Георгия из луков, а он, забыв об игре, наблюдал за этим странным человеком.
Тот последовательно и методично совершал свои прогулки. Может быть, проверял, все ли рояли на месте?
«Наверное, бывший музыкант, – думал Георгий. – Или настройщик?»
Но куда могли деться рояли, с этими-то не знали, что делать, двенадцать тысяч роялей гнили под дождем на Охтинском поле. Довезти-то их офицеры из Германии довезли, а дальше что?
И пока офицеры искали свободный транспорт, чтобы развезти рояли по городам и весям, мальчишки драли струны на луки, это были великолепные луки, они звенели во время спуска, стрелы из них летели высоко в небо, это были великолепные луки, и мальчишки не знали, за что благодарить офицеров больше – за Победу или за эти оставленные без присмотра трофеи.
Все вместе называлось Победой, и то, что рояли стояли немые, как гробы под дождем, а дождь отплясывал по их черным декам, как по лужам, камаринского, и то, что стрелы летели высоко-высоко. «Мы победили! – хотелось крикнуть Георгию. – Мы победили, старик, разве это не победа – выставить рояли на Охтинском поле, чтобы они охрипли и сгнили? Вот она, Германия, вся здесь, под дождем, все эти скрюченные над нотами чистенькие фрейлейн, разучивающие Генделя и Баха».
– Мы победили! – крикнул Георгий и побежал дальше, стреляя в небо из лука.
Прямой не обратил на крик никакого внимания.
– Петров, – читал он. – Стейнвей…
6
Он колотил тлеющим полотенцем по кухонному столу. Обожженная бахрома отлетала и гасла. Так было всегда. Если он брал чайник или кастрюлю полотенцем с огня, оно обязательно возгоралось, и он гасил его ударами по кухонному столу. В привычку вошло быть поджигателем и гасить пожары.
– Ты снова сжег полотенце? – спросила она.
– Дорогая…
Старик затрясся всем телом, он бросился к вошедшей женщине, чтобы погасить дрожь.
– Если бы ты знала, как мне все это надоело.
– Свет не зажигай, – попросила она. – Проснется Мария, а я не хочу ни с кем сейчас, кроме тебя, разговаривать.
– Что-нибудь с маленьким? – в ужасе спросил старик.
– Не с маленьким – с маленькой. Я не в порядке. Воспользовалась каникулами – и к тебе.
«Значит, снова разочарование, – подумал старик. – И снова она будет говорить о любви. Как избежать рассказов о любви, которой никогда не было?»
– У меня ничего, кроме чая, – сказал он. – Я крикну соседей, они соберут.
– Тихо, не суетись, тихо, мне ничего не надо, только ты, я ненадолго.
«Только я, – подумал старик. – Ей ничего не нужно, кроме меня, такая малость».
Они прошли в большую комнату, наверное, в обычных домах эта комната называлась бы столовой, но здесь все теряло свое обычное предназначение, срасталось в общее с другими комнатами тело, уходило в темноту, в космос, но в какой-то очень уютный космос с запахом кожи, красок, свежего дерева. Это громадное тело, жившее в холостяцкой квартире, было опрятно. Конечно, если зажечь свет, обнаружатся арбузные корки на столах, посуда в жирных пятнах, но какая это была посуда и какими гранями повернуты корки! Все в этом доме становилось искусством и должно было оставаться на местах, пока позволяло время.
На ощупь она провела по его лицу, бороде, только она одна знала, что стариком он не был. Она гладила его руки, ей нравилось их гладить.
– Ты влюблена? – спросил старик.
– Я всегда влюблена.
– Кто он?
– Если бы я знала, кто они, в кого я влюблена. Скоро все кончится. Ты влюблен?
– Да, в юношу, прекрасного, как лань. Скоро все кончится.
– Он знает?
– Зачем ему знать? Я захвачу его врасплох, я воспою его в поэме, и он уступит мне.
– А потом?
– Потом все кончится.
– И ты будешь навсегда принадлежать мне?
– Я и так всегда принадлежу тебе. Что маленький?
– Его бес водит. Он хочет заработать большие деньги, не знаю, зачем они ему, какие-то друзья, девки, он очень красив.
– Говорит обо мне?
– Никогда, со мной никогда. Но думает. Я всегда знаю, когда он думает о тебе.
– Я ваш позор.
Она улыбнулась в темноте, убрала руку.
– С Марией по-прежнему ссоритесь, все отдельно?
– Я проклял ее.
– Родную сестру?
– Да, проклял. Она пожалела брату стиральный порошок.
– Как это «проклял»?
– Тогда я накупил этого проклятого порошка и осыпал ее с головы до ног, потом я окатил ее водой из моего ведра, и когда она вспенилась, я крикнул ей: «Забери весь мой стиральный порошок, я дарю его тебе, будь ты проклята!»
– Боже мой, а она?
– Она долго смотрела на меня, вся в мыльной пене, как Ведьма-Снегурочка, а потом вцепилась, и мы катались с ней в пене по линолеуму, выкрикивая проклятия, мы катались туда и назад вдоль террасы, пока не покатились вниз по лестнице на двор, и за это время она припомнила мне все, и я не знал, какая злая у нее память: какие-то неоплаченные счета за электричество, разбитые чашки, неверно поделенное наследство и даже то, что я в четыре года взял у нее четырнадцать копеек на соску и не вернул.
– А ты?
– После того как все кончилось, я простил ее.
– И сейчас у вас мир?
– Почти.
Она подошла к окну и стала на фоне безжизненно светящегося гостиничного неона, стала в профиль, нарочно, он любил разглядывать ее профиль.
– Я никогда не могла привыкнуть к этой резкой смене ненависти и любви.
Хотелось обрисовать ее силуэт на фоне окна, перевести на стекло и прямо на силуэте ее, ближе к сердцу, повесить распятие, пульсирующее, как сердце. Будет идти дождь и сжиматься распятие, взойдет солнце, и озарится ее силуэт.
– Давай обвенчаемся, – неожиданно предложил старик.
– Что?
– А-а-а, что это за развод, что это за развод? Я боялся подвести тебя, сына, я давал вам свободу.
– А сейчас ты хочешь отобрать ее?
– Я ничего не хочу только колоколов, обряда, свечей, и золота, и жадных глаз гостей, и восторга неба над нами.
– Ты всегда хочешь невозможного.
Он обнял ее.
– Я праздника хочу, для всех праздника, я хочу взлететь вместе с тобой над миром, невеста моя. А свадебный подарок я буду делать так долго, что вручу тебе только в день моей смерти. Представляешь, что это будет за подарок!
Восторженные слова пузырились в темноте, теперь говорили оба он и Каварадосси, говорили одновременно, она не перебивала, слушала обоих, за этим признанием ехала она сюда, потому что недолговечная ее красота нуждалась в подтверждении, а все, о ком он расспрашивал, только брали, брали от нее, как от вечности, не подозревая, что это он, старик, которого враги называли старым педерастом, создал ее как женщину двадцать лет назад, и ее тихая жизнь влеклась за его бурной, скандальной, несчастливой.
Он жил без сына. Она знала, что это для него значит. Все, что сын услышал, когда отца первый раз сажали, так поразило мальчика, что могло довести до самоубийства, трудно было падать с головокружительных высот своего детства, так убедительно лгали судьи, так хотели опорочить, что расхотелось жить, и только дух противоречия спас его. Ему захотелось действовать вопреки, он изменился до неузнаваемости, фамилию менять отказался, хотя она закрывала доступ в любой институт, приходил домой избитым почти каждый день, так как защищал эту фамилию яростно, а ребята, наслушавшись сплетен, имя его отца оскорбляли. Мальчик вырос сильный, плечистый, дерзкий. Отец, но не защищенный вдохновением. Ему бы надо приезжать сюда, но он не хочет. Ему бы надо спросить, но он не спрашивает. Она не могла догадаться, о чем он хотел спросить отца. Ей же самой было достаточно прилететь в Киев, заехать сюда на ночь и в объятиях кресла с ковровым покрытием, среди всех скрытых тьмой картин и кукол, всех забав его души, держать голову старика на коленях, слушать, слушать неразборчивый бред этой одинокой жизни и до первого солнца покинуть дом, чтобы сестра не узнала о ее приезде и не задала слишком много лишних вопросов.
Но всегда, уходя, она чувствовала в спину взгляд сестры из-за неплотно прикрытых ставен. Это был его взгляд, это был их взгляд, они смотрели ей вслед, как смотрят заключенные, как смотрят узники в концлагере, смотрели, благословляя на жизнь.
7
Керосинщик проснулся с мыслью, что принести старику, и старуха проснулась с мыслью, что отнести старику, все мальчишки проснулись с мыслью, что отнести старику, весь город проснулся с мыслью, что отнести старику.
Одна только безумная соседка Клавдия знала, что старику от нее нужно, и последние нитки искусственного жемчуга, купленного еще до войны, отнесла в огород за домом и приодела в него кукурузные початки. Кому придет в голову искать жемчуг в огороде?
Полюбовавшись, вернулась домой. Там старый колдун не найдет, а о том, что жемчуг прилетали и склевывали птицы, Клавдия не догадывалась. Куда бы ни спрятать – лишь бы спрятать, иначе придет и выцыганит для каких-то затей. Сверкнул жемчуг на тонкой кукурузной шее далеко от стариковских глаз.
Кладбищенский мастер Яков спрятал дрожащий листок сусального золота в конверт, потом подумал, ругнул себя за жадность и присовокупил еще один. Это место на кладбище купил ему у артели старик еще десять лет назад, когда вернулся из тюрьмы Яков, где и познакомился со стариком, вернулся, чтобы убить неверную свою жену. Долго размышляли они вместе на стариковской мансарде, отговорил старик убивать.
«Руки у тебя золотые, Яков, – сказал он. – Мы им другое применение найдем, убить – дело нехитрое». И нашел, дай Бог ему здоровья, самые жестокие мысли здесь, за этой работой, уходили в землю. Яков строил надгробья, сам выбивал по кальке лица покойников, сам буквы золотил. Листки сусального золота предназначались старику.
Маленькая девочка шла вокруг своего дома и нашла медную пуговицу, на пуговице – якорь. Сначала она долго терла ее о кофточку, пока та не засверкала, потом начала играть ею, а наигравшись, вспомнила о старике и понесла ему пуговицу.
Семья морского адмирала в это воскресенье сложила целую посылку для старика, хотя на почту идти не надо было: доехать на автобусе из центра до дома старика и передать. В ней было все, о чем просил старик, когда адмирал умер: часы адмирала, золотое шитье адмиральского мундира, эполеты, брелок, орден Андрея Первозванного, фотографии деда и штука сукна, тоже оставшегося от деда, чтобы старик сшил себе костюм или приспособил для каких-то иных затей.
Не дожидаясь, пока старик придет за пластмассовыми амурчиками, которые шли на люстры, председатель артели инвалидов по производству люстр сам отложил в картонный ящик амурчиков, прикрыв их несколькими гроздьями пластмассового винограда.
Мальчишки, купаясь в Днепре, выбрасывали на берег сверкающие на солнце черные раковины – они тоже предназначались старику.
Вера Петровна, библиотекарь санатория «Криница», вырезала для него из списанных иллюстрированных журналов картины старинных мастеров.
Портной собирал цветные лоскутки в узел, внутренне сокрушаясь, что отдает волшебные заплатки, а сам старик, стоя в полный рост на чердаке своего дома, смотрел в старый полевой бинокль, как сносят ему со всех сторон драгоценную добычу люди.
Ему несли все, жизнь не пропадала. Если не несли, он отбирал сам, уговаривал, сопротивляться было бессмысленно, он переводил их существование в вечность, ничто не пропадало.
Ему всегда было нужно моментально, ждать он не умел, жизнь как материал была под рукой. Он бросал взгляд, и возникала идея. Возникала от взгляда не наоборот. А так как она почти всегда была чудом, каждый пытался оказаться в поле его взгляда. Жизни нельзя было дать пропасть, это несправедливо.
Он брал в руки грязный кусок мешковины и говорил: «Это мешковина – моя современница».
Он рылся в мусоре, как динозавр, он отвлекался от новостроек, от всего приглаженного и рылся, он был зорок, оброненная иголка не могла укрыться от его взгляда, при нем не страшно было терять, он находил вещь обновленной, он обнаруживал в ней все задатки великого творения. От него нельзя было укрыться.
Ой, ратуйте, люди, он идет на майдан – бесцеремонно раздвигая толпу плечами, подталкивая животом, да толпа и так уступает ему дорогу, он идет за никому не нужными вещами. И то, что другой не заметит, – взгляд его вырвет из гущи, руки подберут.
Лоскут парчи, кусок старинной кожи, медный набалдашник, подстаканник, перчатки.
Старые женщины несли ему свои марлевые времен эвакуации платья, выкрашенные раствором лекарств, красные – акрихином, зеленые – хиной. Эти платья он не менял, оставляя такими, как есть. Он знал цену этим марлевым нарядам.
Жадный, ему нужно было все – все переварить и переделать. Оказывается, у него была возможность превращения, и фабричное клеймо – это еще не судьба. Судьба – он сам. Людей не покидала надежда на бессмертие, когда они видели, что делает он из старых вещей, кто знает, может быть, кому-нибудь пригодятся их старые кости?
Ему несли все.
– Хорошо подумать, прежде чем выбросить, – говорил он.
Заходил в дом и переставлял вещи, они действительно находили свое место, должны были стоять так, а не иначе. Бесполезно было не соглашаться, все равно переставлял, он не считался с привычками, только со своим искусством. И когда люди соглашались с его перестановками, души у них становились добрее, всегда хотелось вернуться в родной дом.
Дети несли ему все, он учил детей красть у взрослых, дети не просили родителей купить им игрушки, они ждали их от Георгия.
Он пересоздавал жизнь властными артистичными своими пальцами, тянулся и чуть-чуть сдвигал предмет, чтобы по нему скользило солнце.
Вещи надо было спасать, он это понял давно.
После рассказа Михаила ему это стало особенно ясно.
История принадлежала Михаилу, но могла принадлежать каждому, кто нес старику то, что на Украине называют грубым словом «шмотье».
Так вот, о шмотье. Отец Михаила – известнейший профессор геологии – был после войны переведен с Урала, откуда родом вся их семья, в Киев, можно сказать, переброшен с Урала укреплять геологию Украины.