Текст книги "Богемная трилогия"
Автор книги: Михаил Левитин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 23 страниц)
Но какие ни задавай балы, а стихи не пишутся, не пишутся, они должны были встретиться, чтобы спросить друг друга: «Где стихи?»
Илья и не знал, что торгует беспардонно воздухом, что стихи не пишутся уже давно, хотя их поэзия всегда была именно воздухом, ничем, но оказалось, что как раз этого товара не хватает, всем надоели версия, предположение, философия, мысль, все находились на пороге нового, но, чтобы взлететь, нужно набрать в грудь воздух, а тромб мысли, тромб скорби мешал пробиться к этому новому, тянулся за искусством шлейф печали, оно хотело умереть красиво и всех увлечь за собой, а они трое просто не вникали в предсмертный лепет, просто не понимали, о чем идет речь, трехлетние, и к чему этот чахоточный румянец в бледных лучах заката? Там, на Родине, они были на обочине, о войне и революции знали в Тифлисе из газет, издалека, и в то же время они были русские, все понимали, но отказывались агонизировать вместе с этой несчастной страной. Да здравствует мирсконца! Они начинали с конца, и это совпало с Парижем, потому что Париж любит начинать с чего угодно, ни на йоту при этом не меняясь.
Поиски шли в веселом направлении, необходимо было создать новый алфавит, новый словарь и, если повезет, – новый язык. Они его создали. Возможности звука были неисчерпаемы, смысла же – ограниченны. Да здравствует фонология! Она взрывала слово изнутри, как динамит. Они принимали мир как он есть, со всеми помехами, они вслушивались в помехи, помехи заглушали слово, о смысле оставалось лишь догадываться, и они догадывались, и это был уже новый смысл. Как такая игра, такой мирсконца мог не понравиться Парижу? И был устроен бал в их честь, где самые красивые женщины и самые талантливые мужчины, где повсюду был рассыпан Ахиниан, слово, выдуманное Игорем, в нем и ахи, и ад, и ахинея, и океан, чего только нет в нем, море смыслов. Бал был поводом встретиться, бал был поводом пережить то, что уже пережила Россия, но пережить так, чтобы удар пришелся не по Парижу, а по искусству. Хотя это только кажется, что они чего-то боялись, они с надеждой смотрели на гуннов. Как людям пресыщенным, им втайне не хватало страха, боли, острых ощущений. Но лучше без социальной революции, да здравствует революция в искусстве! Холсты в конце концов можно было выбросить на помойку, рукописи туда же, но если они еще и продаются, если они еще и предлагают увлекательный мир, которого никогда не будет в реальности, пусть развлекаются, пусть увлекают, пусть живут. Гармония придет вместе с благосостоянием, Париж принесет славу и купит артиста вместе с потрохами, да здравствует Париж!
Гремит заумный бал, сколько лиц, стоящих внимания, сколько ног, этим вниманием не обойденных, тонны красоты и таланта, рулоны стихов.
«Я зашвырнул бал ряженых, заумный бал, в закат зашвырнул, чтобы не в Париже, а в золотом облаке константинопольского заката повис над городом, а мы с Кириллом молча наблюдали. Привет вам, братья, мы тут, мы слышим вас, спасибо, спасибо, да что же вы, куда вы смотрите, мы здесь, в Турции, а, черт, закружились совсем от счастья, пьяницы!»
Кончался бал, никто ничего не понимал, но всем к концу ночи стало ясно, если душа человека объединяет в себе несоединимое, то оно, несоединимое, получает право объединиться и наяву. Душа человека гармонизирует мир, только гармонизирует его странно, переворачивая, не считаясь с действительностью, подчиняя все произволу звука. Оказывается, мир звучит, человек дышит, ребенок прислушивается, и хаос не так страшен, он даже способен убаюкать ребенка, чтобы тому приснились счастливые сны.
С издательством не получалось, в парижской визе тоже отказывали, как юрист он был никому не нужен, работы не было. Это становилось уже наваждением, работа чуралась его, он был рожден не для денег, и тогда извлекались на свет неосновные его умения.
– Мой милый, – говорил певец. – Турки тоже люди, им нравятся те же женщины, что и нам, перестанем притворяться целками и подарим туркам наших дам. Тем более если за это платят. Мой ресторан в вас заинтересован, вы лысый, это плюс. Кстати, когда вы облысели?
– Сколько себя помню.
– Вы остроумны, опыт конферанса у вас есть, что мы теряем, а? К тому же вы мой коллега, поэт, я выпущу вас в программе. Только не отвлекайте девочек от работы, – попросил он. – В конце концов, у них такое грустное занятие.
После ночных представлений домой возвращаться было поздно. Эстер покорила его сердце. Все они время от времени находились под покровительством сердобольного певца, но сейчас она была свободна и влюблена в Игоря.
– У тебя большое будущее, – говорила Эстер. – У тебя такое тело! Ты очень гибок и подвижен. О, как ты подвижен, – повторяла она в постели, когда Игорь исполнял свой репертуар, внося в него кое-какие новинки. – Для трехлетнего ты знаешь слишком много. У тебя большое будущее.
Если Игорь не тратил зарабатываемую мелочь на константинопольских родных, на Эстер, то отсылал с оказией в Тифлис. Цель отъезда он объяснил в письме, Наташа поняла и теперь вместе с дочкой ждала денег, чтобы приехать, и тогда уже все вместе в Париж.
Он мечтал научить ее всему, чему сам научился у Эстер, он всегда думал о ней, когда занимался любовью с другими, и потому она держалась за него, как за неверного человека. Он убедил ее, что греха на свете нет, кроме убийства и подлости, а если нет греха, то нет и ежеминутного раскаяния. Очень неуверенная в себе, в его объятиях она обретала простой женский смысл существования, она никогда не думала, что муж и жена могут так сильно и долго любить, что постель – не обязательство, не жертвоприношение, а постоянная игра двоих, их шепоты, звуки, их губы и руки. Она всегда грустна, он постоянно весел, и над ними грех, раскачивающийся, как пузырь, как фавн. Наташа ждала ночи, как времени уроков, и никогда не спрашивала Игоря, откуда он набрался новых знаний.
– Ты гадкая толстуха, Эстер, – говорил Игорь. – Ты держишь меня за член, как за палку, и смеешься, когда мне больно.
– Я тебя съем, – отвечала Эстер.
Конечно же, он был человек несерьезный, но никого не обманывал, не предлагал себя в поводыри. Конферансье в ресторане лунного Пьеро, любовник толстухи Эстер, поэт, чьи стихи нигде, кроме Парижа, не нужны, непутевый муж, непутевый сын. Он выходил на эстраду и понимал, что никогда не чувствовал бы себя так свободно, если бы на него не смотрели. Это были и поддержка, и ожидание, и недоброжелательство, и сглаз. Это были люди, лишенные воздуха приключений, необходимо было пригласить их за собой, но им нужны были гарантии безопасности, а для этого требовалось пройти по проволоке над их головами без лонжи. Для этого требовалось пренебречь ими, чтобы они запротивились невниманию, попросили: «Мы тоже хотим, мы тоже», – и только тогда барственно позволить, протянуть руку. Ах, какое наслаждение!
– Если ты вернешься в Россию, – говорил Герасим Львович, – они никогда не простят тебе, что ты мой сын. Классовая принадлежность будет решать все. Сын жандармского полковника.
– К тому времени все забудется.
– А-а! – махнул рукой Герасим Львович. – Твое счастье, что ты легкомысленный человек! Забудется! Только это и не забудется, они ведь будут бдеть теперь всю жизнь. И правильно. Надо уметь охранять свое добро.
И начинал рассказывать о методах царского сыска, о системе вербовки агентов, о проведении обысков, о внутренней структуре. Как постепенно ржавчина разложения проникла и в их епархию, как стали они неразборчивы в подборе агентов. В чем виновен царь, почему проиграло белое движение, и так далее, и так далее.
– К мысли о порядке я пришел в твоем возрасте, – говорил он. – Россия все-таки очень разгильдяйская страна, по своему сыну знаю, и потом у каждого из нас – великая идея, а что может быть опасней?
Он объяснял, почему слово «жандарм» на Руси стало нарицательным, он объяснял, что человек, монотонно выполняющий одни и те же функции, кажется окружающим смешным дураком, клоуном, а без этих людей, стоящих, как столбы, Россия рухнет, что и случилось. Да мало ли о чем он говорил, и слушалось, потому что тон разговора всегда был не назидательный, а дачный, возвращал в детство.
– Ты удивительно несерьезный человек Игорь, – иногда останавливался в разговоре отец. – Ведь ты очень рано понял, чего хочешь, почему же ты сейчас мыкаешься, ищешь?
– Я меняюсь, папа, – сказал Игорь. – Понимаешь, большего я тебе сказать не могу, я все время меняюсь.
– По-моему, ты просто чудовище! – смеялся отец. – А ответственность за семью?
Тут Игорю было что возразить. Нежная волна сочувствия к оставленным им прикасалась к сердцу, и становилось ясно, что он не одинок, что он здесь, чтобы увезти их в Париж, что скоро Наташа убедится в его таланте, хотя она ненавидит, когда он говорит об этом.
– Люблю, люблю, – твердит она. – Я счастливая женщина, люблю тебя, люблю.
Как хочется к ним! Но еще немножко этого зачумленного Константинополя, нелепо вернуться ни с чем. Нет, все-таки надо пробиться в Париж.
Что ему делать в Тифлисе? Там он уже перепробовал все, любое его занятие почему-то очень быстро приобретало оттенок шутовства: то ли жизнь издевалась над ним, то ли он над жизнью. Организовал юридическую контору в помощь русским контрагентам казны, но грузинское правительство отказалось рассматривать дела русских, контора лопнула, нанялся чернорабочим в винный погреб, стал своим, надорвался, проработав неделю, от непривычки восемь часов таскать тяжести, был даже, правда, очень недолго представителем американского консульства по вопросам помощи армянам, кстати, от этих самых турок, среди которых он, и пострадавших.
Но история с ишаком превзошла все начинания. Кручу пришло в голову, что спасение в ишаке, надо купить ишака и стать ломовым извозчиком, они присмотрели скотину, купили и теперь проводили дни в томительном шатании по городу вместе с ишаком, приставали к встречным, предлагая перевезти любую рухлядь в любом направлении. Что-то они делали неправильно, на них сердились, к ним относились несерьезно, несмотря на всю серьезность их намерений. Но дело было не в отсутствии работы, а в том, что ишак оказался прожорлив, как ишак: он съедал больше, чем они. Чтобы прокормить ишака, пришлось потратить все сбережения, которых и так было со слезу, Игорь продал золотые часы – подарок тестя, но ишаку и этого оказалось мало, приходилось чуть ли не воровать, чтобы прокормить его, это уже приобретало характер наваждения, становилось целью жизни, Игорь возненавидел Круча и, только когда наступил черед нести продавать книги, решительно заявил: «Скорее продам этого проклятого ишака!»
Круч не возразил, и на этом коммерческое предприятие самораспустилось.
Что-то было в этой истории для Игоря поучительное, может быть, знак свыше, что коммерцией заниматься ему не стоит, он не для денег родившийся, что-то было. Эту историю с ишаком он долго помнил.
Была еще одна, но уже совершенно другого рода и такая роскошная, что крах ее привел Игоря к мысли о самоубийстве.
Очень красивая идея, лежащая на поверхности, но пришла она в голову ему, именно ему, относящемуся к жизни и ее возможностям непредвзято, без груза опыта. Ведь это было же так очевидно! Через Тифлис бежала на Запад вся русская художественная интеллигенция: режиссер Евреинов, художник Судейкин, десятки несчастных, растерянных людей – нужно было их остановить, оставить в Тифлисе, образовать центр русской культуры с театром, обязательно с театром, который мог бы возглавить ну хотя бы тот же Евреинов, это же так понятно, так просто! Грузия никогда не была слишком националистической, христианство придало ей широту, помогало принять в свою кровь кровь чужой культуры. Нужны были деньги, и он бросился искать их под страшные проценты, к кому только не обращался, даже в Америку писал Наташиному брату, верному другу Мише, просил всего лишь о тысяче долларов, но тот, обычно безотказный, их почему-то не дал, и тогда Игорь обратился к грузинскому правительству, предлагая сделать такой центр национальным, и оно, представьте себе, согласилось. Он убедил их, что это выведет Тифлис на уровень европейских городов, художники могут не бежать дальше, когда появится смысл остаться в Тифлисе. Он задыхался от масштаба начинаний. Трудно было с помещением, но Игорь договорился об аренде крупного кинотеатра, правительство восторженно подписало приказ о создании центра, эмигранты из России уже не колебались остаться, но оказалось, что кинотеатр принадлежит какой-то бельгийской фирме, фирма подала в суд и тяжбу выиграла. Дело затягивалось, правительству все это порядочно начинало надоедать, все вспомнили, что идет война, революция, с Игорем старались не встречаться, но обиднее всего, что настоящей причиной неудачи была, конечно, никакая не бельгийская фирма, не революция, а местная аристократия, не без основания приревновавшая Евреинова и всю остальную братию к своим женам. Вот богема! Не могли потерпеть!
Проект погиб, и Игорь впервые обвинил себя, а не случай; все, что исходит от него, обречено на провал, нет в нем солидности, прочности, чтобы убедить людей не на час, а надолго, он только умел обворожить, привлечь, но, стоило возникнуть чему-нибудь другому, они забывали о нем как о пустяке. Он впал в уныние на целых три дня. Позже он поймет, что ошибка была не в нем, а в грандиозности ожиданий.
А нищета брала свое, ворчал тесть – начальник путей Закавказской железной дороги, жаловался, что работать все трудней, презирали соседи, недоумевали родственники, и все держалось на милости Наташиного брата, его друга по университету, он слал и слал из Америки доллары, что мог, сколько мог, они жили на подачку, хуже всего, что они привыкли так жить.
И здесь спасли стихи. Когда появился первый и он прочел его Илье, тот сказал не задумываясь: «Ты великий поэт, я всегда подозревал, что в твоем случае не все так просто».
И прочел свои. Так в один час родились два великих поэта, а Круч еще до того был великий, он ездил с Маяковским по России, читал стихи, с него, собственно, все и началось, он был равнодушен ко всему до гениальности, его стихи были слепком этого равнодушного отношения к действительности, были объективны, они таким ровным равнодушным светом освещали предмет, что вы видели все сразу и не узнавали знакомое.
Так возник «41º», еще раз подтвердив, что искусство не выбирает, где и когда родиться, строчки возникают одинаково ценные и в саду, и в сортире.
А теперь Илья в Париже, он, Игорь, в Константинополе, Круч в Москве, и стихи не пишутся, не пишутся.
Когда там же, в Тифлисе, он обнаружил в себе умение паясничать и любовь к этому занятию, стало ясно – с голоду не пропадет. Он нанялся вторым актером в Театр миниатюр.
Он любил воплотиться в обезьяну и взбежать, стоя на месте, по вертикальной стене, так что публика вскрикивала от изумления, и, конечно же, танцевать, не танцевать даже, а двигаться, двигаться, как на войне под пулями, под музыку пуль, ловко уворачиваясь от смерти, он танцевал, как на раскаленной сковороде, танец его был чем-то средним между степом и танго, ритм ломался, томное без перехода становилось звонким, он танцевал бездумно, это было самое трудное, а всем казалось, что в танце его присутствует расчет. Никакого расчета – одна координация и решимость. И еще любовь к возможностям своего собственного тела. Наташа часами могла разглядывать его тело, водя пальцем по изгибам мышц. Было не щекотно, было приятно.
Он открывал каждый день собственные умения и не успевал удивляться самому себе.
– Тебе тщеславия не хватает, – заявил Илья.
– Честолюбия, – уточнил Круч.
– Нет же, именно тщеславия.
Пусть спорят, он прекрасно знал, чего ему не хватает, – ума, и слава Богу! Ему всего три года, он еще успеет поумнеть.
В Театре миниатюр его окружали женщины, женщины, женщины. Они были лучшие из женщин, они были актрисы, они были танцовщицы, после своих номеров они пахли как звери, звериный запах мешался со сладким запахом духов, и в этом облаке хотелось и жить и умереть.
Он всегда предпочитал актрис другим женщинам – за понятливость, за отсутствие претензий, за любовь к короткой, ни к чему не обязывающей встрече, за изысканность, за вульгарность, за прямоту, когда на другой день о возобновлении отношений не могло быть и речи, одним словом, за целомудрие и невинность.
У них была общая любовь с Ильей к Сонечке, неотразимой в костюме парижского гамена. Илья был очень несдержан в своих чувствах, до задыхания, до соплей, у него менялись цвет лица, голос, даже поэтическая манера менялась, а это уже черт знает что такое! А так как Сонечка была не только очаровательна, но и близорука настолько, что могла их перепутать, Игорь, чтобы избежать недоразумения, уступил ее Илье. Да здравствуют театральные нравы и традиции!
Он понимал Мольера и не любил Чехова за то, что тот запудрил всем мозги многозначительностью в своих пьесах, подтекстом, когда на самом деле на сцену человек выходит, чтобы обратиться к другому с конкретным вопросом, а другой – чтобы дать ему в меру сил вразумительный ответ.
Сложная психология предполагала ханжество, двурушничество, будто интеллигенция – идиотка, сама не знает, чего хочет, и воет, воет на луну; он ненавидел вечные вопросы, никогда не выяснял, чем мужчина отличается от женщины. Это он решил для себя еще в пятнадцать лет в Екатеринославе с длинной, как жердь, домработницей Варькой, она дала ему ответ на вопрос так искренно и великолепно, что он больше никого об этом не спрашивал.
Времена пошли другие, ох, нерасторопные, все какие-то чудные, словно допотопные.
– Оставьте мне Игоря, месье, я вас прошу, оставьте мне Игоря.
– Ваш Игорь – бродяга, Эстер, – отвечал певец. – Завтра же я его попрошу на улицу.
– Коллега, – начинал Игорь.
– Какой я вам коллега? – возмущался певец. – Меня вся Россия знает!
Что бесспорно, то бесспорно. Его действительно знала вся Россия, Игоря это убеждало, но не убеждало Эстер, которая знала и того, и другого и могла сравнивать.
– Я уйду от вас, месье! – визгливо кричала она.
– Когда вам только будет угодно, мадам, – отвечал хозяин.
Куда уйти в Константинополе? На улицу? Те же турки, здесь хотя бы тепло, заходят свои, родная речь, куда уйти красавице Эстер?
Ушел Игорь.
Они ждали его, они всегда ждали его, любого, не совершившего великих открытий, не сидевшего в тюрьме, не приговоренного к смерти и бежавшего, любого, они ждали его любого, и только с ними он был дома, они ждали его.
Для многих эти слова – забвение, самоуговор, для него же твердое знание, он мог прикоснуться к этому знанию в любую минуту, где угодно, оно было реально, они ждали его – жена и дочь.
– Нет меня! – крикнул Игорь. – Какое счастье!
Он стоял тут же, в порту, рядом с пришвартовавшимися пароходами, одежда на нем была турецкая, в кармане ни динара, как у очень-очень многих вокруг, но только он один имел смелость крикнуть громко: «Нет меня! Нет меня! Какое счастье!»
Пора было возвращаться.
Ровно через десять лет, в тридцатом году, ему нестерпимо захотелось проверить версию отца и напомнить о себе. Да, помнят, в Екатеринославе помнят. Его арестовали вечером того дня, когда он заполнил в местном райкоме анкету и написал заявление о приеме в партию. Такие просьбы и анкеты он с маниакальной настойчивостью подавал в каждом городе Украины, где ставил спектакли, реакции ноль, а вот в Екатеринославе уже к вечеру пришли и забрали, молодцы, помнят.
Смешно забрали, как в детстве, когда гасили свет и все вместе в темноте, сестры, брат и он, – на чью-нибудь одну постель, в угол, рассказывать страшное с зажмуренными глазами, чтобы потом, не выдержав напряжения в самый прекрасный, самый страшный момент рассказа, глаза открыть и увидеть это страшное во плоти, огромное, над тобой.
Они сидели после репетиции в гостиничном номере.
Фима Липкин, его актер, тоже екатеринославский, рассказывал об еврейских погромах, местный администратор подзуживал:
– Вы слушайте, слушайте, Игорь Герасимович, ваш отец – главный погромщик был.
– Не говорите глупости.
– Как же, как же, сами говорили – жандармский полковник.
И на фразе Фимы «И вот мы сидим, слушаем, ждем, пройдут мимо нашей двери или нет?» в дверь по-настоящему постучали, вошли трое, спросили Игоря, предъявили ордер на арест.
– Почему именно в Екатеринославе? – допытывался старший следователь Гринер. – Вам хотелось себя обнаружить? Для чего?
– Наверное, я шутил.
– С кем? С партией? Со смертью? Ну, знаете, так не шутят. Вот вы интеллигентный человек…
– Упаси Бог, я совершенно неинтеллигентный человек, – сказал Игорь. – Вас сбивает с толку моя профессия.
– Ну, хорошо. Давайте разговаривать парадоксами. Зачем вам понадобилось типа, что у городничего на побегушках, гримировать под вождя?
– Разве?
– А вы не помните? Усы, бурка. Тоже парадокс?
– Я просто искал грим, костюм, и все время мелькало что-то кавказское в памяти, что-то стремительное, всадник и конь одновременно. Я долго жил в Тифлисе…
– О Тифлисе потом. Неужели весь процесс режиссерский в этом мелькании? А подумать некогда?
– У меня не получается думать, у меня получается сразу.
– Вы гений?
Они встретились слишком поздно, они встретились, когда Игорь в свои три года понимал все, что хотел понять, следователь же только начинал, они были не на равных, надо было исправить положение. Но для этого надо было слишком много откатать назад, требовались усилия, а совершать их не хотелось, потому что за зарешеченным окном – Екатеринослав, лето, память о лете, детство.
Единственное, что его увлекало, – это мысль, что все движется по кругу и сходится в той же точке, где и началось. Или это его собачье чувство композиции подсказало решение подать заявление в партию именно здесь? Он рифмовал жизнь. А может быть, все-таки страх, что и без него узнают – будет поздно? Он всегда мечтал явиться с повинной, но так как винить себя не в чем, всегда была заготовлена фраза: «Я сын жандармского полковника». На всякий случай, на будущее.
С какой-то минуты стало ясно, что спасать надо Володю, Эмилию, всех, а его спасать не надо, это бессмысленно, он все равно умрет когда-нибудь насильственной смертью.
Он нарывался, но дальше драк на диспутах после спектаклей дело не доходило, за искусство могли набить морду, но убить? Он не помнил случая, чтобы человека убивали из-за музыки, отвратительной твоему слуху, картины, чуждой глазу, спектакля. Театр – это всегда попытка воспользоваться действительностью, чтобы скрыться от действительности.
Он был в самой гуще, в самой гуще, он буквально шпионил за толпой, сидел у жизни под мышкой, потому что понимал – черты сотрутся и уйдут, воспоминания же будут неверны. Надо жить, не боясь испачкаться, а он и раньше был небрезглив, как санитар, знал, что даже к звездам путь по колено в пыли. Его совершенно не занимала профессия, он писал театр, как стихи. Но для этого надо было обмануть всех, и Эмилию, и Володю, притвориться, что он занимается делом, все в порядке, бояться им нечего. А вдруг это они притворялись обманутыми, а сами знали о нем правду? О дорогие, дорогие.
Напрасно он так далеко ушел из дома, все равно вернулся, хотя никого уже не было, все умерли, все умерли не здесь, а в Париже, что же вело его сюда, в Екатеринослав, надеялся спастись, в чем дело, в чем дело, в чем дело?
В ракурсе. Он всегда мечтал увидеть свою жизнь из неожиданного положения, например, вниз головой или распластавшись под ногами, ему часто снилось много свежих еловых ветвей на полу, а он лежит под ними и наблюдает, какие-то цветные огонечки проникают сквозь ветви, если он говорил «вчера», имелся в виду день, когда он делал что-то для себя важное, когда говорил «завтра» – день, в который надеялся это важное продолжить. Все перемешалось в голове, как в спектаклях.
Он был волен выпустить из себя это все. Вырывались на свободу пчелы, птицы, мысли, мыши и летели к закату, ноздря в ноздрю, взвизгивая и жаля друг друга. Он чувствовал себя дикобразом, к длинному безобразному языку которого прилипает всякая дрянь. Он ходил по жизни с высунутым языком. Они были обмануты, Эмилия, Володя, актеры, что он знает дело, – ничего не знал, пытался угадать кривую жизни и следовать этой кривой. Его удивляло, как это так далеко уйдя от цели, все же окольными путями к ней возвращаешься? Это возвращение, возможно, и было смыслом, зачем же тогда уходить?
Мир в его спектаклях всегда был неразделим. Если с длинных распущенных волос актрисы, когда ее извлекали из воды мертвую, стекали капли, они должны были быть подзвучены, потому что капли звучат. Если пьяный смотрел на дома, то дома, фонари начинали троиться, и не только в его сознании, но и наяву. Если он ставил оперетку, то кордебалет не должен был танцевать на твердом полу, а лететь над сценой, как стая птиц, и чтобы звучали все вальсы, все фокстроты одновременно, чтоб было из чего выбирать, он ничего не успевал осознать, воспринимал все буквально. Он писал на окне в спектакле «Чудак» слово «Окно».
И оно было названо.
На двери – «Дверь».
И дверь была названа.
Он хотел, чтобы зритель воспринял себя исторически.
В нем не было никакого страха перед действительностью, одна живая кожа, и на ней отпечатки.
Одно он знал: не успевает, все беспрестанно меняется, скорости слишком велики, он должен запечатлеть скорость. Время не спешило, оно убегало, от чего? Неужели у времени тоже есть грехи, вина перед кем-то? Время убегало, ему вслед он записывал строки на спичечных коробках, на салфетках и тут же терял, потому что они устаревали, как только были записаны. Надежней был театр, живое слово менялось вместе со временем, человек не оставался неизменным, он возбуждался, вибрировал, у него болел живот, выскакивало от радости или огорчения сердце, он гневался, влюблялся, интриговал, ему мешали или помогали зал, погода, обувь, и вместе с ним менялись рисунок смысл, все эти с сумасшедшей точностью вымеряемые в театре задачи, все эти концепции, устроенные с одной-единственной целью – закабалить жизнь, заключить ее в раму замысла. А рамы никакой нет, есть сама жизнь, направление которой неизвестно ей самой, смыслы подхватываются, как люди, ураганом и уносятся в неизвестном направлении. Объяснять это не стоит, защищать бессмысленно, другое дело, стоило ли впутывать в это Эмилию, Володю, всех, всех? Он дообманывался до такой степени, что, возможно, их сейчас тоже потянули за ним.
– А «Черный квадрат» Малевича? – допытывался образованный Гринер.
– Черный квадрат, он и есть черный квадрат.
– В чем же тогда смысл?
– Да в черном квадрате же! Какой смысл в небе?
– Ну, знаете! В небе тысяча смыслов.
– В таком случае и в черном квадрате не меньше.
Спорить было бессмысленно, заключенный рассуждал убедительно и точно, но не там, не с тем и не о том, хотя это его, Гринера, тянуло и тянуло задавать вопросы об искусстве.
Когда он уже не в силах был ни спрашивать, ни возражать, отложил зачем-то в сторону очки и двинул Игоря остреньким кулачком в лицо.
– Это вы зачем? – спросил Игорь. – Я, как юрист, утверждаю, это при допросах совершенно не обязательно, тем более с нашим братом, вся наша жизнь – донос на себя самого. Подготовьте любые протоколы допросов, я подпишу.
Гринер был изумлен, на этом его вдохновение захлебнулось, это был самый послушный из всех клиентов, как он называл арестованных, но сейчас Гринеру вовсе не хотелось завершать допросы, он признался себе, что идет на службу с одной целью – снова услышать, что говорит этот лысый об искусстве, потому что знал: никто ему больше об искусстве здесь не расскажет, здесь забывают мать родную, не только искусство, а этот тип смотрел куда-то в одну точку, как будто шел вперед, и эта точка позволяла ему держать баланс. Все непонятно: и почему бросил в Петрограде театр, и почему не зацепился в Москве, где его оставляли, зачем здесь, на Украине, все начинал сначала? Здесь, где, несмотря на свое рождение, всегда был бы чужаком, петербуржцем, москвичом, гастролером, и почему в конце концов не удрал два года назад в Париж, в Константинополь, к черту, к дьяволу, им же открыли тогда, в двадцать восьмом, коридор на Запад, можно было уйти, а он остался. Для чего? Чтобы сидеть перед Гринером и давать показания своей вины не только в идеологической диверсии, но и в подготовке взрыва на Днепропетровском химзаводе? Разве мог он знать, что требовалось собрать дело на директора химзавода и нужны были люди, организация? Гринер никогда раньше не имел дело с трехлеткой.
– Чем неправдоподобней версия, тем она вероятней, – сказал Игорь. – Для меня это так.
И подписал. Единственное, на чем стоял твердо, – на невиновности Володи, которого арестовали тоже.
– Ну, какой из Володи диверсант? Или Эмилия? Эмилия – диверсант? Они марионетки, отпустите, пожалуйста. Подумайте, разве станет марионеточник посвящать в свои замыслы марионеток?
– Но он может использовать их.
– Использовать Эмилию? Ну, если только она сама согласится.
Следователь самодовольно улыбнулся.
Гринер приводил на допросы своих коллег.
Они смотрели на Игоря, как на черный квадрат, но через самое короткое время начинали испытывать к нему необъяснимую симпатию. Плохо было то, что Гринер перестарался и заключенный заявил на себя все, что только можно было заявить.
На суде, тут же, в одной из комнат внутреннего здания ОГПУ, Игорь увидел профиль стоявшего перед ним часового, маленький аккуратный вздернутый носик, румянец на щеках, такой невинности и чистоты лицо, что оно заполнило для Игоря весь судебный горизонт, оно, это лицо, старалось весь процесс оставаться невозмутимым, но подсудимому предъявлялись такие жуткие обвинения, что нестерпимо хотелось скосить в его сторону хотя бы один глаз, взглянуть, как ведет себя это чудовище, ужасный преступник, лижисер. Игорь взял карандаш и, пока шло обвинение, вроде бы делал пометки, а сам стал набрасывать этот удивительный профиль с изумленно скошенным на него глазом на фоне суда.
Когда его уводили на перерыв, он успел так переложить бумажки из кармана в карман, чтобы караульный заметил свой портрет, тот заметил и чуть не уронил винтовку, он стал пунцов то ли от волнения, то ли от негодования, но Игоря не выдал, а когда вернулись на второй круг, уже стоял перед Игорем гораздо определенней, носик вздернул, смотрел перед собой очень значительно, не косил больше, жалко, только уши вздрагивали, будто спрашивали: «Ну что, дорисуешь, успеешь дорисовать?»
– Ты что, ты что? – сдавленным голосом шипел офицер в коридоре. – Преступнику позировать, преступнику позировать? Тоже мне красавец нашелся. А карандаш откуда? Верните карандаш.