Текст книги "Богемная трилогия"
Автор книги: Михаил Левитин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 23 страниц)
– Не смейте трогать, я слишком испытываю его терпение!
Остались барахтающиеся в воздухе смыслы, самих слов не было, никому не нужные смыслы и ожидание.
– Тише, – наконец сказал бандит Хорава. – Не томите, он здесь, он спит, он сделает для вас все, что я попрошу.
Под парижским пальто бандита Хоравы спал на диване человек, подогнув ноги. Пальто не мешало увидеть, что это очень больной человек, что он пережил два инфаркта, у него болит печень и в детстве его, наверное, не меньше пяти раз роняли.
Бандит Хорава, сдернув пальто, продемонстрировал сходство.
– Похож? – шепотом спросил он.
– Но ведь это…
– Нет, – сказал огорченно бандит Хорава. – Только его брат. Но так даже лучше, с тем было бы столько хлопот, а этот ручной…
Забывшись, бандит Хорава ударил спящего по плечу, тот проснулся, сел на диване, растерянно, обнаруживая фантастическое сходство с портретами человека, от которого зависела судьба сына, судьба всей страны. Бандит Хорава дал брату Самого прикурить. Брат курил, не обращая на старика внимания. Запах табака мешался с запахом перегара.
– Если нам не помогут, – сказал бандит Хорава, – мы вот его предъявим, действует безотказно. Секретное оружие!
И бандит Хорава засмеялся. Детский смех стосорокакилограммового бандита долетел до сосны за окном, и она заскрипела, предупреждая старика, что он загостился.
– Пошли, – сказал старик. – Пошли, бандит, бери своего алкаша.
И, не дожидаясь, пока бандит Хорава запихнет в карман свое безотказно действующее секретное оружие, мимо часовых, мимо статуй, мимо возлюбленной мадонны старик побежал к выходу.
14
В парижском пальто бандита Хоравы с секретным оружием в кармане старик подошел к высокому зданию.
Его впустили. Старика сотрясало подобострастие. Хотелось поцеловать впустившему руку. Но это был военный, гораздо, гораздо моложе старика.
– Товарищ правительство, – готовился сказать старик. – Дайте я лизну руку…
Его впустили, это было признанием, славой. В высоком мраморном холле было холодно, но все так хотели, чтобы он согрелся, что старались дышать в его сторону. Перистые облачка теплого номенклатурного дыхания устремлялись в сторону старика и, не долетев, лопались в воздухе.
Старик умилился. Так к нему еще нигде не относились.
По мраморной лестнице спускался человек в полушубке с барашковым воротником, в руках он держал патефон, пластинка пела: «Если б знали вы, как мне дороги…»
Старик хотел соврать, что это любимая его песня, но помешал Каварадосси, он чихнул некстати. Ну, хорошо, могла бы быть любимой. «Это точнее», – согласился Каварадосси.
Старик хотел поблагодарить человека с патефоном, но увидел, что тот уже не смотрит на него, а бежит мимо к новому вошедшему, туда, вниз, откуда поднимался старик.
Люди выходили из кабинетов, они приветствовали старика как родного, жали руку, но от пожатий оставалось ощущение неловкости, будто ошиблись, ждали другого. Здесь была та самая долгожданная суета, все поощрительно подмигивали ему.
«Боже, сколько любви, – подумал старик. – Я всегда верил, всегда…»
Тут он почувствовал, что брюки его совершенно мокрые.
«Неужели? – ужаснулся старик. – Когда я успел?»
Он попытался наклониться и отжать штанину, но двери лифта открылись, и он вошел в гостеприимную переполненную кабину, где все приветствовали его, а потом притихли, устремив взгляд куда-то вниз.
«Товарищ правительство, – хотел сказать старик. – Такое со мной бывает нечасто и всегда от восторга, поверьте!»
Но не стал говорить, потому что людей на каждой остановке прибывало все больше, лифт летел вверх, и всех охватило общее устремление вверх и, кажется, отвлекло от позора старика.
– Ай-ай-ай, – сказал укоризненным голосом разумного отставника чей-то укоризненный разумный голос. – Ай-ай-ай, так вы засмотритесь и свой этаж пропустите. А ведь вас ждут, ай-ай-ай.
И его подтолкнули к выходу из кабины на той самой единственно нужной остановке в руки, какие там руки, в кусты из роз, гвоздик, тюльпанов. Цветов было столько, что он сумел под их прикрытием переодеть брюки. Ему отдал свои тот самый сердобольный отставник. Оглянувшись, старик увидел, как смущенно переминается в поднимающемся лифте отставник, стыдясь своих голых зябнущих ног.
– Товарищ правительство, я не заслужил, – начал старик. – Слишком много чести…
Но тут забилось чье-то девичье звонкое сердце совсем рядом, и под этот перестук через благоухающую приемную под ободряющие улыбки ждущих своего часа посетителей он вошел в кабинет.
– Товарищ правительство, – произнес он и упал.
Когда очнулся, то понял, что сидит в кресле и маленький человек, издавая волшебный звук пробкой о графин, приводит его в чувство, произнося одно и то же: «Кампанелла, Кампанелла».
– Кампанелла? – переспросил старик.
– Да, да, мы все стали слишком материалисты, слишком, мы забыли Кампанеллу, мы забыли «Город Солнца», вот что надо читать сегодня, ведь вы солнечный человек, почему вам не заняться Кампанеллой, это так нужно, Кампанелла, Кампанелла, город Солнца, вы любите Кампанеллу?
– Я люблю Кампанеллу! – закричал старик. – Да, я пришел сюда, чтобы сказать вам, что люблю Кампанеллу, и выйдя отсюда, я буду говорить всем, что люблю Кампанеллу!
– Но не какой-нибудь другой труд, – участливо расспрашивал маленький с графином, – а «Город Солнца»? Ведь мы с вами уже больше часа говорим именно про «Город Солнца»?
– А о чем же нам еще говорить? – восторженно спросил старик.
– Все. Вы поняли меня абсолютно. На вашу информацию, на ваш талант, на вас как на человека-художника я очень надеюсь, – сказал маленький человек и защелкнул графин пробкой.
– Товарищ правительство, – попытался сказать старик. – Вы открыли мне…
Он схватил маленького за руку и обслюнявил ее поцелуем.
– Ну, хватит, – брезгливо оттолкнул его маленький человек. – И никому, пожалуйста, об этом ни слова.
15
– Не понимаю, почему, но Брат не сработал, – сказал бандит Хорава. – Наверное, вы невезучий. Не обижайтесь. До другого раза.
16
В эту ночь старику приснился сон. Он узнавал себя и свои шаги: крок, крок, крок. Он спешил, а придержать себя за руку не мог. И он догадался во сне, что обгоняет самого себя не просто физически, что существует напряжение сил, дальше которых только вера, вера в себя, и тот первый, сильный и независимый, уже оторвался и ушел далеко.
17
– Кончай базар, – сказал чей-то голос. – Дай следователю, ведущему дело, взятку, не забирайся так высоко.
Старик послушался и дал. Разверзлась земля. Появились свидетели. Налетели люди генерала. И ворота тюрьмы в третий раз захлопнулись за ним.
ЧАСТЬ II
ЗАКОН
18
Сбив беретик к уху, блистая рыжим чубом, от усердия высунув кончик языка, Лиза работала. Заказчик с толстым пивным лицом сидел перед ней и с восторгом следил, как трудилась над его портретом эта фурия. Она любила рисовать немцев, во время сеанса они почти не шевелились, относились к себе серьезно. Это была гениальная идея: устроившись среди уличных художников здесь, в Берлине, рисовать самой, самой зарабатывать на жизнь. Наверное, она выглядела убедительно – лихая амазонка в беретике, свободная женщина, свободный художник, никому и в голову не приходило спрашивать у нее разрешение на право рисовать в вестибюле огромного универмага.
Лиза была довольна, что теперь не зависела от подруги, пригласившей ее погостить в Берлине.
Трудный субъект: сквозь толщину и здоровье непросто было обнаружить сходство с его родителями, а она прежде всего искала это сходство, тогда черты становились добрее и жестче, облик мягче и мужественнее.
Она упорно искала эту связь между сидящим перед ней человеком и родившими его людьми, а если честно, то, рисуя, всегда пыталась понять, чем лицо заказчика, любое лицо отличалось от ее отца. Из сердечной пучины поднималось лицо отца с омытыми влагой глазами, и она понимала, что все это наброски, а портрет впереди, ее портрет.
Германия Лизе нравилась, немецкий она еще в школе знала хорошо, общаться с заказчиками было легко. Она протянула господину портрет, он захохотал как ребенок ему понравилось: «Зер гут, зер гут», замахал головой, поцеловал ей руку. Она вложила портрет в сочиненное ею же сооружение из двух листиков тонкой бумаги, господин рассчитался и ушел довольный. Она испытывала особое удовольствие, занимаясь любимым делом да еще получая за это деньги.
Отбоя от заказов не было, нравилась она, нравилась ее работа.
– А погадать не согласитесь ли? – раздалось за спиной. Лиза, занимаясь очередным заказчиком, решила, что вопрос этот не к ней.
– Так как же насчет погадать? – спросили за спиной, и она поняла, что спрашивают по-русски. Лиза оглянулась. Рядом стоял молодой советский офицер и улыбался. Заказчик смотрел на них напряженно.
– Ой, Трофимов! – громко сказала Лиза и, зажав рот руками, перешла на шепот: – Я совсем забыла, ты ведь в Германии служишь.
– Я-то в Германии, – сказал Трофимов. – А вы-то, фрау, что здесь делаете?
– Подожди, сейчас расскажу, только закончу.
Но, чтобы не разочаровывать заказчика, торопиться не стала. Трофимов ждал долго, пока обнаруженное сходство позирующего господина с родителями не запечатлелось на портрете.
Они гуляли по Берлину, Лизе нравилось, толстый теплый дождик методично накрапывал, это добродушно напоминал о своем присутствии немецкий Бог, они гуляли рядом с зонтами, рядом с витринами, рядом с теми, кто держит друг друга за руки.
– Ненавижу, – сказал Трофимов. – Все чужое. Так деньги, шмотки. Ни за что бы не согласился быть немцем.
– А мне нравится, – сказала Лиза. – Такое чувство, будто я здесь уже жила когда-то.
– Тебе везде хорошо, – кисло улыбнулся Трофимов. – Такой рыжей.
В конце концов, ничего не было удивительного в их встрече, дня не проходило, чтобы Трофимов не вспоминал ее, и дня не было, чтобы Лизонька после того, как рассталась с первой своей любовью, этим самым офицером советской армии Трофимовым, не пыталась объяснить себе собственный поступок – добровольный уход от любимого человека к нелюбимому.
Она не анализировала свои поступки, хотела получить ответ сразу.
– А гадать не разучилась? – спросил Трофимов.
– Да это же все розыгрыш! – засмеялась Лиза.
– Почему – розыгрыш? Ты мне карьеру нагадала и несчастную любовь. Если розыгрыш, то нечестно, я давно уже живу по твоему плану.
– Пашенька, неужели лучше меня нет?
– Все! – ответил Трофимов жестко. – Все лучше тебя. Каждая.
И они шли дальше.
– Ты знаешь, почему я выбрал армию? – спросил Трофимов. – Чтоб ты ни в чем не нуждалась. Я по листьям, как ты по руке, читать могу. А вот служу.
Стоило ему это произнести, разговаривать Лизе стало неинтересно, ответ получен на все сразу, скучно понимал Трофимов жизнь, возможно, для самого себя и нескучно, возможно, что-то ночами и не давало ему спать, но не пытался Трофимов понять это что-то, отбивался всеми доступными ему средствами, видел только видимое – и вот потерял ее.
Диковинное пересечение судеб принадлежало только ей, ее звезде, это она вела его и многих других по жизни, он же двигался несамостоятельно, главным образом в зависимости от дислокации полка, в котором служил. Она дала Трофимову телефон подруги, и они расстались.
19
«Сказочник вернулся, Сказочник!» – пронеслось по тюрьме.
Весть о том, что Сказочник, так звали старика, снова в тюрьме, скоро стала известна всем. Перепархивали по тонкой нитке из камеры в камеру трепещущие, как бабочки, записки, тюремная почта, со скукой наблюдали за полетом записок надзиратели со двора, они несколько раз на дню входили в камеры и обрывали нити.
Становились арестанты на колени, лицом в унитаз и успевали крикнуть сразу вслед за схлынувшей водой: «Сказочник здесь!»
И проснулась тюрьма, и приготовилась слушать.
«Это было в Казани зимой. Я зашел в универмаг погреться, как всегда не без тайной надежды наткнуться на какое-нибудь местное творчество: глину, вышивку, ковер, но везде были латунь, железки – бессмертный ширпотреб! Это гласная пропагандистская идея – и днем и ночью напоминать нации об ее поражении, и вещицы вокруг чтобы формой напоминали то щиты, брошенные татарами на Куликовом поле, то ордена русским воинам за победу над татарами, глубокомысленные безделушки! И вдруг я наткнулся на нее, она промелькнула в каком-то зеркале и так бы в нем и осталась, не оглянись я мгновенно.
Красавица. Имя ей – Клара. Она красавица, я такой же, как сейчас, может, только еще чуточку неотразимее, двадцатипятилетний и без бороды. Почти сорок лет назад. Позже я понял, что она никогда не полюбила бы меня, не будь такой близорукой. Возможно, я показался ей похожим на Лермонтова. Вы не находите? Впрочем, я думаю, вы Лермонтова представляете себе слабо. Это грех, но я вам его отпускаю. Легкий, маленький, усики над губой холеные, черные, заносчивый, это мы с Лермонтовым, если не приглядываться. В девятнадцатом веке такого сходства достаточно, чтобы женщины сошли с ума, гениальный поэт, трагическая участь, но она была продавщица в галантерейном отделе казанского универмага, татарка и русских книг не читала. Я очень сильно полюбил эту девушку, ее звали Клара. Я ей обязан, что немного знаком с этим чувством, которое возникает странным образом и исчезает бесследно. Как всегда, я торопился, мне хотелось все сразу, я хотел красоту как подношение из рук самой красоты получить.
У прилавка в магазине знакомиться глупо, все что-то спрашивают, надо долго стоять. Я и стоял и чувствовал себя счастливым, если бы мог раздвоиться, то влюбился бы в самого себя. Не верьте, что нехорошо заговаривать на улице, знакомиться с продавщицами, это снобизм. Если полюбил – скажи там, где любовь застанет.
Она назвала мне свое имя сразу, я – нет, объяснил, что такое имя, как мое, нельзя произносить в столь суетном и шумном. Я и предложил пойти ко мне в гостиницу. Она отказывалась очень долго. Говорила, что пора домой, что у гостиницы, в которой я живу, дурная слава, там всегда милиция дежурит, и я сказал ей: „Что ж, пусть мы замерзнем, пусть у озера Кабан найдут наши оледеневшие тела, все равно никуда домой я тебя не отпущу“. Она смеялась всем нехитрым моим шуточкам и все вглядывалась в мое лицо, тогда я думал, что она во мне видит что-то необыкновенное или поощряюще вглядывается, чтобы я ее поцеловал, а не болтал на морозе, а она, оказывается, близорукой была и так до самого конца очки себе и не заказала.
Наши губы отрывались друг от друга только с тоненькой кожурой, такой был мороз, только с болью, потом холод заласкал ее окончательно, и она решилась пойти ко мне.
Теперь – что такое гостиница „Казань“ в Казани. Это деревянный ящик, грубо сколоченный, с популярной забегаловкой, которая называется рестораном и куда без пиджака не пускают, с правом приглашать гостей в номера только до двадцати двух часов, с тараканами, клопами, крепким запахом керосина. Это такая казарма, ребята, что глянешь, плюнешь и повесишься. А в каждом номере двери открыты, кавказцы, приехавшие торговать на базар, ждут девочек и на твою смотрят так, будто они не продавать, а покупать приехали и дадут тебе, сколько попросишь не торгуясь. Нехорошо смотрит наш гостиничный брат! Я провел ее под этими нечистыми взглядами к себе, как офицер провел, как М.Ю. Лермонтов, прикрывая щуплым своим телом, и мы остались одни.
Я напоил ее чаем с мармеладом, его тогда продавали шершавой кучей, чуть более приличной, чем халва семечковая, та была черная-черная как ночь, общее только то, что буфетчица долго сгоняла с этих деликатесов мух, прежде чем бросить на весы, мы пили чай с мармеладом, и тогда она, наслушавшись моих рассказов про все на свете, а я звенел, а я звучал, я пел ей любимые мои арии из опер, я спел ей Каварадосси, говорил, что закончил консерваторию, и почти не обманул, я действительно два года учился в консерватории, но не вокалу, а скрипке, извинялся, что пою шепотом, иначе сбегутся и мы не сумеем остаться одни, и тогда она начала умолять меня признаться – кто я, чем занимаюсь, как мое имя.
– Клара, – сказал я, – я откроюсь тебе первой, хотя, если ты выдашь меня, мне грозит смерть.
– Я не выдам тебя, – сказала она тоже шепотом. Разговаривали мы в темноте, под каким-то предлогом я погасил свет, кажется, сказал, что так труднее догадаться, есть ли кто-нибудь в номере.
– Клара, – сказал я, – поклянись, что не бросишь меня, если признаюсь.
– Я никогда не брошу тебя, – сказала Клара.
– Так вот, – сказал я, не зная, что скажу в следующую минуту, – я шпион, Клара.
Если бы вы слышали, какая тишина возникла в комнате, слышно было, как упал в стакан таракан, и кавказский гортанный смех пронесся из далекого номера зловеще.
– Я так и думала, – сказала она. – Бедненький!
Боже мой! Какой же она оказалась тактичной – ни одного вопроса о моей шпионской деятельности, кто мои хозяева, на кого работаю. Так просто обольщать тех, кто тебе доверяет, из жалости к участи моей она отдала мне первому все, чем обладала, а обладала она, помимо красоты и юности, чем-то способным возникать неисчерпаемо, не хищным, а бесконечно ласковым, своим, она слушала меня собой, я боялся включить свет, мне казалось, что если я увижу эту красоту при ярком свете, то умру сразу и она догадается, что таких шпионов на свете не бывает.
Напряжение было такое, будто мы обмениваемся чем-то хрупким и бьющимся. А потом началась облава. Но здесь уже другая история, друзья мои. Спокойной ночи».
20
Днем они шили мешки и ждали продолжения истории, они плюнули бы на эти мешки и разгромили бы все, дай он им хоть один только знак, что хочет продолжать сейчас, здесь, но он так сосредоточенно проталкивал суровую нитку сквозь мешковину, так усердно перекусывал ее, будто занятие это доставляло ему громадное наслаждение.
– Чур, ребята, ничего не выбрасывать, – говорил он им. – Договорились?
– Договорились, – отвечали они почти хором и думали сосредоточенно, как бы сэкономить на этих мешках третьей категории, предназначенных для перевозки сахара-песка из винницкого свеклосахаротреста, чтобы ему достались лучшие обрезки.
21
Всю ночь вспоминал Олег, как кричали эти люди. Им было все равно, главное – докричаться. Дом был высокий, десять этажей, помимо обыкновенных жильцов, в нем жили семьи охраны, он возвышался над двором тюрьмы, а они, эти люди, взобрались на крышу и кричали, рассчитывая, что какое-нибудь слово дойдет, докричатся.
– Скажите Коле Еременко, что Щербаков показывать на него не будет! – орал сорванным голосом пожилой костлявый мужчина. – Не будет показывать Щербаков.
Лающее эхо отзывалось в камерах: ей, аи, ов. Но кому надо был услышать, тот слышал или ему передавали. Это понимал и тот, на крыше, и надрывался, вопил. Старушке рядом было потяжелее, она и стояла-то с трудом, боясь высоты, боясь быть снесенной ветром. Вообще вся эта толпа держалась на крыше, как на ковре-самолете, они рассчитывали оторваться и полететь, потому что наверх уже мчалась милиция их стаскивать.
Старушка поглядывала на костлявого с ненавистью, тоненько что-то, как дудочка, выпевая в воздух, одно только слово доносилось, когда костлявый замолкал: «Леночка-а-а», потом еще раз «Леночка-а-а».
Толпа на крыше буйствовала и кричала, начальник тюрьмы в мегафон увещевал народ разойтись.
Тюрьма была следственной, и любая информация, способная повредить ходу следствия, была запрещена, но толпа завидовала птицам, она готовилась взлететь и ничего не боялась.
– Васенька Николаев, я тебя люблю, – орал пьяный женский голос. – Я тебя люблю, Николаев!
В какой-то камере чесоточный Васенька Николаев, рецидивист и убийца, заливался слезами.
Как они попадали на крышу, почему их не останавливали внизу, Олег не понимал.
И тогда тюремное начальство приказывало всем выходить из камер с вещами. Это был хитрый прием. Их сгоняли с мест, нужно было переезжать со всем скарбом в новую камеру, если толпа не угомонится. И они сами, стоя во дворе, в окружении охраны, кричали тем наверху: «Валька, заткнись, все заткнитесь к чертовой матери, из-за вас нам теперь новую квартиру обживать, да заткнитесь же вы!»
И ранее в восторге взревевшая при их появлении толпа растерянно замолкала.
Ему не кричал никто, да он и не вслушивался, как вообще не вникал во все происходящее с ним. Ему удалось принадлежать себе, так разыграть карту жизни, чтобы ответственными за него стали выигравшие. Он забыл об отце сразу, как попал в следственный изолятор, попросил в письме мать отказаться от защитника, оставить его в покое.
Он восхищался своим хладнокровием, он бил в цель, и очень метко, ничто не могло его остановить. Теперь он ничем не отличался от отца, у него было даже преимущество – пойманного на настоящем преступлении человека, а не эфемерное подтасованное отцовское дело. Превосходство уголовника над политическим стало для него очевидным. Что будет дальше, Олег не знал, главное – подольше сохранить это превосходство.
Но одновременно какая-то биологическая брезгливость проснулась в нем – к тюремному быту, к соседям по камере, в голову лезли мысли о неизлечимых болезнях, а о смерти он не мечтал, так далеко его планы не заходили.
Его пугали сразу возникающие связи в камере, необязательные, откровенные, как в пути, когда ты случайному попутчику рассказываешь всю свою жизнь.
У него не было своей жизни, и значит, не было что рассказывать. Он отказался принимать передачи, письма со свободы, от мамы, написал только деду письмо с извинениями, что, наверное, помешал его дипломатической карьере. Это была насмешка, карьера деда, юриста при советском посольстве в Бельгии, кончилась уже давно, свой век в посольстве он доживал из милости, пользуясь симпатией посла.
Олег искал, кого еще обидеть, но не нашел. Мысли об отце он оставил на потом, когда положение его станет еще более безнадежным. Он уже знал, как сладко ему будет думать об отце по ночам после приговора, разглядывая над собой нары и грызя ногти.
22
«…Облава началась внезапно – с резкого стука, с резкого голоса и, конечно, тогда, когда нас уже нельзя было отделить друг от друга.
– Мы знаем, у вас гражданка, открывайте, у вас гражданка, мы знаем.
И я услышал, как паскудно смеются соседи, поощряя бесноватую коридорную.
– Открой, парень, иначе она дверь выломает, – сказал чей-то гортанный голос, и я почувствовал в этот момент, именно в этот момент, когда голос, стук, когда она заплакала подо мной от радости и страха одновременно, я почувствовал, что стал мужчиной. Мне было ради кого жить с этой минуты, кого защищать, прятать. Я совершенно не понимал, что случится, когда они откроют дверь, но ничто на свете не заставило бы меня молчать или поступить, как поступали подстрекающие коридорную торгаши, они научились прятать своих подружек под матрацы, прямо на железной сетке под матрацем, и держали это в тайне настолько крепко, что даже милиция ничего не обнаруживала. Стоило мне представить всех этих пэтэушниц на сетке под матрацем, становилось так нехорошо, что я спешил вниз и вливал в себя стакан водки.
– Как твоя фамилия? – спросил я у нее, пока она поспешно одевалась.
Она ответила.
– Где ты живешь?
Она тоже ответила.
– Меня зовут Георгий, – сказал я. – И я твой жених. – Она охнула, но я уже зажег свет и открыл двери коридорной, милиционеру и двум субъектам.
– Это понятые, – сказал милиционер. – Вы знаете, что после двадцати двух…
– Я знаю, что после двадцати двух, но это моя жена.
– Какая жена? – возмутилась коридорная. – В этом номере ты один прописан.
– Это моя жена, – сказал я. – Ее зовут Клара. Нас пытались разлучить, но я нашел ее и сейчас прошу вас всех, добрые люди, оставить нас до утра, а утром поехать с нами к ней домой, чтобы я мог сказать ее родителям при свидетелях, что нашел свое счастье.
Они смотрели на меня как на сумасшедшего, никто в мире так не оправдывался и не защищался, если его настигали в номере с девушкой, они хотели возразить, но радость переполняла меня, я наполнил граненые стаканы вином, их было два, вручил милиционеру и горничной и запел уже в полный голос, фальшиво, забыв про свое консерваторское образование: „Як тебе не любити, Киеве мiй…“
Как зачарованные, смотрели они то на нее, то на меня, но я видел, что под защитой этого взбудораженного моей волей ликования, любви, неистовства они успокоились. Милиционер захотел посмотреть Кларин паспорт.
Нас оставили до утра, мы больше не ложились, мы обсуждали наше будущее под непристойное дыхание всех этих гостиничных ослов за дверью. Они прислушивались, но не услышали того, что им больше всего хотелось.
На другое утро, проводив Клару на работу, я поехал к ее родителям.
Оказалось, раньше меня здесь успела побывать милиция. В Казани народ вообще очень бдительный, и заморочить им мозги до конца не удалось.
Увидев, что Клары рядом нет, мать спросила: „А девка что, на работе?“
– Да, – сказал я. – Я проводил ее.
– Не опоздали? – спросил отец, тонкий, красивый, как Клара, возраст только седина выдавала, седой татарский юноша.
Он сидел у стола, покрытого красной скатертью, наверное, он сидел так всю ночь. Вообще в этой комнате преобладал красный цвет, куда ни глянь, плыли в пространстве комнаты красные шалевые пятна. И еще запах вытопленного сала, а я знал, что татары не едят сала.
– Нет, – ответил я. – К самому открытию пришли.
– Успели, значит, – медленно произнес отец и вскочил, выхватил из-под себя табурет. – Ну, говори: на смерть пришел? Ну, говори, какой смерти хочешь?
И тут началось такое, друзья мои! Я люблю потасовки, скандалы, но в этом было что-то ужасное, и не потому, что меня могли убить, а потому, что могли так убить и именно эти люди, чью дочь я любил и собирался защищать всю жизнь.
Он бил меня табуреткой, на которой сидел только что, да, друзья мои, вы никогда не видели, как бьют человека табуреткой и при этом стонут, будто не мне, а ему больно.
Как я защищался, не помню, но, наверное, достойно, потому что даже лежа в углу ухитрялся сохранить достоинство и не поддаваться на провокацию, а это для вспыльчивого дикого народа было потрясением.
Чрезмерная вспышка утомила отца Клары, он наклонился ко мне, чтобы убедиться, основательно ли я избит, и, убедившись, вернулся с табуретом за красный стол, на прежнее место.
– Простите его, – сказала женщина, отирая мое лицо полотенцем. – Но его можно понять, чего вы хотите?
– Взять Клару в жены, – сказал я.
Отец снова вспыхнул и хотел вскочить, но мать остановила его.
– Клара обручена, – сказал мать.
– Это неважно, – в запале возразил я.
– Для вас неважно, – подчеркнула мать. – Для вас, постороннего человека, неважно, а для нас – дело другое. За нее уже заплачен калым.
Тут отец Клары обнял голову и, качаясь, стал выть и плакать, плакать и выть.
– Папа, – сказал я, подсаживаясь к столу. – Вы не бойтесь, из любого положения есть выход, я предлагаю откупиться, у меня есть фамильные драгоценности, я богатый наследник.
– Ты проклятый русский, – сказал отец. – Пошел знаешь куда со своими драгоценностями. – Он схватил тулуп и, напялив на себя, направился к выходу, по дороге бросив жене: – Что ты хочешь? У него нет веры, что можно хотеть от человека без веры?
Мы остались одни.
История принимала новый оборот. Ради Клары я готов был стать хоть чертом, но мусульманином я не готов был стать, у меня есть друг архитектор, с детства он мечтал создать такой дворец, как в Падуе, в Италии, дворец всех религий, всех культов, очень талантливый человек, наверное, в моей ситуации ему было бы легче, я любил Клару телом, душой, но к идеологическим переменам в связи с моей любовью был не готов.
И вообще, когда в двадцатипятилетнем возрасте тебе предстоит обрезание, есть о чем задуматься.
Как только в любовь вмешиваются посторонние, а родители в любви те же посторонние, они начинают рассматривать ее с какой-то другой, нечеловеческой стороны. Я знал русскую женщину, брак которой с евреем ее родители признали только потому, что „в конце концов, апостолы тоже евреи“.
Их можно понять, родных, они хранители традиций, память держит какие-то воспоминания о тяжких бедах, причиненных их народу другим, это неискоренимая атавистическая, какая-то странная память, она срабатывает в крайних обстоятельствах, когда вариантов нет.
Кому мешает любовь? Поразительно! Ничто в мире так не мешает людям, как любовь, все имеют на нее право, причем собак спускают сразу, не задумываясь. Это потому, что люди несерьезно относятся к любви, некоторые даже не всегда понимают, когда сами любят, другие связывают любовь с неудобством, с душевной болью, она то, что надо пережить и забыть. Как сделать прививку, чтобы никогда не заболеть больше? Дети не рождаются в этом мире от любви, они возникают в результате совокуплений. А я еще при первой встрече захотел, чтобы эта женщина носила под сердцем моего ребенка. Пусть хоть мой ребенок родится во дворце, если отцу его не суждено было стать царем, а ее чрево именно дворец, где он кувыркается, и, когда прикоснется случайно ножкой к натянутой на животе коже, раздастся струнный звук.
– Уходи, – сказала мать. – Зачем она тебе? Ты его видел. Неужели ты не понял: он убьет ее? Уходи. Все равно он убьет ее.
Я уходил из Клариного дома с отметинами на голове и лице и с такой тоской неразделенного признания, будто это она сама отказала мне.
Иногда я наталкивался на человека в тулупе, и мне казалось, что это подстерегает меня Кларин отец, чтобы убить. Я очень не хотел умирать тогда, такие замыслы роились во мне, что нелепо было бы погибнуть. Я берег не себя, а замыслы.
Если бы не эта проклятая зима, все было бы не так страшно, а тут холод, гнев родителей, уплаченный калым и чулочки. Боже мой, с ума меня сводят ее коленки в чулочках, только вспомню.
Нас провожали ее подруги из магазина, тоже татарки, они все время оглядывались, будто ждали кого-то, и она оглядывалась, но, к счастью, никто не пришел. Мы были дети, это спасало, не хватало даже моей фантазии, чтобы представить, каким бывает наказание за любовь.
Пока мы ехали, проводники-татары распродали на станциях по частям весь уголь, сами в предусмотрительно приготовленных тулупах, валенках не выходили из купе, дули чай или спирт, черт их душу знает, а мы всю дорогу просидели обнявшись. Из счастливой красавицы она превратилась в найденыша, маленького несчастного моего найденыша. Она отдалась мне вся, безрассудно, размышлять было поздно, теперь за все последствия отвечал я.
Больше отвергнутого жениха она боялась отца, жених ее, азербайджанец Тахир, заканчивал в Казани агротехникум, родители их дружили, сейчас он служил в армии, но, по ее словам, он был юношей добрым, не способным возненавидеть ее.
Я же оставался в ее глазах героем, шпионом, разведчиком, она продолжала верить в это, и тогда что ее опасности рядом с моими, что ее страхи?