Текст книги "Богемная трилогия"
Автор книги: Михаил Левитин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 23 страниц)
Есть люди, рождающиеся со своими знаниями, их хватает потом на целую жизнь, они не воспользуются твоим опытом, разве только для игры, у них нет цели поглотить тебя, есть только одна – развернуть то, с чем родился, и рассмотреть на солнце.
– Слава всегда со мной, – повторял Игорь. – Я за нее не борюсь, я с ней родился.
Кроме двух вышеупомянутых языков, он пользовался еще и матом.
– Игорь, у вас снова сегодня был кризис текста, – презрительно после репетиции говорила Эмилия.
– Ну, попробуй, скажи точней, – возражал он. И выяснялось, что точней не скажешь, мат – язык технический.
Игорь выдоил «Ревизора» полностью, то есть, если честно, на два века вперед там уже делать нечего, он отнесся к пьесе как к пустырю с подсолнухами, с бурьяном, травой, с какими-то гайками, шинами, булыжниками, бумагой, козьими катышками, самой козой посередине, со всем детством своим и Гоголя, и не в какой-нибудь голубенькой пейзанской деревне под кровлей, а на пустыре, по которому пацаны проносятся с гиком. Кто из них ревизор, кто городничий, кто унтер-офицерская вдова? Пьеса не складывается, а рассыпается, как рассыпается жизнь, как рассыпается зерно, пока его везут на телеге в мешках по тряской дороге, пьеса рассыпается, и остается только остановиться и шарить руками в жаркой пыли, чтобы найти хоть зернышко, хоть слово. Пьеса у Игоря скрипела, ходила, колыхалась, она наполнялась голосами, как народностями, целый интернационал звуков, наречий: польский, украинский, немецкий. Все, что нашептывал наедине ветер тихому мальчику Коле, все хлынуло мутной влагой назад, снова неочищенное, крикливое, истошно цветное, родное, свое.
Всю тряску, производимую замыслом, пока он не остынет и превратится в слова, всю эту тряску Игорь воспроизвел буквально, будто сидел у Гоголя в ухе. Только тот был осторожен как литератор, этот же выкрикивал при каждой находке.
Пьеса была идиотична, как жизнь, и не своим сюжетом, а строем, разнобоем людей и интонаций сбивчивостью живой, естественной речи, тем, что легко переходила в песню там, где петь невозможно. Пьеса варилась, как вишня в тазу на дворе под дубом, и пенка, попузырившись, застывала, как Хлестаков в сцене вранья, усталый от лжи, нажравшийся и довольный. Он засыпал на руках у городничихи.
Актеры балаболили, как базар, ежеминутно бегали в сортир по нужде, текст позволял это часто, дочка городничего в любовном раже тянула Хлестакова за волосы, он орал от боли: «Руки вашей, руки прошу».
Для Игоря вся эта история была конкретной, он даже забыл, что ставит пьесу, хотя ни слова не изменил, он принимал у Гоголя роды, и ребенок появился, как ему и полагается, – грязный, багровый, в пене и пупырышках.
Таким и предъявил «Ревизора». А среди всего этого ада прыгал маленький башибузук – поляк, с мягкой, хорошо интонированной шопеновской речью, Добчинский – Эмилия, рыжий, заводной, если голова – влево, то нога – вправо. Он прыгал, как воробей, который спешил объединить людей, сбить в один комок, чтобы не остыли и не отчаялись.
Эмилия задыхалась от восторга, наконец-то в штанах, наконец-то с коком, наконец-то в прыжке, это была роль ее жизни, а то, что женщина, он же проститутка, Добчинский, его могла играть женщина, и вообще какая разница, когда все подчинено звуку и не так важно, как зовут, сколько, каким способом этот звук воспроизвести. Бобчинский был для того, чтобы мешать Эмилии.
А вокруг персонажи так менялись, что сами к себе не могли привыкнуть. Городничиха – то простая баба, то Натали. Это, наверное, потому, что сюжет Пушкин подсказал. Легкомысленнейший человек Игорь, легкомысленнейший! Главное – угадать, не задумываясь, подслушать, что принес ветер, – и все в гнездо, в гнездо.
Это был ответ Александринке, разбойничий свист, протяжный и легкий, на только что провалившуюся «Пугачевщину», перепоставленную тремя режиссерами сразу. Это дитя малое что-то кричало под окном, скакало, радовалось, когда в комнате с закрытыми ставнями взрослые люди работали, это вне борьбы, вне конкуренции, вне новаторства, вне традиций, свое, подслушанное у ветра, у детства, где отец, бородатый, с газетой после обеда на диване, и газета через несколько минут опускается ему на лицо, значит, спит, это чашки расписные моет Варька в зеленом тазу, это подруги брата на даче, все в белом, крахмальном, коротеньком, теннисистки, все Эмилии, это единственное содержание любой жизни – твоя собственная.
Его ругали так что изощренная ругань уже сама по себе стала вызывать удовольствие, его ругали так что, будь Игорь глупее, можно было бы возомнить о себе невесть что, но он молчал кротко, вызывая у ругающих недоумение, а потом, когда все буквально захлебнулись от возмущения, одолжил у одного, особенно буйного, кажется, Лавренева, тысячу рублей.
Черт его знает, может, в том взыграл остаток стыда, но он дал, честное слово, дал, а после очередной своей разгромной статьи получил от Игоря телеграмму: «Фигу ты от меня а не тысячу назад получишь».
Ушла молодость, да, Милка? Ушла, а жалко.
В двадцать седьмом году, весной, когда Игорь и Володя уехали к Луначарскому договариваться о переезде театра в Москву, потому что работать в Петрограде уже стало невозможно, появился папа-мукомол. Он появился, как святой – маленький, заросший, в застиранной украинской сорочке, он не привез с собой из Одессы, где теперь жил, ничего в подарок дочке. Это могло быть либо полной нищетой, либо предупреждением. Первым делом он запретил ей ходить по комнате босиком. Эмилия решила не возражать. Затем он с презрением оглядел их огромную, по-солдатски обставленную петербургскую квартиру с портретом Мэй-лан-Фаня на стене и, ничего не сказав, исчез, а когда вернулся, сказал, что съел бы жареной картошки, у них есть картошка? Эмилия сказала, что есть, и пожарила ему. После ужина он лег на огромную постель в брюках, сорочке и лежал на ней, маленький, как в гробу. Эмилия старалась на него не смотреть.
– Ты помнишь, как умирала мама? – спросил он.
– Как я могу не помнить, мне же было пять лет.
– Тебе и сейчас пять. – Мукомол всхлипнул в сумерках. – Помнишь, как она мучилась, я созвал консилиум, лучшие парижские врачи из Генштаба, тогда была Антанта, помнишь?
– Да, папа.
– Так вот, ты умрешь страшнее.
Правый его глаз слезился в сумерках и казался Эмилии огромным, как слива. Она села рядом и поцеловала его в этот глаз.
– Эти твои ребята – очень несерьезные люди. Я наводил справки, их же никто не знает. Те, кто знает, говорят однозначно – богема. Они – богема?
– Я не знаю, что ты имеешь в виду. Наверное. У нас театр.
– Богема – это когда не хотят детей. У тебя нет детей.
– У меня будут.
– От кого? В наше время женщина знала, кто отец ее ребенка.
– Но у меня муж.
– Да? Который из двух? Говорят разное.
– Ты многое успел узнать, папа.
– Я ходил, говорил с людьми, что мне еще делать?
Он всхлипнул и долго-долго молчал. Эмилия испугалась, что он больше не произнесет ни слова. Но он произнес:
– Надо бежать, это очень красивый город и очень несимпатичный. В нем не должны жить люди. У тебя – профессия?
– Я актриса.
Он помолчал.
– Да, конечно, если нет другой, это профессия.
– Мне нравится.
– Аргумент. Почему ты не стала врачом? Мама была бы сейчас здорова. Может быть, еще не поздно стать врачом?
– Почему именно врачом, папа?
Он не расслышал.
– Ты можешь, ты все можешь, если захочешь.
Он сел на постель, маленький, как Эмилия, рыжий, как она, только очень-очень старый. Веснушки осыпались с его лица, оно побледнело и осунулось.
– Я не приехал тебя забрать, мне некуда тебя забрать, и потом, посмотри на себя: ты уже не такая красавица, которой обещала быть прежде. Все твои женихи – кто погиб, кто сбежал, кто в тюрьме. Ты не стыдишься своего имени?
– Что ты, папа!
– Это было славное имя, за него могли и расстрелять. У вас стреляют?
– Что-то не слышно, папа.
– Это делается так, чтоб не слышно. В Одессе тоже пока не слышно, и потому я в Одессе.
Они проговорили целую ночь о близких, о друзьях, о маме, об оползне в Скадовске, о ценах, о конце света, лепетом своим она его немножко успокоила, потому что понимала – это последняя встреча. На вокзале он сказал:
– Ты всегда мечтала путешествовать. Жаль, что я никуда тебя не вывозил, мама была всегда больна.
– Как? А Париж, а Америка? Мы ездили, папа, мы много ездили.
Он рассердился:
– Не говори глупости! Дальше Одессы ты не выезжала.
И уехал, оставив Эмилию одну на перроне в смятении.
А Мейерхольд не пришел. Это было наше последнее лето, лето нищих.
Мы играли свои спектакли в Москве, в театре Мейерхольда. А Мейерхольд не пришел. Людей было очень мало, все свои: Лилечка, Третьяков, Крученых. А Мейерхольд не пришел. Я гримироваться не могла, выскакивала из гримерки, всех пытала. Пришел – не пришел? Игоря жалко. Стоит, наверное, внизу, цигаркой смолит, кепку в руках ломает, ждет. А что Мейерхольд, что Мейерхольд? Это что, Мейерхольд придумал, как женщина у зеркала сидит и, когда слышит на лестнице шаги идущего ее убивать человека, пуховкой крестится, оставляя следы пудры на платье, как крест? Это Мейерхольд в «Фокстроте» крышу придумал на всю сцену, когда песня Володи грустная, а из-под крыши стоны любви, а когда крыша поднимается и свет торшера, видишь, что не любви вовсе, а боли, это женщина стонет, когда ее на тахте убивают? Это Мейерхольд возвращение Хлестакова и Осипа в финале «Ревизора» придумал? А теплушки в «Джоне Риде», что, тоже Мейерхольд, когда цигарки в темноте попыхивают, перестук колес, вагонный разговор, это движется поезд? А в «Наталье Тарповой», когда персонажи о себе в третьем лице говорят, тоже Мейерхольд? Или когда на первом плане действие, а на втором тоже оно, но в зеркале под углом повешенное и совсем другое, как жизнь раскадрованная, неизвестно откуда взявшаяся, а это мы располагались за ширмой так, чтобы в это зеркало попасть?
Нет, это не Мейерхольд придумал, это голь придумала, что на выдумки хитра, ни у кого, кроме как у поэзии, не учившаяся, чудом догадавшаяся, что его место в театре. И голью этой был Игорь, мальчишка из Екатеринославля, сын жандармского полковника, поэт-заумник, друг Маяковского, последний настоящий левый. Никому ничего не доказывать – вот главное. Ему доставляло удовольствие театральное занятие, этого было больше чем достаточно. Он хотел в дырку сцены, как Подколесин в окно, выскочить. Не удалось. Мейерхольд, Мейерхольд, в конце концов, каждый сам себе Мейерхольд! Если он такой, каким я его по Херсону помню, когда из ямы выгнать меня хотел, – тощий, всклокоченный, чума с напомаженными губами, – и не придет. Такому никто не нужен.
Мучительное лето, ничего не заработали, друзья распихали нас по квартирам, кормили, как могли, даже вечеринку после гастролей Лилечка у себя устроила.
– Ну вот, – сказал Игорь. – Побирушки приехали. Сколько я живу, сам себя прокормить никогда не мог, а тут еще целый театр на мою голову.
Кто-то спросил:
– А Всеволод Эмильевич так и не пришел?
– Не пришел. Странно, играли все-таки в его театре…
– А ты его хорошо пригласил?
– Я ему даже письмо послал.
– Страсти, страсти, кто-то взял и, наверное, ему специально тебя и перехвалил.
– Что же здесь плохого?
– Вы, Игорь, очень не искушены в интриге, очень.
– Да ну ее к ляху!
– Игорь, а что Луначарский? – спросила Лиля.
– Молчит. Обещал перевести театр в Москву, а теперь молчит. Может, мы его гастролями напугали?
– Жаль, нет Володи, хотите я пойду с вами?
– Лиля Юрьевна, дорогая, любимая, да забудьте вы обо мне, все хорошо, мне оперетку в Москве предложили, я у вас оперетку поставлю.
– Игорь, вы несерьезный человек, я думала, что-то изменилось…
– Меняется, Лиля Юрьевна, к несчастью, меняется, а я не хочу, не хочу.
Он замотал головой и спросил:
– А помните мою мартышку?
– Как же, как же! – оживились за столом.
– Все помнят? Хотите, я вам сейчас новый номер покажу?
– Обязательно!
– Эмилия!
Он всегда просил меня встать и начинал свой знаменитый номер с прыжка мне на шею, он прыгал и садился, как птица на ветку, я не чувствовала тяжести, тут главное – не испугаться.
– Это, господа, так называемая биомеханика, – откуда-то сверху заявил он, а потом, воплотившись – другого слова не подберу, – воплотившись в обезьяну, начинал меня гримировать, обезьяна превращала человека в обезьяну. Когда я первый раз этот номер узнала, мне стыдно было смотреть, как уродуется лицо любимого человека, он становился страшно некрасив, будто приоткрывалась какая-то тайна, она должна была быть известна мне, только мне, я не хотела, чтобы его таким видели другие, но потом страстные ноздри незнакомого чудовища, оттопыренные губы, беспомощное выражение глаз вдруг стали вызывать во мне такую нежность, что я плакала, пока он проделывал надо мной всякие штучки, я плакала и без усилий становилась похожа на обезьяну, а публика надрывалась, им казалось, что так нужно по сюжету.
– Игорь, я дура, – сказала Лиля Юрьевна и встала. – Володя вам, уезжая, презент оставил.
– Правда?
Мы все ждали, пока она подойдет к большому шкафу и, сообразив недолго, где может лежать презент, достанет из нижнего ящика сверток, на котором чернилами написано: «Игорю».
– Он сказал, вы единственный, кто оценит, – сказала Лилечка не столько ему, сколько присутствующим, и протянула сверток.
Там была желтая кофта! Надо ли объяснять, что такое желтая кофта, она сияла, как эпоха, ушедшая эпоха юных головорезов и самоубийц, желтая кофта, как солнце, письмо из прошлого, желтая тряпка, которую Маяковский надевал в шестнадцатом, чтобы дразнить мир. Игорь только слышал о ней, а теперь держал в руках, как археолог, чьи раскопки были безуспешны, их пора свертывать, но вот копнул последний раз символически и наткнулся лопатой на что-то твердое, плита, смахнул пыль ладонью, увидел письмена и догадался, что нашел Трою.
«Он сейчас заплачет, – подумала я. – Ой, как нехорошо».
– Я, – сказал Игорь, – я, знаете ли, дорогие мои, на старости лет становлюсь сентиментальным. Хотите, мы вам с Инкой за доброту вашу споем, а Володя сыграет, мы для друзей споем.
Мы пели трио в хорошей лефовской компании после провальных гастролей, на которые не пришел Мейерхольд, мы пели, как нищие, как юродивые, смешно и жалобно: «Ой, ты моя дивчинько, ой, ты моя гарнесенька».
Они гуляли по городу.
Он доверял Москве, она была для него необременительна, подвижна, легка, и только Эмилия знала, сколько в ней яду. На Москве-реке он сбежал вниз, лег на песок в чем был, а был он в единственном своем нарядном костюме, подарок американского шурина, полежав немного, стал зарываться так, чтобы струйки песка заползали медленно в носки, в карманы.
– Игорь, что ты делаешь? – крикнула Эмилия, а он брал песок в ладонь и сыпал на себя, сыпал, и становилось ясно, что дело не в костюме, а в наслаждении.
– Я, как червь, люблю копошиться под солнцем, – сказал Игорь, когда она села рядом. – Мне уже не помочь, Милка, я это чувствовал, когда сюда ехал. Мне не оценка – подсказка была нужна. Я ведь все делаю только для своих, мне компания нужна.
– А мы чем тебе плохи? – спросила Эмилия.
– Вы не плохи, вы – свои, вы – исполнители и делаете то, что я хочу, вы – счастливые дураки, а они должны посмотреть и сказать: «Да ты не изменился, Игорь, мы тебя узнали».
– Они так и говорят.
– Мало ли что они говорят! Я на крючке, понимаешь, на крючке у театра, а я этого не хочу, не хочу! Пасеку, что ли, построить, да пчелы, боюсь, закусают. В Париж к Илье сбежать?
– А мы?
– Что «а мы»? Я тебе должен что-то, ты случайно встретила меня, могла другого встретить, что я тебе должен?
Она поднялась и пошла.
– Милка, не уходи, ты думаешь, почему я никуда не убегаю, потому что вы – обуза на моих плечах, потому что Наташа, Танька, ты, Володя, Маяковский – я ко всем жутко привязан, а где моя свобода, где былая свобода моя?.. Будем обретать, – неожиданно серьезно сказал он. – Будем обретать. Они, чудаки, не понимают, что нужна альтернатива, что это хорошо, что такой несерьезный человек, как я, нашелся, они же мертвые. Ты думаешь, случайно Мейерхольд не пришел, нет, он уши заткнул, ни о чем слышать не хочет, значит, нервничает, поверь мне, он сорвется, и очень скоро. Щедрости не хватает, – вдруг сказал он. – До чего же все вокруг жадюги!
– Жили двенадцать разбойников и Кудеяр-атаман, – неожиданно шаляпинским басом запел он. – Много разбойники пролили крови честных христиан.
Он подхватил Эмилию на руки и понес вверх, к деревьям.
– Люби меня, Милка, люби меня, хлопушечка.
– Игорь, Игорь…
– Люби меня, Буратино, дивчинка ты моя рыжая. Как я хочу, Милка, чтоб ты всегда ощущала себя красавицей. Все, кто любит меня, красавицы. Ты красавица?
– Я красавица, – ответила Эмилия.
– Скажите, Эмилия, – спрашивал ее через несколько лет в Днепропетровске старший следователь ОГПУ Гринер. – Вы умная женщина, скажите, зачем ему понадобилось подавать заявление в партию именно у нас в Екатеринославе, где его отца, жандармского полковника, до революции каждая собака знала? Это же уму непостижимо! Зачем себя обнаруживать? Что ему так в партию приспичило, если честно?
Эмилия не знала. С того дня, как он бросил все в Москве, уехал на Украину в двадцать седьмом и позвал их за собой, она просто чувствовала, что ему так надо, может, хотел быть ближе к детству и в то же время не потерять ее и Володю, может, просто боялся одиночества, жену и дочь он оставил в маленькой комнате в Москве в Кисельном переулке, выменянной на огромную петербургскую, все ему хотелось начать сначала, в возвращении сюда он видел спасение.
– Он, конечно, очень талантливый человек, – сказал Гринер. – Но совершенно необязательно было посыльного в Ревизоре под вождя гримировать: усы, бурка. Какие здесь могут быть художественные корни?
– Не знаю. Может быть, Пушкин?
– При чем здесь Пушкин?
– Он часто говорил: «Всему едрён корень Пушкин».
– Вот видите! – Гринер захохотал, он был ласков и немножечко растерян сегодня, она привыкла, что он всегда торчит у них в театре за кулисами, пользуется у актрис успехом, трое из них даже детей назвали его именем: Эдуард.
А она почему-то, глядя на Гринера, всегда представляла, каким он был в детстве: маленький, аккуратный мальчик с отложным воротничком, в бархатной курточке, такая поставленная на табурет статуэточка.
– Едрён корень, – повторил Гринер. – Едрён корень. – И вдруг неуверенно попросил: – Вы не могли бы лечь рядом со мной сейчас? Я могу научить вас многому…
Все оказалось совсем нестрашно, бархатный мальчик проговорился, она вспомнила китайца, прачечную, слова Игоря, когда она на вчерашнем спектакле бралась за веревку, готовая прыгнуть с колосников, чтобы, пролетев над головами зрителей, приземлиться в центре зала: «Все, Милка, ошибешься – останется мокрое место», – вспомнила, как, прыгнув, бежала от диких зверей, бегущих за ней по всему периметру зала, вспомнила Володю, Игоря, как уводили их вчера.
Рычали с экранов ненастоящие львы, вскрикивали перепуганные зрители.
– Это ты меня научишь? – переспросила Эмилия и расстегнула юбчонку. – Чему ты меня можешь научить, Гринер? Ну давай, учи.
Часть II
ИГОРЬ
Ноге
Бегущего
За мной злосчастья,
Обернувшись, подрежу вытянутую жилу
Игорь Терентьев
Он пришел и спросил вчера княжон:
– Куда?
– В Константинополь.
– Как, без меня?
– Игорь, вы сумасшедший, у вас жена, ребенок…
Он не любил, когда произносили всуе эти два дорогих для него имени, он взрослый, ему три года, он сам решит, что ему делать.
И вот сегодня надо было решать: остается ли он в Тифлисе или с ними в Константинополь?
В Константинополе отец, мать, брат, в Константинополе – Кирилл, из Константинополя можно попасть в Париж к Илье, здесь же любимая жена, любимая дочь, уважаемый тесть и один путь – в могилу.
Неужели он неудачник? От неудачника слышу! Его просто развратил Тифлис, праздный город, где деньги умеют делать из воздуха, когда они нужны, где люди притворяются щедрыми, а сами сидят на миллионах. Пусть сидят, это не его миллионы, он уезжает в Константинополь. Избавить от позора жену, дочку, почтенного тестя. Механизм самоубеждения работал последовательно и ясно. Наташа, прощай! Прощай, Танька, прощай, Тифлис, неразрешимые заботы.
Если есть на свете человек бесполезный, то это он, Игорь. И он ничуть не стыдится своей бесполезности, просто хочет избавить от нее других.
Княжны были сестры-красавицы, дочки Кетеван Андроникашвили, они любили его обе, вчера он безумствовал ради них, пел, паясничал, читал стихи. Они не находили его стихи гениальными. Дурочки! Да Господь с ними, стихами, но он-то сам, он-то сам приятен им? И выяснялось, что приятен. Одна отворачивалась, считая звезды, пока он целовал другую: другая, нацеловавшись, с невинными глазками бежала на веранду к маме, отчитываться за проведенный день, а он целовал оставшуюся. Боже, как хорошо! Если что в Тифлисе и хорошо, то это целоваться в саду поздно вечером, здесь все целуются, город бесстыдный, и, чтобы воспеть достойно это бесстыдство, нужен был 41° и стихи, сочиненные им, Ильей и Кручем. Когда они поняли, что нормальная температура тела для них 41°, то и возникла идея компании с таким названием.
Чуть-чуть больше счастья, везения, денег – и все могло бы получиться. Знаете, как это удивительно – никогда не сочинять стихов и вдруг в возрасте трех лет сочинить лучшие на свете?
Он дошел до крайней точки своей ненужности и нищеты, он дошел до поэзии, до «41°». Дальше ртутный столбик не поднимался. Значит, это его судьба каждый раз доходить до края, чтобы себя понять? Что делать, если в нормальном состоянии он мгновенно успокаивался, ему достаточно было крошки на столе, матраца на полу, копейки в кармане, чтобы успокоиться.
Он был человек праздный. А Тифлис и Наташа убедили его, что непраздных людей на свете не бывает, что это нормальное положение для трехлетки, – ничего не иметь и ничего не делать, – трехлетки с дипломом Московского университета, классного юриста, и, когда кровь закипала от нелепости, несправедливости всего этого, возникали стихи, возник «41°», и вот уже Илья пишет из Парижа, что он, Игорь, имеет успех, что приезжать в Париж надо немедленно, создан парижский филиал «41°».
В Париже читают его стихи, ждут, а здесь, в Тифлисе, он иждивенец у собственного тестя, полное ничтожество. Чего доброго, скоро и гением обзовут, судьба, как у гения, непризнанная, трагическая. Да не дождутся! Мысли кипели в разгоряченном мозгу, булькали, мысли аккомпанировали поступкам, решениям, он прислушивался к бульканью.
Итак, за семь лет его женитьбы по любви выяснилось: а) любим женой, б) способен нравиться всем, кто ему нравится, в) никому не нужен как юрист, г) несомненно, обладает актерскими способностями, д) неплохой художник ж) хороший поэт, з) прекрасный отец, никудышный издатель, никудышный муж, хороший сын, и теперь есть шанс доказать это – рвануть к старикам в Константинополь, вот радости-то, они изгнаны и разорены, у него ничего не получилось в Тифлисе, они поймут, и можно начать все сначала, вместе, а когда придет удача, вызвать в Константинополь Наташу, она поймет, а может быть, кто знает, и тесть сорвется со своей железной дороги, и тогда уж точно в Париж, к Илье, где «41°», где слава.
Когда стряпающая на кухне Наташа вернулась в спальню, то увидела, что мужа, оставленного ею без присмотра на пятнадцать минут, не больше, в постели слабого, не оправившегося еще от недавно перенесенной малярии, в комнате нет, а окно в сад открыто.
Пароходик из Батуми, пароходик из Батуми, набирающий пары в Константинополь, чем хорош? Тем, что качка не мешает мусульманам молиться на палубе, а молитва – блевать через борт. Молятся и блюют, блюют и молятся.
Игорю не грозило ни то ни другое. Радостно, что княжны заперлись в каюте, чтобы он не видел их плачевного состояния, а мать их, грандиозная Кетеван, в зеленой шали, с янтарным гребнем в волосах, появлялась иногда, чтобы сделать кому-то наверх громогласное заявление «Я проклинаю это идиотское путешествие!»
Но то княгиня, а Игорь, сделавший первый шаг к свободе, благодарил судьбу, что здесь он равный среди равных и даже способен оказать помощь какому-нибудь уже совершенно неподъемному грузинскому коммерсанту, чтобы услышать сдавленное: «Ой, дорогой, как только это кончится, я обязательно найду вас», – и ведь найдет, если не забудет, и напьемся, и споем, и поплачем, потому что тифлисцу потерять Тифлис гораздо страшнее, чем Игорю. Все они бежали от голода, от неизвестности, от большевиков, уже оккупировавших Азербайджан и теперь обнюхивающих свободную грузинскую республику. Они бежали, потому что все бегут, потому что человеку не дано понять, что его ждет, но дано почувствовать опасность для себя и близких, они бежали от опасности. Каждый бежит по-разному кто навсегда, кто, чтобы вернуться, кто богатым, кто бедным, один, готовясь к побегу годы, другой – охваченный паникой в минуту, и только для Игоря все происходящее было прогулкой, ехал навестить родных, даже не попрощавшись с женой, дочкой, тестем, чтобы не превращать прогулку в разлуку. Хвала княжнам, случайным и не до конца обольщенным подругам, хвала их решимости покинуть Грузию, повлекшую за собой его решение навестить родных. Брат бежал в Константинополь с врангелевцами, родители вслед за ним добрались как-то из Екатеринославля, не хватало Игоря, и вот он едет.
Верующие, завидев Константинополь, рванули на берег с такой яростью, будто до сих пор притворялись. Сундуки княгини начали сгружать с парохода под наблюдением ее брата Георгия Эрастовича, сама же княгиня усадила заплаканных дочек в ландо и укатила, забыв оставить Игорю адрес.
Он пошел себе. Запах моря вытеснило запахом смолы, ее варили в бочках, постоянно помешивая, иначе застынет. Мальчишки, перебегая от угла к углу, совсем маленькие, швыряли ему в спину камушки. По мостовой текли струйки грязи, еще глубже, в городе запах смолы сменился запахом отбросов и над всем этим пронзительные до безобразия, меры не знающие звуки продавцов фруктами и сладостями, лудильщиков, чистильщиков обуви, муэдзины голосили на минаретах, вознося весь этот гам к небу, и полное отсутствие женских голосов. Женщины в Константинополе молчали. Может быть, это и хорошо.
Он любил толпу, в толпе тепло, и какая-то неопределенная мысль заполняет тебя в соседстве с такими же, как ты, взмокшими, Богом забытыми и неприкаянными, и колышется, колышется. Он был готов к жизни в толпе. Ты идешь вместе со всеми, или тебя сдавливает и несет поток к совершенно не известной никому из людей цели, может, спасти кого-то, может, убить, неважно, за последствия не отвечаешь, тебя несет, сам не знаешь, в чем участвуешь, и не пытаешься узнать, нельзя поднять головы, тебя толкают в спину, а небо смотрит на движущуюся человеческую лаву внизу, она наполняет все от моря и до моря, и хохочет Бог-солнце. Игоря успокаивала мысль, что, даже если ничего и не получится, он всегда может стать одним из них.
Соотечественники и в изгнании не изменяли себе, они попадались всюду, их отличало высокомерие, будто это не старая, разношенная калоша Константинополь вместил их, а они облаготворили его своим присутствием. Очень деловые, очень, а на самом деле несчастные, нищие люди. Цокают каблуками, зубами цокают, а руки у них мокрые от беспокойства и животы подвело. Но зато, где бы они ни были, они расцвечивают жизнь, как расцвечивают ее дети, главное – не относиться к ним серьезно.
Турок дергал Игоря за полу пиджака, он был увалень и драчун, он был турок.
– Тебе нравится мой костюм? – спросил Игорь.
Турок пыхтел и задирался. Синяя рубаха вылезла из зеленых шальвар, показался тугой, как орехами набитый, волосатый живот.
– Хорошо, – согласился Игорь. – Будем драться.
Как дерутся трехлетки? Трехлетки дерутся честно, они еще не научились приемам, не знают правил, которые так легко нарушить. В свои двадцать пять турок знал ненамного больше.
На узкой улице не разойтись, турок оттолкнулся от стены и прыгнул на Игоря, Игорь увернулся, турок шмякнулся.
– Ему нравится мой костюм, – объяснил Игорь набежавшим зевакам. – Я предложил ему поменяться.
Толпа молчала, ее не интересовали причины, турок летел в Игоря, как шар, Игорь уворачивался.
Наконец им обоим это занятие надоело.
– Я с того берега, – сказал Игорь. – Черное море большое, мы соседи. Бери костюм.
Не стыдясь присутствующих, здесь же, на улице, он стянул с себя брюки, сложил аккуратно, штрипка к штрипке, протянул турку вместе с пиджаком, толпа оценивающе зашумела, ей понравилось его золотистое тело атлета. Турок снял с себя турецкое и отдал Игорю. Выглядел он похуже.
– Брат, – сказал Игорь, чтобы ободрить турка. – Чего там – одна семья.
Герасим Львович открыл дверь. На пороге стоял в лиловых шароварах, красной чалме, синей рубахе мусульманин с очень знакомым лицом. Он беспрестанно кланялся.
– Мой господин, – сказал мусульманин, – передает привет своему отцу и учителю и предупреждает, что сегодня вечером после посещения ряда портов Средиземноморья он навестит Константинополь.
Все делают деньги, как умеют, идея «41°» в Константинополе закисла, Кирилл не справился, ему не хватало Игоревых бодрости и легкомыслия, родители тоже жили ненатурально бедно, брат обучал за гроши играть в теннис какого-то пашу, его за это кормили бесплатно. Восток диктовал игру, он с любопытством рассматривал русских, как допустивших в своей стране безобразие, с любопытством, но без всякого сочувствия.
– Здесь невозможно, – в волнении говорил Кирилл. – Пойми, здесь не нужны стихи, здесь только торгуют и жрут, жрут и торгуют.
– А интеллигенция?
– Что ты называешь интеллигенцией? Если в морду не дадут уже интеллигенция.
А в Париже, где их ждали уже год, Илья устроил Большой заумный ряженый бал в их честь, об этом писали здешние газеты, и все безумные-заумные художники, литераторы, все веселые люди танцевали на том балу, рулонами туалетной бумаги свисали повсюду их стихи, исполненные графически лучшими художниками Парижа, и самые красивые манекенщицы этого города отрывали изящными пальчиками куски рулонов и продавали в аукционе на метры. Там пили и орали в их честь всю ночь, им икалось здорово в Константинополе, так о них вспоминали. Илья был счастлив, он готовил прорыв «41°» в город мира, он подготавливал триумф, их общий, он привез в Париж картины Пиросмани и стихи друзей. Теперь он ждал только их самих.
Кто, кроме Игоря, мог поставить этот бал, где Илья нашел режиссера?
В Тифлисе они уже задумывали что-то подобное, но вовремя спохватились, что их сочтут за умалишенных, а в Париже все можно, потому что Парижу все равно до конца неясно, о чем идет речь. Это был не бал, а парад изгоев, выскочек, людей на пороге мировой славы или уже переступивших порог. Принцип был толкнуть и отбежать в сторону, любуясь последствиями толчка, любуясь преображенным залом, в разрушении и переменах вся красота, в немыслимом соседстве: классический балет под джаз, гавайские гитары, японские щипковые, хор казаков – все это, конечно, красиво, но на вкус Игоря немножко подлакировано, мало одной богемы, нужны были увечные, нищие, какие-нибудь девки с панели, карлики, но Илья уродства не признавал. Только лучшее в их честь отдал Париж. Гончарова и Ларионов, Цадкин и Пикассо, Судейкин и Матисс. Гений Ильи ради друзей сметал все препоны на своем пути, но ему нужны были подкрепление, помощь.