355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Левитин » Богемная трилогия » Текст книги (страница 15)
Богемная трилогия
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 23:14

Текст книги "Богемная трилогия"


Автор книги: Михаил Левитин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 23 страниц)

– А-а-а, интересно, – сказал старик. – То-то я смотрю, он от меня не отрывается.

– Я тебя сейчас изобью! – злобным шепотом, приблизившись к брату, сказала Мария. – Здесь же при всех изобью.

– Злая сестра, сумасшедший брат – классическая схема, – сказал старик, вставая. – Вы уж извините, я накину на себя что-нибудь.

Он вышел на минуту и вернулся в расшитом золотом толстом бухарском халате. Гости ахнули. Переводчица заулыбалась.

– Нравится? Это халат моего покойного друга профессора Берга. Ничего, если я к вам в таком виде приеду? Не в протокольном, так сказать?

– Ничего, – сказал толстяк, не отводя от старика взгляда. – Вы можете приехать в любом виде.

– Ну да, ну да, – засуетился старик. – Чем бы вас развлечь? Мария, – обратился он к сестре. – Принеси наше богатство.

– Какое богатство?

– Мамину шкатулку. Я хочу, чтобы они увидели, С каким миллионером пытаются иметь дело.

– Ты сумасшедший, не собираюсь я приносить шкатулку.

– Мария, не позорь меня перед гостями, ты сама хотела как лучше.

– Но это мои драгоценности!

– Мария, ты создаешь о нашем доме превратное впечатление, надо же мне их чем-нибудь занять, тащи шкатулку.

– Я тебя убью, покажи им свои картины.

– Мои картины их совершенно не интересуют они даже меня не интересуют, им нужно другое. Хорошо, я сам схожу.

– Сиди! Ну, старый негодяй!.. Извините, пожалуйста, – сказала Мария гостям. – У брата такая причуда. Я сейчас, сейчас.

Она вошла в свою спальню, открыла маленьким ключом дверь черного секретера, где было последнее ее богатство. Она защитила его от старика, не дала раздарить, не дала разодеть очередную его куклу – мамины драгоценности. А теперь своими руками он заставлял принести их гостям, от него можно было ожидать чего угодно, почему он не умер в детстве, почему его не убил и в тюрьме такие же, как он, зачем вернулся, садист, на ее старую голову?

Она посмотрела на фотографию родителей, висящую над ее кроватью. Красавец мужчина с вздернутыми, как у Вильгельма, кончиками пышных усов и аккуратно причесанная женщина с бархатными добрыми глазами. Головка к головке.

– Паразит, – сказала Мария и пошла к гостям.

– Вот, – сказал он, принимая из ее рук шкатулку. – Теперь я буду вам рассказывать. Будьте внимательны и садитесь ко мне поближе. Вы, – обратился он к переводчице, – сядьте со мной рядом, так будет легче переводить. Вот. – Он извлек из шкатулки массивное золотое кольцо. – Это кольцо с сапфиром герцога Бенвенутского Талейрана-Перигора, которое он получил в подарок от Осман-паши и впервые надел на Венском конгрессе, это кольцо принесло счастье человечеству, в нем Талейран заключил мир на выгодных для поверженной Франции условиях. Ну, это вам, конечно, известно.

– Какого Талейрана? – удивилась Мария. – Это кольцо моего отца, он купил его во время Гражданской войны у одного еврея.

– Не обращайте на нее внимания, – сказал старик. – Она не в курсе дела. Не обязательно все переводить. Передайте по кругу.

Кольцо с сапфиром стало оплывать комнату, переходя из рук в руки. Гости зачарованно рассматривали кольцо герцога Бенвенутского Талейрана-Перигора.

– Это ожерелье Марлен Дитрих, – сказал старик. – Она сама подарила его мне, когда увидела одну из моих кукол, сделанных в тюрьме. Я думаю, это не такая уж ценная вещь. То ожерелье, что было на моей кукле, стоило гораздо дороже. Но Дитрих все-таки, сами понимаете.

– Я был знаком с Марлен Дитрих, – сказал толстяк.

– Вот видите…

– Какое ожерелье, какая Марлен Дитрих, когда ты ее видел? – рассвирепела Мария. – Верни вещи обратно в шкатулку!

– Моя сестра не до конца посвящена в историю этой коллекции. Она экономист, человек точных цифр и расчетов, жизнь всегда была моей привилегией.

– При чем тут моя профессия?

– Вот серьги. Видите, какие брильянты маленькие, а граней здесь сотни. Итальянский народ вырвал их из ушей любовницы Муссолини, прежде чем повесить ее за ноги на площади, и передал эти серьги в подарок мне. Вы, конечно, помните, прекрасные, стройные ноги подруги дуче, когда ее повесили вниз головой рядом с ним, фотография обошла весь мир. Что поделаешь, гнев народный!

И в это время погас свет.

Мария опешила только на секунду.

– Руки! – крикнула она. – Руки на стол, немедленно всем руки на стол! Сидеть!

И, выскочив на веранду, схватила керосиновую лампу и тотчас вернулась. Потом зажгла фитиль дрожащими руками и обвела лампой застывшие фигуры гостей.

– Где брильянты? – спросила Мария.

– Они все здесь, – почти заикаясь, ответила переводчица. – Не беспокойтесь, пожалуйста, они не украдут.

– Этого мы знать с вами не можем, – сказала Мария.

– Мария, – сдерживая смех, сказал старик, – ты позоришь нашу славную семью.

– А ты, – начала она, но в это время зажегся свет. Испуганно глядя на Марию, гости положили на стол драгоценности.

– Продолжим, – сказал старик. – Вот монета времен римского императора Антиоха, важна не сама монета и даже не то, что она из чистого золота, важнее, при каких обстоятельствах она была обнаружена и как попала в эту шкатулку… Мария, – обратился он к сестре, – тебе не кажется, что уже можно погасить лампу?

– Да? – сказала Мария. – А если снова погаснет свет?

Тут старик не выдержал и расхохотался так, что в комнате сразу стало легко и весело. Все с обожанием посмотрели на Марию, а толстяк, покачав головой, сказал: «Темперамент».

48

– Что ты можешь сшить мне, Николай? Разве сегодня такой крой, как у адмиральского пиджака, это пиджак наших с тобою отцов, я вытирал о край отцовского пиджака нос, когда плакал, вкусный пиджак, любимый пиджак. Что ты можешь скроить, Николай?

– Не беспокойтесь, не беспокойтесь, – бормотал портной, забираясь в подмышки Георгию, щекоча метром ляжки. – Сию секундочку…

А там, забросив метр на шею, быстро и ладненько заносил цифирки в записную книжку.

– Все ясно, – говорил он и уходил шить новый костюм. Ему действительно все было ясно. Он был хороший мастер.

Но почему-то, и это было самое необыкновенное, на примерке ладилось, все было впору Георгию, а вот натягивал уже сшитые брюки – и разлетались пуговицы в разные стороны.

– Нет, это вы нарочно! – ужасался портной.

– Бог – свидетель, – повторял Георгий. – Бог – свидетель.

– Но не могли же вы так поправиться за два дня!

– Не мог, – печально соглашался Георгий. Он был обречен носить чужой гардероб, Мария – этот позор терпеть.

49

Мария шла рядом с братом. На нем был новый синий в полоску костюм. Он уезжал далеко. Она сияла, как будто только что родила его заново. Она взял его под руку, брат не сопротивлялся, недоверчиво взглянула – не смеется ли? Нет, был серьезен. На них смотрели из окон. Так они не шли никогда.

Когда проходили мимо церкви, Мария мысленно поблагодарила Бога. Брат принадлежал ей. Ненадолго, до отъезда, но потом он будет принадлежать всегда. Она в его отсутствие приведет в порядок дом, объединит их половины, согласие она уже получила. Пусть он живет вместе с ней в ее комнатах, а там откроет галерею, надо списаться, чтобы разбросанные по всей стране его вещи собрать в одном месте. То, что она затевала, было грандиозно, ни одна жена не способна была сделать для него большего.

Она поняла главное с ним не надо делиться планами, он все отрицает, пока своими глазами не увидит. Как маленький. И он увидит, увидит!

Она шла под руку с братом, ликующая, она шла есть мороженое в парк, она шла открывать галерею в новом перестроенном доме. И незаметным движением счастливая Мария прикоснулась к лацкану его пиджака.

50

Все было сделано без него.

По стенам великолепного зала развешана и подсвечена его жизнь так, как ее понимали другие люди. Они понимали ее неплохо, и в их понимании эта жизнь представлялась значительной.

Один только он знал – из какого мусора она состояла. Он отвечал на поздравления сдержанными мудрыми кивками. Он не понимал длинных монологов на чужом языке и не вникал особенно в слова переводчика. Но отвечал на поздравления значительно.

«Художник должен грешить величественностью», – неожиданно подумал он.

Потом он пошел по выставке, слегка раскачиваясь, как петух, и такой же надутый, преисполненный важности.

– Это замечательно, – подскочила к нему маленькая седенькая старушка. – Просто шок! Из какой фактуры это сделано?

Выслушав перевод, старик сказал с важной миной:

– Из дерьма, мадам, все, что вы видите, сделано из дерьма.

Старик не знал, что сказал переводчик, но отошла старушка от него еще более потрясенная, чем когда приблизилась.

– Теперь надо дать интервью, – сказал переводчик. – Вы не могли бы ответить на несколько вопросов?

– Что они хотели бы знать?

– Прежде всего вашу биографию.

– Моя биография, – важно сказал старик газетчикам, – это биография страны. У вас есть в библиотеках подписка «Правды» за последние шестьдесят лет, там вся моя биография.

– А детали? Им интересно знать детали.

– Там и детали… Слушай, парень, – обратился он к переводчику. – Где у них здесь вода? Душно, принеси мне, пожалуйста, воды.

– Можно вернуться в гостиницу, – заволновался переводчик. – Если вы себя плохо чувствуете. Или врача?

– Не поднимай шума, едем в гостиницу.

В номере, успокоив переводчика, что все хорошо, избавившись от него наконец, старик разбил ампулу, наполнил шприц, но руки дрожали, ему никак не удавалось сделать себе укол. Он вдруг почувствовал такую беспомощность и слабость, что заплакал.

– Мария, – позвал старик, – Мария.

В дверь постучали.

– Кто там еще? – спросил старик. – Нельзя.

Но в комнату уже вошла рыжеволосая девушка. Увидев сидящего на кровати старика со шприцем в руке, она застыла от изумления.

– Лиза, – сказал старик. – Это ты, Лиза?

– Что с вами, дядя Георгий? Вас узнать нельзя.

– Я болен, Лиза, – сказал старик и начал терять сознание.

Он понимал, что не должен его терять, и пытался зацепиться хоть за что-нибудь, чтобы удержаться на поверхности… и уцепился. Михаил возник на том краю степи и помахал старику рукой, старик увидел его, пошел навстречу и очнулся…

– Ну, дядя Георгий, такой встречи я от вас не ожидала, – сказала девушка. – Что это я вам вколола?

– Инсулин, Лизонька, а ты думала, что я ко всему прочему еще и наркоман?

– Не думала я ничего, кроме желания вас увидеть, и когда узнала о выставке, приехала сюда. Вы теперь такой знаменитый.

– Это потому, что они ничего не понимают, Лизонька, – сказал старик, – рассматривают мое дерьмо и радуются.

– Не к каждому приходит при жизни слава, дядя Георгий.

– Ах, детка моя, какое отношение моя слава имеет к искусству? Это все политика, вся грязь моей жизни, которую я так ненавижу, скандалы, процессы. Я – это экзотика, понимаешь? Их Гогены теперь все в чистеньком ходят, а я грязный, совковый, ободранный старик, они меня усыновить хотят. Расскажи о себе. Счастлива?

– Довольна, дядя Георгий, скорее довольна.

– Это не любовь?

– Любовь ли? Нет, скорее судьба.

– А-а, это важнее, девочка, это гораздо важнее. Ах, какая у нас с Михаилом хорошая дочь.

– Дядя Георгий, у меня есть идея.

– Ну, говори.

– Только не думайте, что это слишком сумасшедшая идея. Когда мы еще раз встретимся! Да и мне самой вырваться из дома трудно, Хельмута оставить не с кем, Хорст ревнив.

– Ну, говори, говори.

– Хотите, в Венецию махнем, дядя Георгий?

– А где это?

– Ну, не прикидывайтесь, отсюда поезд идет прямой, четырнадцать часов – и мы в Венеции. Я, когда на вокзале увидела расписание, чуть с ума не сошла. Четырнадцать часов – и Венеция. Я сразу подумала о вас.

– Что я потерял в твоей Венеции, девочка?

– Ну, ради встречи, дядя Георгий. И папа всегда хотел в Венецию. Деньги у меня есть.

– Да что деньги, они мне этого добра столько надавали.

Он достал из пиджака бумажник, надел очки и стал рассматривать банкноты.

– Какие удивительные бумажки! – произнес он – Интересно, можно ли их подделать? Ну-ка, ну-ка…

– Дядя Георгий, поедем, поедем, пожалуйста.

– Венеция – это, кажется, в Италии? – спросил старик.

– В Италии, в Италии. Зачем вы спрашиваете?

– И Михаил, говоришь, хотел?

– Очень хотел.

– Ты не перепутала, он, кажется, в Рим хотел?

– Нет, в Венецию, в Венецию, у нас дома много альбомов по Венеции было.

– А-а-а, это уже после меня, – сказал старик. – Ну, что ж, Венеция так Венеция.

– Ура-а-а! – закричала Лиза.

– Если ехать, – сказал старик, – то немедленно. Представляешь, как будет потрясающе – они хватятся, а меня нет!

51

Маленький катер, очень похожий на днепровский, с такой же давно не мытой палубой, ржавыми поручнями, небритыми моряками, так же безумно тарахтя, двинулся в туман.

Старика поразило, что переход от железной дороги к морю совершился буднично и просто. Всю дорогу он был убежден, что они въедут в море с разбега и утонут.

Но дорога уткнулась в вокзал, а море и причал оказались рядом.

Было зябко. Лиза обняла старика и заглянула ему в лицо.

– Вот и сбылась папина мечта, – сказала она. – Мы в Венеции.

Он вглядывался и никак не мог понять: откуда вырастают эти призрачные здания, почему они стоят в воде?

Он знал, что ему предстоит увидеть то, что люди веками считают прекрасным, то, что он остерегался видеть, чтобы не напугать собой, он предпочитал такие же немытые, нечесаные страны, как он сам. Венесуэла, например. А тут – Венеция. Почему они выстроили ее там, где сохраниться вообще ничто не могло, и сохранили назло реальности? Люди вообще какие-то жуткие мазохисты, они ставят себя в невозможные условия, а потом всю жизнь выпутываются. Зачем им этот город в море? Эта капля искусства в воде?

Он сидел рядом с Михаилом и Лизой на диване третьим, и они листали альбом.

Он не имел отношения ко всей этой красоте, он был старик, всего лишь неопрятный старик, а здесь Тьеполо, Джорджоне, Тициан. И тогда лихорадочно, пока его не прогнали, он стал искать свою Венецию, которая могла примириться с его существованием. И он нашел ее.

Он представлял людей, сбрасывающих с кораблей в море огромные плиты, людей в окружении одного только горизонта, бросающих морю вызов. Он видел мастеров, людей грубоватых, прошедших нужду и каторгу, ничем не отличавшихся от моряков, кроме чувства прекрасного, таинственным образом созревшего в их душах. Он слышал шум воды и стук молотков, он видел движение начинающего возникать из воды города, он жарил барашка, разложив костер на выстроенных уже площадях, и ел вместе с ними куски жирной баранины, солоноватый от близости моря хлеб и запивал кислым итальянским вином. Он слышал пение Каварадосси, слышал явно как раньше, когда ничего другого, кроме Каварадосси, он не слышал.

– Ma io muoio disperato-o-o-o.

– Ля Феличе, – услышал он голос Лизы. – Знаменитый оперный театр Ля Феличе.

Красный тяжелый занавес сопротивлялся. Маленький урод, держа за край, сидел в углу и тащил его в свою сторону. Старик не имел ничего против уродов. Он сам считал себя уродом. Но сейчас ему было некогда. Следовало сорвать занавес и обнаружить все великолепие пустой оперной сцены, никем не охраняемой, когда пожарники и актеры спят, второй час ночи, она уже готова для пения, и ты крадешься по узким нарисованным улочкам, обнаруживая грубую работу художника, все несовершенство кисти театрального маляра. Он ничего не имел против маляров. Он сам себя считал маляром. Если в молодости ему удавалось помочь разрисовать театральный задник ущербным замком и ущербной надкусанной луной, он чувствовал себя счастливым. По вечерам ударяла в луну музыка, и он знал, что способствовал этому взаимному притяжению музыки и луны.

– Ля Феличе, – сказал старик. – Ля Феличе, Михаил, Каварадосси.

Хорошо дремать летним днем в духоте кулис знаменитого оперного театра, втираясь в недра пока еще не выставленного на сцену высокого кресла, позолоченного небрежно, как пасхальное яйцо, с багровой обивкой. Первые увертюры, первый разврат, вернее, догадки о разврате. Тогда еще был выбор: поднимать змейку, так внезапно застрявшую на платье у примадонны, или помогать натягивать лосины маленькому томному принцу из Жизели. Как виновато смотрели глаза принца, с поволокой глаза в абажуре ресниц. Принц стоял потупившись, а старик, тогда еще мальчик, натягивал на него лосины. А музыка доносилась как бы из-под земли, а под нее ни одно из твоих движений не могло пройти незамеченным, лишиться смысла.

Они сидели в театре Ля Феличе. Давали «Тоску». Театр не был полон. Много детей. Это его поразило. Все, как дома, когда на вечерние спектакли пускают всех, потому что нет аншлага. А может быть, сегодня поет не лучший состав?

В детстве он хотел быть певцом. Когда его привели в музыкальную школу, педагог после прослушивания сказала маме «Ваш мальчик, как струна. Берегите его».

Она имела в виду не голос, что-то другое… Что? Он прислушался. Сладчайшие мелодии, сладчайшие мелодии! Будто кто-то очень нежный и льстивый ладонью-лопаточкой успел войти в душу и извлечь вовремя, прежде чем она закрылась, сладчайшую мелодию.

Птица прорезает зиму. Близорукие глаза. Меня кто-то проклинает за глаза. Я найду в тюрьме затворку. В узкой щелочке ответ. И в ответ услышу тонко: Нет.

Почему так сладко по-итальянски… Ma io muoio disperato… почему по-русски нельзя? Итак я умираю… Нет, по-итальянски лучше… Ma io muoio disperato…

Каварадосси толстый, все тенора толстые, как сам старик. И такие же великолепные. Ах, как замечательно стоит он на своих толстеньких мускулистых ножках в тисовых штанах, и голос его, высокий и сильный, перекрывает оркестр. Как он кричит, этот мученик вокала, этот счастливец Фортуны!

Кричи, дружок, кричи. Бог дал такое горло, кричи! Лиза дышала где-то рядом. Теперь старик был за нее спокоен, он передоверил все Каварадосси и уснул в кресле.

От автора. Моя бы воля, Георгий умер, как редко, но все же случается в жизни, в оперном театре города Киева, он пришел бы в новом костюме вместе с Марией, Мария сияла бы гордостью за себя и брата и все оглядывалась бы, оглядывалась, она сто лет не была в театре, даже во время увертюры она что-то говорила бы брату, не заметив, что он навсегда уснул в кресле с красной обивкой, так и не дождавшись выхода Каварадосси. Но это в жизни.

УБИЙЦЫ ВЫ ДУРАКИ

Единственный правильный по своему написанию роман, это мой, но он плохо написан.

А. Введенский


Какая может быть другая тема чем смерти вечная система.

А. Введенский


Кругом, возможно, Бог.

УБИЙЦЫ ВЫ ДУРАКИ.

Если бы от меня остались такие три слова, все было бы спасено.

Произнеси их в тишине – и вырастет дерево. Произнеси их про себя – и ты прозреешь. А прозрев, увидишь его, Шурку.

И поймешь – почему без запятых и всего три слова. Потому что нет других слов на свете. Только эти.

Все в окружении милой смерти, не дающей ответы на вопросы.

Да, да, роман пропал, но название-то сохранилось, но жизнь-то была. Ах, какое там название, какая жизнь?

УБИЙЦЫ ВЫ ДУРАКИ.

Три слова, в которых спрятано все. Какое богатство для сочувствующего.

У меня очень мало шансов восстановить роман, от которого остались три слова и обрывки записанных друзьями метафор, жизнь, от которой не осталось даже запаха папирос «Казбек», свидетелей нет, но осталась сама жизнь, она летит навстречу, свидетельствуя о бессмертии без единого слова скучной тошнотворной правды. Хлопья жизни в тишине на пороге бессмертия, опустившиеся мне на плечи. Пепел.

Выделенные слова принадлежат не мне. Это трупики слов, вынесенные из огня Шуркиным другом. Обугленные, когда-то нуждающиеся в тепле, в нем же рожденные слова.

Так что романа нет. Теперь надо ждать, когда и это, написанное, исчезнет. Если он вдруг найдется – забери, выброси, потеряй, перечеркни, забудь. Не жалко.

Но пока он не найден, сойдет и мой, самозваный. Знаю – душу не украсть, гений, форму. Придется пользоваться своими. Главное, чтобы не о себе – о другом. Понять другого. Через отказ от себя, своего опыта. Это очень трудно. Понять через другого, чего хочет Бог от тебя. И ответить. Ласковое Шуркино письмо, ласковое, грациозное, поощряющее жизнь на глупости.

Запомним: УБИЙЦЫ ВЫ ДУРАКИ. Название должно жить. Для кого-то это не купол, висящий в воздухе. Для меня – купол.

Шурка, ори, ори рождаясь, выпадай в бессмертие, бессмертный Шурка, так любящий ее, так любящий ее, так любящий ее. Жизнь.

Мы дальше слов шагнули в жизнь.

Часть первая
СЛОВА
Рождение линии

Это довольно серьезная вещь – плавание в материнской утробе, это довольно серьезная вещь – плавание в утробе, полной звезд.

«Ставлю один к десяти, что не выйду отсюда так просто. Да и стоит ли отсюда вообще выходить?»

Он посмотрел на самого себя – ну, мальчишечка, барахтающийся в луже, поплавок, поглупук, игрушечка.

Он уже привык к этой густой эластичной массе, к этой луже, полной звезд и подводных гадов. Они подплывали близко и таращились, они были возмущены его поведением. Их никто не ждал там, наверху, они просто составляли ему компанию, пока он сидит здесь. А потом, когда уйдет, умрут, так и не узнав – чего ради.

Этот младенец сжирал все, как китенок, весь планктон, все питательное, чем была эта однородная светящаяся масса насыщена. Безмятежный китенок, очень скоро ему предстояло потрудиться, а он кувыркался, привязанный к поводку пуповины, занимаясь собой. Он ловко устроился. В нем не было смысла, но было желание, и никакого Бога он не видел, только светящиеся точки звезд. Гады завидовали его плотности, чуду преображения. С ним постоянно что-то происходило – он менялся. Невозможно было причинить ему зло, потому что он менялся, и ты уже не понимал – кому причиняешь зло, в кого целишь – в маленькую трепещущую мидию без панциря или в добродушного увальня-китенка. В стране без солнца он менялся так быстро, будто жил под солнцем.

Плыви, мальчик, плыви, следи за сюжетом собственной жизни. Он прекрасен, не пропусти детали, их множество, они неповторимы. Они исчезнут вместе с тобой. Ты сосредоточился? Ты увидел? Удачи тебе!

Уже тогда он понял, что ему дано разглядывать самого себя и противиться этому дару не стоит, надо благодарить. Правда, кого благодарить, он так и не узнал.

Здесь не было событий, здесь было что-то совсем другое, что он потом искал всю жизнь. Время.

Время жило внутри матери, а он-то гадал потом: куда оно делось?

Оно жило внутри ее и вместе с ней умерло, но он-то умер раньше собственной матери, а пока жил – все искал это оставленное, забытое, вскормившее его Время.

Он лежал в ее крови, на подстилке из ее крови, на каком-то мягком кровавом войлоке, в кровавом гнезде, у него было все, все, что нужно птенцу, оболтусу, эмбриону, вот только носового платка не было, но зачем здесь платок? Пожалуй, не хватало впечатлений, он уже как-то привык, присмотрелся. Жизнь монотонна, как вода, но иногда что-то обрушивалось на тебя сверху, и ты слышал гулы – гулы двух жарко бьющихся сердец. А он был третьим сердцем, прислушивающимся к их близости со смутной догадкой, что наверху происходит что-то запретное, способное нарушить его покой, однообразие любого покоя. И тогда поднимались волны, гадов разбрасывало, его начинало слегка мутить.

Эти толчки извне были нечасты, но повторялись в одном ритме и с такой настойчивостью, что он стал их ждать, как раньше ждал часа кормления местным планктоном. Что это было?

Он зависел от этих движений любви, как парусное судно от попутного ветра.

Он был сам суденышком, проглоченным китом.

Руки – весла, ноги – киль, головка – нос корабля, попка – корма, что-то болтающееся между ног – якорь, вернее, пока еще маленький ненадежный якорек.

Он не погиб, он просто в гавани, в гавани, сотрясаемой ударами моря извне и ветром, гавани, где лодки, как друзья, трутся бортами, а паруса склоняются друг к другу, чтобы пожаловаться.

Все знали, что умирать не стоит, кроме него, который вообще не знал, что можно когда-нибудь умереть.

Он был глуп и безмятежен. Он был достоин звания эмбриона, оболтуса, младенца, птенца. Они дали ему имя. Однажды он проснулся и обнаружил, что уже назван, они дали ему имя до рождения.

«Бессмертный Шурка» – светилось вдоль борта.

А впереди были маяк и неизвестность, а он уже был назван – впрок, навсегда. Ему предстояло вернуться сюда и не раз, а если так, то зачем было и выходить?

Он еще не знал, что будет всю жизнь благоговейно прикладывать ухо к женскому животу, чтобы услышать зовы того таинственного мерцающего мира, и услышит их только однажды, когда тот, другой, его сын, подаст звук или попытается поделиться своими размышлениями с ним, бессмертным Шуркой.

Он хотел сказать сыну, что бояться не надо, можно даже не спешить, потому что мало ли что.

Он хотел сказать, что забыл в этой утробе столь нужные ему сейчас слова и некоторые догадки.

Он хотел сказать, что вообще не нужно спешить, но боялся, что ребенок ему поверит и не родится.

«Ставлю один к десяти…»

Он попытался представить себя со стороны. Их глазами. Глазами гадов. Для них он сам был гад, уроды, чудовище, привилегированное чудовище. А того, что мал и мил, они не замечали. Они были крепки в своем отношении к нему, принципиальны.

В конце концов, они смотрели на него сквозь толстые очки-иллюминаторы, а он был безнадежен, да, да, безнадежен.

Волна накрыла его с головой, и он смирился.

Он был бессмертный Шурка, с этим ничего не значащим названием, с этим чужим претенциозным титулом. Они лишили его скромности в один миг, когда дали имя. Дальше он мог жить, потупя глаза, но имя светилось.

И все было бы не очень хорошо, если бы вместе с ним не рождались слова. Первым родилось слово «младенец», затем «урод», затем остальные.

Они рождались с тем же достоинством, в тех же муках, что и он.

Они имели такое же право на жизнь. Это были мощные корневые слова, из них можно было образовывать фразы, понятия, а из него еще неизвестно, что получится.

Он плавал среди слов, звезд и подводных годов. Открывал рот, и слова сами проходили в горло. Достойно, важно. И рассаживались на жердочках, как петухи, чтобы заорать в должное время. Они рассаживались, как куры, чтобы болтать о своем, не обращая на него внимания. О, как он их уважал за это, как уважал!

Чужая независимость его потрясала. Будь то независимость глаголов или людей – все равно, он всегда подозревал мир в отдельности.

Происхождение слов интересовало его больше, чем собственное.

Сначала он не различал их от прочего сброда. Они были звуки. Потом стали слова. Стали видны, как капля воздуха в вакууме. Как шар. И, как мокрый шар, не дающиеся в руки. Они скользили, как женщины, взмокшие от любви.

Они опускались на губы, губы пухли от счастья. Язык вытягивался, подбрасывал их, как морской лев в цирке, такой же скользкий, мокрый.

Они привыкли к нему, он к ним. Они были родственниками.

Слова раскладывались на корни, приставки и суффиксы. Случайный урок, забытый урок материнского лона. Родная речь.

Сухие руки находили их в воде и душили. Рубаха засучена до локтей, а из локтей руки с обезображенными преступлением пальцами находили и душили.

Что мог сделать он, не родившийся еще мальчик, что мог сделать? УБИЙЦЫ ВЫ ДУРАКИ.

Он только старался запомнить их лица, воспринимал звук как завещание.

Сухие руки лишали его слов-друзей, и потому, когда ушла вода в неизвестном направлении, а он остался стоять на твердом дне материнской утробы с ботинками на шнурках, перекинутыми через плечо, вглядываясь во тьму, где, по его предположению, грозно затаилась ушедшая вода, ему уже было ничего не страшно. Просто стоял и вглядывался. Предполагая, что сметет, зная, что сметет.

И когда в полночь волна вернулась, чтобы ударить его и закрутить, он поддался ей и выпал из матки весь, будто выбил дверь плечом.

Линия детства

БЕРНБЛИК-БЕРНБРОК. ПЛАН ПУТАНЫЙ.

ЖИЛИ-БЫЛИ ДВА ВРАГА. Э.Т.А. ГОФМАН… ТРАДИЦИЯ ПРОШЛОГО ВЕКА? ДА-ДА, СЪЕЗЖИНСКАЯ.

Бернблик-Бернброк, эти перекатывающиеся во рту бильярдные шары, постукивающие друг о друга, подшипничек, Бл-Бр-ик-ок, из пустого в порожнее, война звуков, мнимых разниц, погремушечка, пузырьки звуков.

Фонетические распри, они мне неинтересны, но они есть, созревают и лопаются, как бульбы на губах младенца, как урчание желудка, глухое, далекое, угрожающее всем и в особенности бессмертному Шурке позором.

Бернблик-Бернброк, мальчику часто снится, что они примирились, бежит на лестницу посмотреть, но это всего лишь сон. Пожилые важные господа благородного фонетического происхождения, они спускались по лестнице, не прикасаясь к ступеням, они выходили из подъезда незамеченными, направление их пути невозможно проследить, хотя сами фигуры предполагались, даже виднелись.

Действительность просвечивала, как вода.

Они были квартировладельцы, они были гинекологи. А он мальчик, живущий посередине; они были имитаторы жизни.

Мальчик принюхивался к Бернброку. Бернброк несся по лестнице в облаке тончайшего запаха, благоухал Бернброк, опьяняя Шурку, он был помещен в другую среду, он был, возможно, елкой.

Запах вился вокруг Бернброка. Шурка принюхивался, как кот. Он уличал Бернброка в похищении запахов. Единственное преимущество Бернброка над его врагом – благоухание.

Бессмертный Шурка водит по врезанной в дверь медной табличке рукой. Бессмертный Шурка наблюдает, как пятилетний мальчик, возможно, тот же бессмертный Шурка, водит пальцем по медной табличке, восстанавливая в памяти алфавит: Б-Е-Р-Н-Б-Л-И-К. Это стало его судьбой – видеть себя со стороны, спасением.

Он был отмечен интересом к себе самому.

Девочка поднимается по лестнице. Она идет тяжело. Она вздыхает, как очень старая женщина. Она беременна. Она идет на аборт к доброму доктору Бернброку. Все договорено. Все ли договорено? Может быть, она еще родит здесь, на лестнице, как кошка, а потом будет искать помойное ведро, чтобы засунуть туда плод, и, оставляя пятна крови, мчаться вниз, хватаясь за перила?

А утром Вера Аркадьевна обнаружит младенца в помойном ведре и начнет колотить в двери доктора Бернблика.

– Вы убийца, убийца.

– Это не моя работа, – спокойно скажет вышедший Бернблик. – Это выкидыш. Она не донесла.

– Все равно вы отвратительны. Если бы у меня была дочь, я пугала бы ее вашим фото.

– Это не моя работа, – повторит Бернблик, закрывая за собой дверь. – Обратитесь к господину напротив.

И укажет на дверь Бернброка.

А потом за Верой Аркадьевной приедет карета «Скорой помощи» и заодно увезет вытравленный плод.

Покачиваясь, стоит Бернброк, мутными глазами смотрит в пролет лестницы вслед уходящим.

– Что нужно этому Бернблику? – спрашивает он. – Неужели деньги? Сколько денег может иметь один человек?

И с многозначительным жестом бессребреника – рука над головой – возвращается в свою квартиру.

А девчонка воет за мусорным баком во дворе противоположного дома, она ждет подругу всю ночь, ждет, чтобы остановить кровь, ей так не хочется умирать, она уже не помнит, что случилось с ней на пути к Бернброку, но увидеть того, кто посоветовал ей к нему пойти, она хочет.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю