355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Левитин » Богемная трилогия » Текст книги (страница 16)
Богемная трилогия
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 23:14

Текст книги "Богемная трилогия"


Автор книги: Михаил Левитин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 23 страниц)

Но он, тот, уже совсем далеко, совсем непричастен, он, тот, переплывает реку на другой берег, чтобы пройти в деревню, где его ждет такая прелесть, такая прелесть, как он влюблен, даже страшно.

Вот она в небе, надпись – марлевой повязкой – УБИЙЦЫ ВЫ ДУРАКИ.

О существовании надписи так высоко Шурка не знал. Просто что-то грустно отозвалось в сердце, когда он взглянул на небо.

И сложилось – УБИЙЦЫ ВЫ ДУРАКИ.

Говорят, что где-то в овраге на Васильевском нашли гроб с хорошо одетым, удобно возлежащим господином. Говорят, что личность покойника установить пока не могут, а хоронить уже пора, говорят что подозревают перепившуюся родню, и полиция справляется: у кого, когда, кто умер и где захоронен?

Обещают найти и наказать, а пока гроб выставлен на всеобщее опознание посреди Петербурга, рядом с Исаакием.

Говорят, что детей туда не пускают, да если бы даже и пускали, он бы не пошел, никогда не пошел бы, потому что ему совсем неинтересны мертвецы. РАЗГОВОР О ЗАРЫТИИ ПОКОЙНИКА. Живые тоже неинтересны, особенно когда они ссорятся.

Ему интересен только он сам, бессмертный Шурка, подглядывающий из окна за звездами. Вот они мигают ему, он – им, они – ему, он – им. Какой-то нервный тик у ребенка!

– Будет бал, – говорит ему звезда.

– Будет, будет, – вторит он ей.

– Тебя пригласят, – подмигивает ему вторая.

– Я знаю, – отвечает бессмертный Шурка. – А кого пошлют приглашать меня?

– Гонца, – отвечает третья звезда.

– Военного гонца? – спрашивает Шурка.

– Военного, военного.

– Поручика с аксельбантами?

– Непременно с аксельбантами.

– М. Ю. Лермонтова?

Тут звезды не знают, что и ответить, они, стыдливо прикрываясь тучами, исчезают.

А бессмертный Шурка видит, как бессмертный Шурка достает из-под подушки пухлый том в зеленом гвардейском переплете, водит пальцем по буквам и читает, восстанавливая алфавит: Л-Е-Р-М-О-Н-Т-О-В М. Ю.

Звук темноты совсем не хуже звуков дня, я есть и нет меня, я есть и нет меня, и нет меня… меня… меня…

Когда появились цыгане, бессмертный Шурка не заметил, но они появились и, оставив за собой гулко лающую парадную дверь, ворвались в квартиру не то Бернброка, не то Бернблика, а на площадке остался крошечный трехлетний цыганенок с папироской во рту. Он курил завзято, насыщался собственной дерзостью и дымом, он был трын-трава. Увидев, как глазеет бессмертный Шурка, вынул папироску изо рта.

– На, кури. Кури, не бойся, я еще стрельну.

Слюна трехлетнего цыганенка проникла в бессмертного Шурку, он затянулся, обжигая легкие.

– С года курю, – сказал цыганенок. – Казбек. Они у меня вместо соски.

И захохотал хрипло. Бессмертный Шурка дискантом тявкал ему в пандан. Папироска переходила из рук в руки. Было тепло и душно.

– Клавку привезли, – подмигнул цыганенок. – Хористку.

– Рожать?

– Ну! Царь привез.

– Сам царь? – взвизгнул бессмертный Шурка.

– Сам. Наш царь, цыганский.

– А кто отец ребенка?

– Да так, гость один, поэт, набаловались. Сначала пусть родит, а потом ее убьют.

– Почему убьют?

– А ты не понимаешь? Она нечистая. А ты бы что с такой сделал?

– Я бы? Простил.

– А царь убьет, ей уже не петь, – сказал цыганенок с явным удовольствием и сплюнул вниз окурком.

– И маленького? – с тоской спросил бессмертный Шурка.

– Ты дурак. Цыгане детей не убивают. Маленький будет жить с нами. А Клавку убьет.

– Почему же тогда не этого… поэта?

– Поэт – мужчина, гость, русский, а она должна отвечать за себя, она цыганка.

– Вы богаты?

– Золотом платим…

Оба прислушались. Рождался мир за дверью не то Бернблика, не то Бернброка, мир обреченного материнства.

Перед тем как вести на бойню, у коровы бережно принимали теленка, уже зная, что выкормит его другая, и крик младенца – это всего лишь предсмертный крик его матери. Все уже было решено.

Ее вели по лестнице два цыгана. Вели сурово, как на закланье. Вели, как незнакомую.

Она помещалась между ними вся – тоненькая, смуглая, с отчаянно несчастным лицом. За ними приземистый кудлатый человек с лицом царя нес что-то, закутанное в платок. Нес, прижимая к груди, как достояние. Они шли, будто отсчитывали шаги. А потом они запели, на то они и цыгане, чтобы петь, а мы, поэты, чтобы слушать. А потом они запели – отчего мороз по коже и стало страшно жить дальше, потому что ты никогда не узнаешь, откуда берутся такие песни и куда уходят.

Они забрали с собой песню, грешницу, ребенка, рожденного от поэта, оставили пестрый воздух с кислинкой и взгляд, брошенный в сторону бессмертного Шурки, мол, оставайся и помни, а мы пойдем. Он всегда любил в цыганах надежду, нашествие любил, нашествие надежды.

Казалось, после них на ступенях должен быть рассыпан цветной сор.

Но бежал кто-то следом, какой-то сказочник и все подбирал, подбирал.

Жизнь уплывала из подъезда, цыганка шла быть убитой, несли ребенка, как песню, оставался в подъезде запах табака.

Мир пестрел и раскачивался. В подолах их юбок скрыта опасность, опасность-старуха, скряга-опасность. В подолах их юбок спрятан нож. Или руки, хитрые руки, многорукие цыгане, метель подолов, праздник.

Желанная, она уходила в традицию, дверь на улицу была открыта, уходила в традицию – быть сначала любимой, потом убитой.

Петербург качался над цыганами, как чумной. Петербург – город чумазых павлинов, павлинов в саже, посаженных в золотые клетки, рассматривающих себя, узников, с восторгом. Са-мо-дер-жа-вие.

Мальчику нравилось жить на свете рядом с Бернбликами и Бернброками, в эпицентре событий, рядом с гинекологами, так он был в курсе военных действий.

ГРИША ИЗ УМЫВАЛЬНИКА И ОБРАТНО. ПРИЕМ, ПОСЛЕ КОТОРОГО ЖДЕШЬ ПОДОБНЫХ.

Нет, не Гриша – бессмертный Шурка из умывальника. Била толстая, как пуля, струя воды, он прыгал под нее и всасывался умывальником. Он становился невидим для тех, кого оставил по эту сторону, и возникал, озираясь, уже в чужой квартире, на чужой кухне, если там струи не было.

Он возникал и вел себя как хозяин. Потому что вещи были чужие, то есть не принадлежали никому. Если ты не знаешь их хозяев, то они ничьи. Это была психология начинающего вора, но он не знал об этом.

Бернблика или Бернброка были вещи? Какая разница?!

Они были извлечены, валялись повсюду, они были ценны своей отдельностью, они не имели никакого отношения друг к другу: ни цельной пары башмаков – одни левые, ни одной совпадающей по цвету пары перчаток, ни одного журнального начала романов, только окончания.

Что удивительно, здесь и не пахло женщинами, они сюда не приходили, сюда приходили отчаянье и боль, а это так несочетаемо с женщиной, так незаконно.

– Хочешь выпить? – спросил Бернброк. – Это вермут. Очень хороший вермут.

– Я еще маленький.

– Детям полезно. Ты же рыбий жир пил?

– Пил.

– Ну вот.

Бернброк достал из серванта зеленую рюмку и, как густое лекарство, влил туда несколько капель вермута.

– А я не превращусь? – с надеждой спросил бессмертный Шурка.

– Превратишься. В жалкого пьяницу и посрамленный уйдешь из дома, но не навсегда, ты будешь возвращаться, чтобы распить со мной еще рюмку такого же вермута. Ну, за твое возвращение в отчий дом.

Мальчик выпил.

– А теперь ступай. Я включу струю – и ты исчезнешь. И, пожалуйста, не делай так больше. Дети не должны пить краденный у чужих вермут, проникать в чужие квартиры. Ты плохой мальчик, ступай, исчезни, как дурное воспоминание. И если ты обещаешь мне больше не пить, я ничего не скажу твоей маме.

О, льстивый, коварный, подлый Бернброк!

Он включил кран, и струя вбила бессмертного Шурку в умывальник, смыла его пребывание в чужой квартире, о вермут.

ПРИЕМ, ПОСЛЕ КОТОРОГО ЖДЕШЬ ПОДОБНЫХ.

По ночам он слушал войну. О нет, нет, кроме бессмертного Шурки, никто не знал, что идет война, все думали, что это тяжелый трамвай заставляет дребезжать посуду или эхо далекого землетрясения, но это была настоящая война.

ДРАКА НОЖЕЙ С НОЖАМИ, ВИЛОК С ВИЛКАМИ, ЛОЖЕК С ЛОЖКАМИ.

Они были равны и непримиримы, они были воинство, они были рыцари, лежащие плашмя. Им все равно нечего было делать, некого убивать, и, невостребованные, они убивали самих себя.

Это были приборы на дни рождения, праздники, дареные приборы, они не хотели дожидаться, когда их извлекут из футляров. Они убили любимую Шуркину ложку. Они начали войну сами, без объявления, ночью. Как отпетые негодяи, как рыцари, как мертвецы. Они звенели, безжизненные, будто не воевали, а веселились, в их звоне была надежда, надежда на легкую смерть от шального ножа, шального удара, они были налетчики, а он, прислушивающийся к дребезжанию и лязгу, мальчик.

Всю ночь шли бои, все утро, потом собиралось награбленное и укладывалось в футляры рядом с ними. Рядом с ножами лежали холодные перстни вперемешку разорванные горячие, жгучие бусы. Орал в восторге Бернброк поддев на вилку младенца. УБИЙЦЫ ВЫ ДУРАКИ.

Раскладывался по небу пасьянс петербургского рассвета. И тоненько, очень тоненько ударили склянки Адмиралтейства.

– Мне кажется, наши соседи немного недолюбливают друг друга, – сказал отец за завтраком.

«Хорошенькое „недолюбливают“, – подумал бессмертный Шурка. – Да они готовы поубивать друг друга».

– Я не заметила, – сказала мама. – Оба, по-моему, симпатичные.

«И сумасшедшие», – хотел добавить бессмертный Шурка, но снова промолчал.

– У них, кажется, очень высокая репутация в медицинском мире? – спросил отец.

– Да, они достойные конкуренты.

А бессмертный Шурка, в какие-то мгновения детства развращенный этими достойными конкурентами, выучившийся по их милости курить и пить, продолжал молчать.

– Хорошо бы пригласить их в гости, – сказал отец.

– Попытайся. Я не осмелюсь.

– Ну на обед, предположим, в воскресенье и все такое прочее.

– Не забудь, у нас две дочери-гимназистки.

– Не понимаю, про что ты, не вижу связи.

И никто не спросил: а люди-то они хорошие? Или это само собой подразумевалось? Хорошие врачи – значит, хорошие люди.

И Шурка стал готовиться к возможному приходу врагов. Во-первых, он решил их задобрить. Заискивающе кланялся доктору Бернброку на лестнице, но тот с таким вызывающим презрением, отдуваясь, проходил мимо, так много занимал места, что буквально размазывал мальчика меховым плечом по стене и оставлял стоять с раскинутыми в обе стороны руками. Они все больше наглели и в ожидании приглашения все больше начинали походить на реальность.

Один из них, возможно, Бернблик, стоял в подтяжках посреди своей гостиной, руки в карманах, приподнявшись на носочки и раскачиваясь. Он смотрел в стену, будто обнаружил пропажу любимой картины. Он вгонял себя в гнев. Крупный нос его был порист, ноздри раздувались, уши багровели. Он наливался грубым непроизнесенным словом. Возможно, он был брюнет в очках, немолодой брюнет, пышная шевелюра в легкой перхоти, губы слюнявы. Возможно, ему не с кем было поговорить, поскандалить. Часы приема доктора Бернблика с 12 до 3.

Другой, возможно, Бернброк, часы приема с 12 до 3, стоял посреди своей гостиной, принюхиваясь к врагу, запах которого достигал его даже сквозь стены квартиры бессмертного Шурки, – тончайший хитрый запах, созданный Бернброком, чтобы сбить всех с толку. Так называемый «Аромат Бернброка», перебивающий природный запах его тела – болотный.

Возможно, он не так уж был неправ в своей ненависти, Бернброк, возможно, коллега и враг действительно был коварен и невежественен, но и Бернброк в своих вечных двух рубахах навыпуск, одна поверх другой, плешивый, крикливый и грозный, тот не вызывал доверия. Кроме того, у него была астма. Он захлебывался кашлем, когда злился. А злился он постоянно.

Тоскливо клочья кашля летали над квартирой, задумывались над жизнью пациентки доктора Бернблика, домработница бессмертного Шурки начинала плакать на кухне, собаки выть, и только бессмертный Шурка догадывался открыть форточку, чтобы ветер подхватил клочья и унес их в далекое небо.

Итак, они пришли.

Итак, они пришли как бы с улицы, хотя жили на одной площадке с родителями бессмертного Шурки. Они пришли богато и по-зимнему одетыми, чтобы подчеркнуть, что они после визитов или каких-нибудь медицинских конгрессов, все бросили, спешили, очень голодны, но больше всего им так хотелось продемонстрировать друг перед другом свои дорогие докторские шубы – главное богатство.

Они долго звонили, прежде чем войти, поочередно, они демонстрировали независимость своих приходов.

Надо отдать им должное, они сразу сделали вид, что с ним не знакомы. Мало того, не обращали никакого внимания. Нуль, мальчик, пустяк. Он мог уйти из комнаты, они бы не оглянулись, они бы остались и продолжали есть и говорить. Быстро, отрывисто, бестолково. Не снимая шуб. Он никогда не видел их так близко и долго не мог понять – кто кто. При абсолютном несходстве они оказались удивительно похожи, он не мог понять чем. И вдруг ахнул. Они были кривороты! Вот что их сближало. И давало превосходство над всеми. Так вот откуда снисходительная эта усмешечка. Как же он раньше не заметил – они были кривороты.

Им важно было свести счеты в присутствии хороших посторонних людей. Так бывает, да, так бывает, хорошие люди вынуждают негодяев демонстрировать свои преимущества друг перед другом.

– Я был так знаменит в той стране, – продолжал Бернброк, – что, когда однажды сбил автомобилем девочку, меня не посмели арестовать, даже допросить.

– Вы сбили девочку? – растерялась мама. – Она умерла?

– Конечно, умерла, что за вопрос! Если бы она осталась калекой, все было бы проще, можно было уплатить родителям и добиться от них признания, что она такой и родилась.

– А свидетели?

– Свидетели? Кто станет связываться с правосудием, у них что, своих забот мало?

– А правду говорят, доктор Бернброк, – не выдержал Бернблик, – что вы живете с любовницей вашего брата? Ваш брат – негодяй, он был учителем в гимназии у этой бедной девочки, она влюбилась в него как в учителя, отдалась ему, а он привел ее к вам на аборт, подарил вам, и вы, воспользовавшись своим положением, изнасиловали бедную гимназистку?

– Это ложь, – побледнел Бернброк. – У меня нет никакого брата.

– Теперь она стала известной проституткой в нашем городе, очень похорошела, выросла и всем рассказывает про ваши с братом проделки.

– У меня нет брата, – сказал Бернброк. – А вас, убийца детей, я вызову сейчас на дуэль.

– Ну, конечно же, вы, чемпион акушеров по числу абортов в столице, вы, совратитель малолетних, имеете полное право вызвать меня на дуэль. Так вот знайте, я ваш вызов принимаю. Но драться мы будем здесь на лестничной площадке, и вот этими тростями.

– Согласен, тростями. Если вы не затеяли какую-нибудь очередную подлость, Бернблик.

– Я-то не затеял, а вот вы? Где у меня уверенность, что один из ваших негров, а я знаю, вас охраняют негры, не нанесет мне малодушный удар в затылок? Где у меня уверенность, что вы знаете, как надо драться на тростях?

– Я? Я, избивший тростью сто пятьдесят мужей и пятьсот любовников, я не знаю, как драться тростью? Да не пройдет и пяти минут, как я вас поколочу так, что клочья вашей шубы разлетятся по воздуху.

– Уж нет, нет, будьте добры, снимите шубу, я свою сниму, так будет больнее, так можно перебить вам хребет!

– Вот и открылись ваши гнусные намерения, господин Бернблик, вот и открылись!

– Я и не скрывал их, уважаемый негодяй, то есть я хотел сказать господин Бернброк.

МАМА БЫЛА ВЗВОЛНОВАНА, КАК МОРЕ. ПАПА БЫЛ ПОТРЯСЕН, КАК МОЗГ.

Несмотря на уговоры родителей бессмертного Шурки, они сбросили шубы, выскочили на площадку и с криками: «Ты! Ты! Ты!» – начали тыкать друг в друга тростями так отвратительно, что бессмертному Шурке стало тошно, и больше не от страха, что кто-то из них попадет другому в глаз, он-то знал, что никаких глаз у них не было, а от тупого «ты-ты-ты», будто нельзя было чередовать «мы-мы-мы», «вы-вы-вы», «они-они-они».

Бессмертный Шурка так и не узнал, кто там победил на лестничной площадке. Он почувствовал жар. У него начиналась ветрянка.

ПОТОМ СГОРЕЛА СВЕЧА.

И пока он смотрел на свечу, он жил, хотя смотреть было больно.

Бал проходил по всем правилам дворцового этикета. Громко сообщалось о прибытии пар. Пары входили счастливые. Это были славные представители знатных фамилий. Все было выставлено напоказ. Возможно, что свеча занимала его время. Свеча – время. То, что она таяла, было реальностью, она таяла – он жил. Она умирала – он оставался жить. И в этом было великое расхождение. Будто они жили в разное время.

Свечу было жалко, хотя не она болела, а он, но жалеть его нужно было сдержанно, он не становился меньше.

Свеча не жаловалась, он тоже – это было общее. Когда он лег болеть, ее поставили и зажгли. Это был единственный свет, который он соглашался терпеть. Это был единственный свет, согласный мучиться вместе с ним.

Он думал о свече. Настоящая бальная свеча. Она была притворщица, она была дама. Она отклонялась в танце от партнера кокетливо. Партнером был он, бессмертный Шурка.

Она закрывала глаза от удовольствия, ей нравился разговор. Она прикрывала глаза, как кошка.

Он был единственный поэт на этом балу, но его никто не узнавал.

Свеча знала, но делала вид, что ей это безразлично. Все равно с кем танцевать. Он пытался с ней разговаривать – она тихо смеялась, умирая. Она умирала – он выздоравливал. Это было как-то зависимо друг от друга – потерять ее, но остаться живым.

Он был не согласен, но тогда надо погасить свечу, уйти с бала. А он ни за что не хотел остаться в темноте.

Бал шумел, как деревья. Он смотрел на бал откуда-то сверху, высокий, как свеча. Смотрел с хоров. Ни одного лица он не различал. Только плечи, плечи, плечи. На них хотелось непрерывно смотреть. Они были выставлены для него. Они были своды. Они галдели, как цыгане.

Ему захотелось уехать от самого себя, от Бернблика с Бернброком, от всего однообразия детства. Он назывался «свеча». Он понимал, что ей больно.

Бал становился ее умиранием. И это было еще одним воплощением времени. Бал переставал жить сам по себе, свеча сгорала совершенно самостоятельно, он выздоравливал, хотя его лишали бала. Его лишали музыки, женщин, славы. Он боялся уснуть и пропустить момент, в который все это исчезнет. Он делал все, чтобы не уснуть. Он не уснул, но и не заметил. Она сгорела сама по себе, бал кончился, температура упала.

Он попросил принести зеркало. Ему принесли. И когда он увидел чистое мальчишеское свое лицо в провалах рябинок, он понял цену бала. Он понял, что, пока смотрел на свечу, мир менялся. Это было четвертое время, оно делало свою подрывную работу, это была плата за пребывание на балу.

– Теперь я урод, – сказал бессмертный Шурка.

– Что ты! – возразила сестра. – Это как веснушки, ты стал еще милее, тебе это очень идет.

Он улыбнулся. Время запечатлелось на его лице. Смерть свечи не осталась безнаказанной. Нельзя любоваться красотой безнаказанно. И, значит, содержание осени за окном тоже что-то отбирало. И все красивые картинки жизни запечатлелись рябинками на его лице.

Эта связь его поразила. Содержание наказывалось действием. А он родился созерцателем. Созерцание каралось. И тогда он понял, что будет смотреть и смотреть, пока не сгорит, как свеча.

И тогда он понял, что это была плата за бессмертие. Свеча взяла на себя его время. Собственно, она и была его временем, но он не знал об этом.

С ним ничего не происходило, происходило с другими, но они исчезали неизменившимися, он же проснулся, не узнавая самого себя в зеркале. Это были первые загадки.

Тогда он понял: если бы свеча не сгорела, он бы не изменился. Он понял, как вредно смотреть на свечу. Нельзя смотреть на умирающего безнаказанно.

Ты отдаешь ему силы. Он уводит тебя за собой. Он – ты.

Тогда он понял, что сгорела не свеча, и то, что происходит сейчас с ним, – это уже следующая вторая жизнь. ПОТОМ СГОРЕЛА СВЕЧА.

Линия меняет направление

Они спускались по-разному: тучные блондинки, рыжие с вихляющей походкой, тощие надменные брюнетки, девчонки, дамы, барышни. Но лица их были равнодушны и пусты. Иногда бессмертному Шурке, подглядывающему за ними в дверную щель, мерещилась на этих лицах даже ироническая улыбка: а пусть оно все идет к черту в конце-то концов!

Это стало его энциклопедией, словарем знаний.

Если они выходили от Бернброка, то спускались в сопровождении двух негров. Негры провожали к выходу и выпускали из парадного на Съезжинскую. Один из негров был уже немолод, с седыми баками, в шляпе, с зонтом, перекинутым через руку, очень благообразен, за ним чувствовалось мужское прошлое, другой – красавец в тюрбане. В полутьме подъезда у негров поблескивали пальцы. По замыслу Бернброка, негры должны были поддерживать в дамах дух бодрости. Считалось, что дамы при неграх постараются не расслабляться.

Великий циник Бернброк! Дамы начинали чувствовать в себе запас сил и понимать, что не все еще потеряно. К трагедиям своих клиенток Бернброк относился не как к ошибкам, а как к прихотям похоти и поощрял их на новые преступления.

В этом-то и была уязвимость его как врача-гуманиста, и этим же объяснялись легкость и удачливость его прытких акушерских рук. Он был послеродовой психолог, послеабортный, он был киник.

Бессмертный Шурка был посвящен в тайну этих женщин, ему казалось, что там, за дверью, делали больно не им, а ему, но в то же время он завидовал тем, кто сейчас причинял им боль, но еще больше тем, кто заставил их эту боль испытать. Его бил озноб, когда он видел их, выходящих от Бернблика и Бернброка.

– Ну, проводи, – сказала она. – Ты так жалобно смотришь. Тебе меня жалко?

– Нет, не вас.

– Не меня? Кого же?

– Мне себя жалко.

– Почему?

– Вы сейчас уйдете, а я никогда не видел женщины красивей вас.

– Нашел время говорить комплименты! Но все-таки ты очень мил, проводи. Я на тебя обопрусь.

Они вышли на Съезжинскую. В трамвае он постарался незаметно прикоснуться к ее волосам. Она обернулась.

– Что ты делаешь?

– Трогаю ваши волосы.

– Зачем?

– Не знаю. Это привычка. С детства я люблю трогать женские волосы. Мама говорила, что когда я маленький встречал какую-нибудь девочку, то орал восторженно: «Девочки, девочки, косички, бантики!»

Она засмеялась.

– Я никогда не засыпал, пока не поглажу маму по голове. Она брала меня в постель, я гладил ее волосы и засыпал. Однажды она оставила меня с дядей, я погладил маму и уснул, а дядя прилег рядом, я проснулся и потянулся к маминой голове, чтобы погладить, дядя был лысый, он увидел мое движение, начал отклоняться в ужасе, сполз с дивана. Но ему повезло, я слишком хотел спать и, не найдя мамы, тут же уснул. Дядя рассказывал потом эту историю с содроганием.

Она хохотала, на них оглядывались неодобрительно пассажиры, она хохотала, а он смотрел на нее изумленно и ласково.

– Удивительно смешной мальчишка! Или ты льстец, хитрый, а? Ты хочешь меня рассмешить, чтобы понравиться, да? Ты хочешь мне понравиться?

– Я очень хочу вам понравиться.

– Хорошо, ты сейчас зайдешь ко мне, и я разрешу тебе погладить мои волосы. Больше я ничего не могу для тебя сегодня сделать. Ты согласен, да?

– О, я согласен, согласен, согласен.

Он гладил ее волосы в этот вечер и еще много других вечеров, когда ему было позволено гладить.

Старухой она вспоминала не трех своих мужей, не сто трех любовников, а то, как гладил ей волосы случайно подвернувшийся гимназист со следами оспы на лице.

Он веселил ее, а сам при этом становился все грустнее и грустнее, особенно грустным было его лицо после близости. Он как бы захлебывался близостью, стонал, будто плакал.

– Ну что ты, что, – говорила она, – ну нельзя же так, мне кажется, я делаю тебе больно, ты пугаешь меня.

Но он молчал благодарно и только гладил ей волосы.

А в один прекрасный день он пропал, может быть, нарочно так неожиданно, не пришел, чтобы она уже до конца жизни не могла о нем забыть.

Они были разными, очень-очень разными, и неважно, какими они казались себе, важно, что для него все они были очень нежными, даже невнимательные, даже грубые, и еще важно, что после каждой близости ему казалось, что теперь-то он уж точно становится бессмертным.

Раньше он думал, что женщины страшны уже тем, что у них было много мужчин. Он разглядывал их кожу, как кору, в разводах коры пытался читать биографию, но потом понял, что не кора это, а листва, а листву они сбрасывали сразу, разлюбив или расставшись. Поэтому их не надо жалеть. Боль в них не удерживается надолго. В них иногда удерживаются воспоминания, и то только сладкие.

Нет, они могут любить кого-то одного подольше, но это не значит, что они всю жизнь оплакивали бы его смерть или даже пришли на похороны. Они были рождены для минутных утешений, для удовольствий, доставляемых прежде всего самим себе. Ты был темный, непонятный предмет в ночи, который они приспосабливали к себе, как хотели, и отшвыривали, если им не удавалось приспособить.

И хотя она все время плакала, что является для тебя вещью, вещью был ты, потому что центром притяжения, смыслом притяжения являлись они. Они диктовали, они решали, они выбирали, они мучили.

И самым мучительным было не знать, что они думают о тебе, когда ты уходишь, и позволят ли еще раз вернуться.

Что им было надо? Что они испытывали, теряя, что – находя?

– Когда я иду рядом с тобой, у меня все время мокро, вот здесь.

И он обожал их за откровенность желаний и не понимал, как это можно вот так просто взять и признаться.

Он учился у них свободе – единственному, чем они обладали в полной мере. Он не боялся подчиниться их выбору и всегда был вознагражден нежностью, но редко, очень редко любовью. Он никогда не нападал, не насиловал. Он отдавался.

– Ты должен был бы родиться женщиной, – говорили они.

А он знал – для того чтобы понять женщину, действительно нужно родиться женщиной. Настоящий мужчина – всегда немножечко женщина.

Все остальное – игры бицепсов, гладиаторов, отсутствие тайны, все остальное – случка, но не та, внезапная, от тоски, в траве, когда тебя призывает солнце и не отвертеться, а механическая демонстрация возможностей.

Он не завидовал сильным, он мог завидовать нежным, если бы не знал, что никого в мире нет нежней, чем он.

РАЗГОВОР О ЗАРЫТИИ ПОКОЙНИКА.

Тот неоприходованный покойник из оврага на Васильевском ходил и спрашивал:

– Чей я? Примите меня, пожалуйста. Я не ваш?

– Убирайся к черту! – отвечали ему.

– Меня надо бы похоронить, – просил он. – Похороните меня, пожалуйста. Дорого стоить я вам не буду. Если вы признаете меня родственником, департамент полиции вам еще и премию даст. Я им очень надоел.

Так он ходил по городу и канючил. Но в городе и без него было достаточно покойников, как тут отличить: кто из них живой, кто мертвый?

Он ходил по Невскому, безучастный, с растерзанным лицом. Если случалось несчастье, он был тут как тут, рядом, но помощи своей не предлагал, просто стоял и смотрел на жертву, он-то знал, какая ей готовится участь.

Покойник уже давно был труп, достопримечательность города, к нему привыкли, он мог оказаться за тобой в очереди – в конце концов, кто только не стоит в очередях?

Но вскоре общество раскололось на два общества: сочувствующих непогребенному и требующих сохранить его как свидетельство бесконечного равнодушия людей. На заинтересованных в его судьбе и малозаинтересованных.

А он очень устал, ему все равно, на чьи деньги быть захороненным, уж очень не по-христиански он себя чувствовал.

Он заходил в парикмахерскую и на восклицание «Пожалуйста, бриться!» – отрицательно мотал головой, он заходил в сенат и слушал сводки о ходе войны и себе самом.

Слегка смердило, он был смущен, считая себя причиной, но ораторам это не мешало говорить, говорить.

Они все говорили о народе, а кто, как не он, знал, что они имеют в виду, кто, как не он, заснуть не мог посреди площади у Исаакия от этих бесцеремонных пьяных восклицаний из толпы этого самого народа.

Его хватали за нос, полиция отгоняла, но его все равно хватали подстрекаемые взрослыми дети. Он чувствовал, что без него, беспомощного, мертвого человека, жизнь их была бы совсем пуста, и позволял делать с собой что угодно. Он становился предметом поклонения, объектом ненависти, героем анекдотов, злобой дня, причиной войн, он становился всем, непогребенный, прилично одетый субъект, ничей. Он не помнил и потому не мог подсказать адресов, по которым жил, и того единственного, по которому умер. Он не помнил, оплакивал ли его кто-нибудь и какие обстоятельства заставили людей вынести гроб ночью из дома и выбросить в овраг. Он не помнил, был ли при жизни злодеем, он знал, что очень много злодеев похоронено и с небывалыми почестями, что же должен был совершить он, если его лишили погребения?

Он простил бы им все, если бы они пришли и забрали его, но они не приходили и, возможно, не без удовольствия читали в газетах о скоплении зевак вокруг него у Исаакия или сами глазели из толпы на выставленное для насмешек тело.

Департамент полиции начинал подумывать, не заспиртовать ли его и не внедрить ли в Кунсткамеру навечно как свидетельство непомерной жестокости народа.

А он лежал и старался не вонять, изо всех сил он старался удержать разложение и не вонять, он с благодарностью воспринимал служителей, опрыскивающих его каждую ночь благовониями, и когда кто-то из толпы ловко срезал пуговицу на единственном его пиджаке, и холодный петербургский воздух лизнул жалкое тело, и что-то лопнуло, и в воздухе запахло, невыносимо запахло тлением, он заплакал.

Он заплакал, потому что всю жизнь старался быть опрятным, не огорчать других.

Честное слово, он не хотел этого: ни толпы, ни сумасшедшего интереса к себе, ни зла, ни добра, он хотел быть похороненным, как человек, и чтобы о нем наконец забыли.

И кому пришла в голову злая шутка выбросить его в житейское море вместе с гробом и заставить носиться по волнам неприкаянным?

О Господи, Господи, Господи, он-то знал, что в таком положении его нигде не примут – ни на небесах, ни на земле.

Неопрятный, выброшенный, украденный, смердящий.

Он лежал и мечтал о погребении. И чтобы никто не пришел на его могилу, не тыкал пальцем и не рассказывал детям его историю. Он согласен быть захороненным на самом древнем кладбище, где осыпаются могилы и которое очень скоро снесут. Ему не нужны слезы и раскаяние вдовы, причитания родственников, он хотел бы, чтобы из его могилы вырос куст все равно чего – пусть даже чертополоха, и не надо небес, не надо легенд и бессмертия, только бы затаиться и лежать тихонечко.

Чего они хотят от него, чего хотят? О чем толкуют в своих проклятых государственных думах? На что тратят гонорары, полученные за заботу о нем, опустите меня в землю, пожалуйста, вы, провозгласившие заботу обо мне самым главным, опустите меня, пожалуйста, в землю и забудьте.

Он рассказал ей про Бернблика и Бернброка. Она поняла, но почему-то спросила:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю