355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Левитин » Богемная трилогия » Текст книги (страница 5)
Богемная трилогия
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 23:14

Текст книги "Богемная трилогия"


Автор книги: Михаил Левитин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 23 страниц)

– Пожалуйста, – сказал Игорь. – Вы его не ругайте, мне просто нечем было заняться.

Офицер задохнулся от гнева:

– Как это вам нечем? Да за ваши художества вы вышку должны получить, нечем ему заняться!

На другой день парнишки уже не было, его заменил другой, бывалый, со стертым профилем. Рисовать такого не хотелось, да и карандаш забрали.

Но через два дня пришел черед удивляться Игорю: вечером в камеру вошел тот самый конвойный.

– Ты откуда? – растерянно спросил Игорь. – Может, ты ангел, а меня нет уже?

– Оттуда. Из карцера. Двое суток из-за тебя, черта лысого, отсидел. Ты вот что, – и вынул из кармана блокнотный листок и карандаш. – Я стану перед тобой, как тогда стоял, а ты давай, рисуй снова. Только по-быстрому, я сегодня дежурю.

– А зачем тебе?

– Мамке в деревню пошлю.

– А если найдут?

– Не найдут. Ты не скажешь, а она за иконку спрячет.

Это был первый тюремный заказ, но Игорь понимал: если останется жить, и здесь понадобятся неглавные его умения.

После того как Игорю и всем участникам диверсии вынесли смертный приговор, пришел Гринер. Он чувствовал себя довольно прескверно, несколько раз к нему прорывалась Эмилия, да и сам следователь понимал, что перестарался. Правда, не без помощи Игоря.

– Завтра вас расстреляют, – сказал Гринер.

– Да?

– Завтра вас расстреляют. У нас не принято спрашивать о последнем желании, но в виде исключения… Вы что-нибудь хотите?

Игорь задумался.

– Да, пожалуй, хочу, – сказал он.

– Что?

– Вы не могли бы собрать для меня ваш следственный отдел, он ведь небольшой, кажется, человек пять? И, если можно, того, самого симпатичного, на кавалериста похожего, его, кажется, Николаем Петровичем зовут?

– Николаем Петровичем. Слушайте, что за ерунда, почему это я должен ради вас собирать весь следственный отдел, с какой стати?

– Вы спросили о последнем желании. Так вот, если вам интересно и найдется время, я как бывший юрист и подследственный хотел бы поделиться с вами своими представлениями о ведении следствия, у меня кое-какие соображения возникли.

И Гринер собрал следственный отдел.

– Ваш знакомый попрощаться с вами хочет, – насмешливо объяснил он.

Игоря привели в комнату, где два месяца подряд его допрашивали, следователи сидели на стульях разомлевшие после ужина, огрызки хлеба еще лежали на газетных обрывках на столе, стояли стаканы с недопитым чаем. Атмосфера самая доброжелательная. Курили.

Игоря посадили за стол, откуда все эти два месяца его допрашивал Гринер.

– Я пригласил вас, господа, – начал Игорь, – чтоб сообщить пренеприятное известие…

Все насторожились. И что заставляло его все в своей жизни начинать с этого злополучного «Ревизора», все начинать им и заканчивать?

Это дьявольский суфлер, Николай Васильевич, подсказывал и подсказывал ему слова, которые вовсе не обязательно было произносить, что ему нужно от Игоря?

Он с трудом прервал себя. Заново оценил момент и начал уже вполне серьезно:

– Я позволю себе как юрист дать вам несколько советов. Первый – не стоит во время следствия сажать в камеру по два заключенных: если один из них не стукач, в чем разобраться нетрудно, то вместе, сопоставив, они быстро разберутся, как вести себя на допросах, кроме того, вы снимаете психологический стресс, страх уходит, когда двое, даже если второй стукач.

– Места мало, – сказал Николай Петрович. – Вот когда новый корпус построят…

– Учтем, – остановил его гневно Гринер. – Дальше.

– Нельзя вести заключенных по коридору, где они могут встретить друг друга, это элементарно, но весь ход следствия может лопнуть, любая встреча, любой взгляд очень значительны, могут изменить все прежние показания, вы никогда не доберетесь до истины.

– Дальше.

– И потом, самое главное не давите, не задавайте вопрос, который вас больше всего интересует, как можно дольше не задавайте, может быть, никогда, а говорите только о том, что интересует в этой жизни подследственного.

– Это зачем же?

– Если быть внимательным, вы поймете, что в том, что интересует человека, содержатся ответы на все вопросы и на ваш тоже, надо только уметь слушать, человек откроется абсолютно, он забудется, нужно терпение, и тогда он ответит на ваш вопрос сам. Не забывайте, что так же, как вы изучаете его, он изучает вас, даже пристальней, потому что от вас зависит его судьба, кроме того, будьте опрятны и несуетливы, будьте доброжелательны и незаинтересованы, максимально индифферентны. Не старайтесь понравиться, это настораживает. Обрывайте следствие в тот момент, когда он уже созрел для ответа.

– Это зачем?

– Чтобы озадачить. Озадаченный человек впадает в растерянность. И, пожалуйста, не бейте, никогда не бейте. Теперь, если разрешите – об основной ошибке в моем деле, возвращаться к нему уже поздно, понимаю, но там есть ляпсус, при котором все построение летит к черту.

Следователи молчали. Гринер перебирал в памяти подробности дела.

– Не мог, братцы, человек в одиночку взорвать огромный железнодорожный мост, не мог, даже если человек этот так опытен и ловок, как я.

– Зачем же вы тогда подписали? – запальчиво спросил Гринер.

– Потому что вы советская власть. Я за советскую власть. Вот и подписал.

Утром за ним пришли и повели по длинному, уже другому, неожиданно возникшему за углом коридору на расстрел, но в конце каким-то воровским движением, пинком в зад втолкнули в крошечную камеру и продержали там без еды и питья сутки. Оказалось, расстрел неожиданно заменили тюрьмой и лагерем.

– Что ты чувствовал, папа, когда тебя вели на расстрел? – спросила через несколько лет дочка.

– Невероятную легкость и ужасное любопытство, – ответил он.

И ни разу мысль о театре не занимала его, думал о чем угодно, только не о театре, он вырвался, стихи тоже возникали бездарные, будто дразнили. Вообще все кончилось. Он растворился в толпе. Это счастье, какое-то допотопие, когда все вместе ищут смысл в том, что происходит с ними, а прежнее сразу представляется бессмысленным, иначе не выжить, да так оно и есть – зачем прошлое, если оно только мучает, но не спасает? Он и на воле умел повернуться спиной и забыть.

Позже он задумался, что привело его к такому полному смирению, полному растворению в ситуации, ведь было что терять. И ответил сам себе неожиданно сразу: «Маяковский».

Когда Эмилия ворвалась в квартиру и с присущей ей экзальтацией заорала «Мальчики, Маяковский застрелился!», он ничего не почувствовал, все чувства испарились враз, осталась только узенькая полоска сознания, стальная, и в ней, несмотря на крик Эмилии, еле внятные слова: «Маяковский застрелился».

Это было письмом оттуда, началом их большой внутренней переписки. Почему застрелился – необдуманное решение, порыв, безумие, невозможность жить, пижонство? Нет, тоска, незнакомая Игорю штука, тоска от одиночества, а Игорь, как чумы, избегал всю жизнь одиночества, ему это удавалось. Маяковскому мешала крупность, слишком серьезным посчитал он дело покорения людей, а они были недостойны его серьезности.

Игорь пошел на рынок в тот день, хороший полтавский рынок, и толкался там без гроша в кармане, прислушиваясь, как торгуются другие, и рассматривая, рассматривая персики, сливы, груши. Он видел их первый раз после смерти Маяковского, они не изменились. Если бы на столе у Маяковского стояла корзина с такими вот фруктами, он бы не застрелился, как это Игорь не додумался послать ему такую корзину?

Он отмечал, что персик только на вид мягок, а так тверд и косточка его нераскусываема, а груша твердая, но податливая и сочная, он отмечал, что псы на рынке торчат у мясных рядов, а фруктовых избегают, и еще, что вид плодов не всегда вызывает желание их съесть. Он пришел домой и лег спать. А проснувшись, написал в Москву Наташе «Пожалуйста, не покидай меня».

Там не было ни слова о смерти Маяковского, только просьба не оставлять его одного.

И еще он помнил, что все отступает перед вечностью: юность, друзья, надежды, остается только главное, у него – Маяковский, но его тоже нет больше.

В лагере Игоря все принимали за своего, он был ловок, как урка, и образован, как политический, ни словом не обмолвился о театральном своем прошлом, об этом лагерное начальство разузнало из дела, и вызвали к главному.

– Люди падают духом, – сказал главный. – Людям трудно, они не привыкли работать по-большевистски, здесь должно помочь искусство. Вам поручается создать агитбригаду, мы подготовили список ваших коллег, их можно свезти в одно место.

– Я не умею с профессионалами, – сказал Игорь. – Лучше пусть кто другой.

– Мы остановились на вас. Как же?

– Я бы попробовал с ворами, у них должно получиться.

– Но они же совершенно некультурны.

– Это и хорошо.

Начальство согласилось, и вскоре возникла на Беломорканале странная подмигивающая бригада, будто вылезли из карельской земли шуты, напомаженные, в колпаках, с бубнами, на тарабарском наречии болтающие, невесомые, подпрыгивающие, странная это была бригада, без слов подчинившая себя веселому лысому человеку с печальными глазами.

Он был свой, вот они и доверились ему, он был пахан, считалось, что зачем-то скрывает уголовное свое прошлое или не хочет вспоминать, потому что допустил где-то промах, а может, из-за неудачной любви, ну, конечно же, из-за нее, проклятой.

Многие из них не умели читать, и он терпеливо вколачивал в них текст с голоса, а они, привыкшие в своем деле к абсолютному вниманию, от которого часто зависела жизнь, к постоянной работе в ритме, – слово, о смысле которого они так никогда и не догадаются, координированные как самураи, они разыгрывали придуманные им сценки из лагерной жизни.

Они умели все: петь, играть на гармошке, гитаре, свистеть, танцевать с жаром, гиком, пуком, но никогда раньше не подозревали, что умения эти могут кому-то понадобиться.

– Вы мой идеальный театр, – говорил Игорь. – Вы чудные.

Но иногда, сплюнув три раза из суеверия, жалел, что здесь нет главной малинницы, которая могла заменить его и потащить за собой всю эту компанию на последнее ловкое дело, нет здесь маленькой Эмилии, романистки, выдумщицы, вот уж она бы часами забалтывала ребят рассказами из своей пятилетней жизни. Мулен-Руж, китайская прачечная.

Не там они встретились и не тогда, здесь отчаянная, дерзкая ее любовь была бы на своем месте, здесь она бы отдавалась ему прямо в кустах на берегу, а громадные комары в кульминационный момент вцепились бы ему в задницу. Вот веселья было бы, веселья!

Но, к счастью, нет здесь Эмилии, а есть Машка, огромная, внимательная, тихая и совершенно-совершенно бездарная, но бездарная, как собака, которую надо посадить в круг и, бросая в рот сахар, заставить считать до пяти, чтобы все думали – до чего умная собака.

Она лежала с Игорем всегда очень-очень серьезная и смотрела на него внимательными, вдумчивым и глазами.

– Ты меня, Маша, уважай меньше, – просил он. – Лучше люби горячей.

– Нет, – отвечала она.

– Что «нет»?

– Если я тебя полюблю, ты без меня жить не сможешь, ты не знаешь, я такая.

Он прислал Наташе с канала портрет Машки с перевязанной щекой, после того как у нее зуб вырвали, а себя рядом, плачущего. «Это Машка – моя Беломорканальская любовь», – написал он.

Двигались эти шуты по всему маршруту канала, начальство было ими довольно, однажды даже Горькому показали, но Горькому не понравились, он нашел, что по сравнению с другой бригадой, из мхатовских артистов, у этих мало тепла, сердца.

– Слишком для меня эксцентрично, а я уже старый, – сказал Горький.

Горького можно было понять, когда он увидел людей того театра, что много лет подряд ставил его пьесы, ему стало жалко их, себя, прошедшую бессмысленно жизнь, вспомнил триумф, высокого юношу в косоворотке, кричащую толпу в зале, серьезность намерений вспомнил, и стало немножко обидно, что чехов не любил его пьес, не принимал, впрочем, в свое время и Толстой чеховских пьес не признавал, так что они квиты, да что говорить, все это теперь в прошлом, и все квиты.

А здесь перед ним была группа какой-то веселой, расшалившейся шантрапы, без прошлого, без биографии, слишком лихая, напоминающая кавалерийскую атаку или еврейский погром, и то и другое на фоне этого покоя, этой глади водной, этого совершенного деяния рук человеческих, видеть Горький не мог.

Игорь пожалел, что нельзя было одолжить у Горького тысячу рублей, а ведь не дал бы старик, Лавренев дал, а этот сделал бы вид, что не расслышал, или пробурчал бы что-то вроде: «Работать надо, мой друг, работать, вы не старый еще человек, могли бы своим трудом зарабатывать». И был бы прав. Всю жизнь эксплуатировал Игорь чужой труд, всю жизнь батрачили на его глупости актеры, и это тяготило. Там, в Питере, он уже подготовил их к жизни без себя, а сам мечтал сбежать, не сомневался, что справятся, они уже взяли у него самое главное – безответственность и свободу, с остальным справились бы сами, но что делать, если театр – это слепок государства, причем государства дурного, требующего диктатуры и насилия, без дурного примера они не работают. И он вертелся, как дурной пример, сочинял частушки, от которых взмокал мозг, а те разучивали и пели, лихо пели:

 
Ребята, скажите,
Где, в какой бригаде
Плетутся сзади?
Мы пойдем и поможем
Не только хороводом,
Но и собственным п о том.
Не только художеством и культурой,
Но и кубатурой…
 

Он был полезен, они полезны, чудно.

В 1934 году у Театра Революции уже выпущенный на свободу Игорь с завистью смотрел на счастливцев с билетами. Шли погодинские «Аристократы», наверное, у него был шалый вид: бритый человек в полураспахнутом ватнике, с орденом Красного Знамени прямо на белой рубашке, на него посматривали, он выглядел как человек, готовый совершить преступление и вернуться в лагерь, если ему не повезет с билетом.

– Игорь, милый, – вырвалась из толпы счастливцев крошечная, с двумя слегка выдвинутыми, портившими ее рот передними зубами, когда улыбалась, крепкая маленькая девушка, одна из стайки Лилечкиных фавориток, он узнал ее сразу – по неприкрытому влиянию Лили, по такому капризно-властному, немного бесцеремонному тону, взятому уже до конца жизни, но при этом не противному, потому что намерения обладательниц этого тона были благородны и умны. Он встречал их и в лагере. – Игорь, милый! Вы оттуда? Давно? А чего вы у театра торчите?

– Билета нет, – сказал он, – оно и к лучшему, вид у меня не самый подходящий.

– Вид замечательный! Вы давно вернулись? Как хорошо, что я вас встретила! Вот Лилечка была бы рада! – Она не давала ему ничего сказать. – Как это у вас билета нет? Вот он, ваш билет, у меня два, пойдемте, пойдемте.

И они вошли. Чистый театр, с крутым расширяющимся подъемом вверх, с ярусами, с толпой зрителей, с будущим, театр, где ему предлагали в двадцать семь стать главным. Мейерхольд помешал. И что это он Мейерхольду дался?! Взрослый, а вяжется с маленьким!

А потом открылся занавес, началась история из жизни, в которой он только что побывал, откуда возвратился. В той жизни на сцене было все, что так любил Горький, – и тоска, и печаль, и реплики человеческие – то любовно-страстные, то угрожающие, свирепствовала психология, борьба характеров, он и не подозревал, что в их жизни было так много психологии, – это шло от автора. От театра же какая-то живая игра, комедия масок, лацци, цветные ленты изображали воду канала, цель игры – преподнести всю эту психологию так, чтобы жизнь канала никого не напугала, была веселой, как физкультурный парад, цирковое представление, майский праздник. Ну что ж в эту традицию и он вложил свою лепту.

Лилечкина подруга оглядывалась на него в темноте, все пыталась понять – о чем он сейчас думает? Вероятно, ему кажется, что автор ничего глубоко не пережил, а пишет? Что все неправда, а театр навешивает еще и свою ложь, театральную? А может быть, он гордится тем, что театр уже умеет так много, и зрелище ему нравится? А может, вспомнил что-то подобное из своей жизни, очень грустной, наверное, нелегкой? Или просто соскучился?

Как хорошо, что у нее был этот лишний билет, она рада, что он в театре, ужасно этому рада, невероятно.

Она вертелась, вертелась, заглядывая ему в лицо, но так до конца правды и не узнала.

Часть III
НАТАША
 
Я пролетаю ПОЧИВШИ В БОЗЕ
По голубому вздоху
На облаке МОЗГА
В самой непринужденной позе
УРРИЭТ УРЭОЛА ФЬЯТФ ФЬЯТ
Серафимы СВИСТЯТ
 
Игорь Терентьев

Она не любила возвращаться. Все тот же легкий карниз облаков, когда выскакивает состав из тоннеля, узенькая полоска неба в окне, позади граница, но все другое, все другое. Бедная Наташа! Она не любила возвращаться из Европы.

Миша начинал часто-часто молиться и причитать: «Хвала Господу, дома, хвала Господу, прекрасная моя родина, отсюда нельзя уезжать, мы никогда отсюда не уедем надолго, да, папа?»

Отец вздымал торжественно подбородок и соглашался, а она сдерживала слезы, чтобы не мешать их радости.

Так, по обыкновению, заканчивались их путешествия с отцом, начальником Закавказской железной дороги, который раз в году пользовался льготными железнодорожными билетами, чтобы показать детям Европу. В самом незрелом возрасте она побывала в Париже, и это определило ее судьбу навсегда. Выходить из этого возраста больше никогда не хотелось. Человеку, если не суждено жить в Париже, лучше не знать о существовании этого города.

А ей открылось, ей открылось… Какие-то солнечные поляны повсюду, и на них дамы с белыми длинными зонтами, франты на тонконогих лоснящихся лошадях, франты в авто, франты, пропускающие впереди себя в магазины не только дам, ее пропускающие как даму, платья в магазинах, те, что впору и те, до которых нужно было еще дорасти, платья с мерцающими пуговицами, вообще без пуговиц, на крючках, на бантиках, на шнурочках, платья, денег на которые ни у кого не хватает, можно только примерить и застыть перед зеркалом в самосозерцании, белье для мамы, но и для Наташи, когда-нибудь она тоже будет мамой, скоро ли сбудется это? Магазины как аквариумы, с выплывающими из темноты и полумрака продавщицами-рыбками, толстые добрые красавицы продают лучшее в мире мороженое у входа в Люксембургский сад, сам сад с оркестром и переносными легкими плетеными стульями, где они бегали с Мишей друг за дружкой под музыку оркестра недалеко от папы и она увидела, о, какое страшное увидела, непостижимое: негр наклонился и поцеловал белую прелестную девушку, сидящую рядом с ним, в щеку, о какое страшное! Всю ночь в гостинице она не могла уснуть, жаль было не только девушку, но и негра, его ведь теперь непременно казнят. Папа рассказывал, что в Париже принято было казнить на площадях. Но, возможно, никто не видел, кроме нее, все слушали музыку, и негр уцелеет? Бедный негр!

Там, в Париже, она встретила Франсуазу, она сразу назвала ее Франсуазой, как увидела, дама была высокой, как имя «Франсуаза», и такой же стройной. А какое на ней было платье! Голубое-голубое, оно все закрывало и все обнаруживало. Наташа задирала голову, не увидеть лица Франсуазы, а тут еще папа торопит, тянет ребенка, крошку, за руку, рад, что сильный, а она оглядывается на красавицу, чтобы запомнить ее всю-всю от туфелек до шляпки и обязательно саму шляпку с птицами, не собирающимися улетать, несмотря на то, что Франсуаза была порывиста и неспокойна, несмотря на то, что Франсуазу окружали сбитые ее красотой с толку франты, птицы не хотели улетать, она была весна, поворачивающая голову так, что вызывала у французов головокружение, птицы не хотели улетать, как не хотела отходить от нее маленькая упирающаяся Наташа. «Моя знакомая Франсуаза» – навсегда окрестила она незнакомку. Бедная Наташа!

Почему же, почему через двадцать лет не она, а брат оказался за границей навсегда, а Наташа, ненавидящая возвращение, осталась дома и тоже навеки? Жизнь была всегда несправедлива к ней. А они, родные, еще считали ее избалованной, по какому праву? Ни один ее каприз так за всю жизнь до конца исполнен не был, она могла стучать и стучать каблучком, никто не относился к ее требованиям серьезно, всем казалось, что ни злиться, ни страдать по-настоящему глубоко она не способна, слишком жалеет себя, двухлетний ребенок как доказать, что они не правы?

Но самым чудовищным, самым несправедливым был день, когда мама сбежала из дома с каким-то ученым-историком, бросив на произвол судьбы брата, папу, Наташу, так торопливо сбежала, что не зашла в детскую и не нашла времени шепнуть на ушко Наташе два обнадеживающих слова. Она забыла о них! Она, предъявляющая к ним тысячи претензий, заклинающая не забывать, что отдала им всю жизнь, она, красавица, чудная, она, мама, забыла о них в один час из-за этого совершенно неинтересного господина и укатила в Петербург. О, нет, нет, Наташа будет помнить о своих детях, чего бы ей это ни стоило, не бросит никогда.

– Ну и что? – спросила бы Франсуаза. – Я-то тебя никогда не покину, а это важней.

– Это важней.

– Вот видишь.

Бедный папа! У нее была Франсуаза, он же остался один. Но даже не одиночество угнетало его, а несправедливость, жестокость такого бегства из рая, весь дом был занят одной только мамой, ее настроения проникали в самые отдаленные уголки дома, и так часто менялись эти настроения, что к вечеру Наташу начинало знобить. О чем сидит она вот так, задумавшись, с внезапно застывшим взглядом, чужая? Наташа боялась к ней подойти, чувствовала себя виноватой, отец, вероятно, тоже, и только Миша со своей дипломатической грацией подходил, брал за руку и возвращал маму к жизни. Бедный Миша! Он, наверное, там, в Америке, с ума сходит, что бросил их одних, но возвращаться в такое время опасно.

Она любила брата, это он познакомил ее с Игорем в четырнадцатом году в Москве, это он дал благословение на их брак, через три дня случившийся. Да, так быстро, что поделаешь? Это он нашел для нее Игоря, первым понял, что ей нужен только этот абсолютно лысый, абсолютно легкомысленный человек, который умел слушать ее так внимательно, как никто на свете, это он, Миша, первым понял тайное ее желание всегда ощущать, как колышется почва под ногами, на шатком суденышке переплыть океан. Они чокнулись бокалами с шампанским, раздался хрустальный звон, и под этот звон началась их сказочная жизнь. Бедный Игорь!

С тех пор как она увезла его после университета к ним в Тифлис, ничего у него не складывалось, совсем ничего. Она прижималась к нему в постели, желая забрать себе всю маету, всю неудовлетворенность родного человека, он отвечал на это чрезмерное прикосновение, и они засыпали вместе. Их общие сны были безмятежны, их общие сны у открытого в сад окна, в той самой комнате, что когда-то была детской ее и Миши. А потом родилась дочка.

Это было чудесно, что у них родилась в точности похожая на Игоря дочка, это было чудесно, ей так не хватало подруги. Нет, была, конечно, Саломея Анджапаридзе, она давала Наташе уроки пения и очень-очень ободряла ее своей уверенностью в непременном будущем Наташи как певицы, но тут же сама эту уверенность уничтожала рассказами о медвежьей болезни, погубившей карьеру самой Саломеи, блестящей выпускницы киевской консерватории, эта болезнь проявлялась внезапно, стоило только Саломее появиться на сцене и увидеть публику, тут же случался конфуз и нужно было бежать назад переодеваться. Не спасал даже голос.

Что же будет с Наташей, такой трусихой, если даже Саломея, такая сильная, по-мужски уверенная в себе, с прекрасно поставленным голосом, не владела собой на публике, что же будет с Наташей?

Игорь брался вылечить ее, если Саломея сама обратится к нему с этим, он утверждал, что знает о публике что-то такое, что мгновенно успокоит Саломею, но Наташа умоляла мужа не выдавать, что поделилась с ним чужим секретом. Кроме того, она чувствовала, что Саломея недолюбливает Игоря, причины выяснять не хотела, продолжала учиться, потому что Игорь считал ее пока еще в зародыше находящийся вокальный голос не безнадежным и потому, что, кроме желания петь, никаких других желаний у нее не было. Все остальные исполнились, когда появился Игорь.

С бегством мамы резко оборвалось детство, с Игорем оно вернулось, он давал ей возможность доиграть. Она не хотела задумываться, она хотела смеяться как можно, как можно дольше; если уж не пускаете в Париж к Франсуазе, дайте хоть дома порадоваться! Но не давали: сначала мама со своей запоздалой любовью, затем революция, затем навеки уязвленный бегством мамы отец и, наконец, сестра отца, ее родная тетка, она и так была полубезумной, а после побега мамы вообще стала страдать нестерпимыми головными болями и так кричала на весь дом по ночам, что было не до смеха. Но она была хорошей, тетя Валя, без нее нельзя было обойтись, обмотав голову платком она бродила весь день по квартире, все были ею накормлены, в доме чисто, они привыкли к ней и к крикам. Как хорошо, что Миша познакомил Наташу с Игорем, бедный Миша, бедный Игорь!

У Игоря была совсем другая семья, столовую они называли горницей, дом у них был для всех открытый, и так вкусно пахло мышами и сыростью на деревянной лестнице, когда он привез ее в Екатеринослав первый раз, показать родителям. Они вошли в горницу, и отец, большой, громогласный, как Маяковский, охнул, увидев ее, не сумел даже встать из-за стола: «Ну, ты и мерзавец, она же совсем ребенок! – И тут же, исправляя оплошность, протянул к ней обе руки: – Ну и что, что ребенок, ну и что? Зато красавица! Будете расти вместе».

А потом кормили варениками с картошкой и вишнями, пили компот и кое-что покрепче, играли с братом Игоря в теннис, а под вечер пошли босиком по пыльной улице к Днепру, где Игорь, закатав белые штаны до колен, начал носиться по прибрежному песку, как обезьяна, ловко отскакивая каждый, когда волна возвращалась, чтобы лизнуть пятки, а потом взмокший от этих диких, бессмысленных прыжков, отдав дань возвращению, на закате солнца бросился в чем был в воду и поплыл. Почему никто не остановил его, никто, кроме Наташи, не испугался, что утонет, что это была за семья, где каждый делал что хочет?

– Так он же дурень, – сказал отец. – Ты привыкай, не лякайся.

Семья была русская, но, долго живя на Украине, считали особым шиком вводить во фразы малороссийские слова.

В Тифлисе было все иначе, после побега матери отец отнесся к внезапному Наташиному замужеству тоже как к побегу, с непостижимой уверенностью убеждал себя, что все его бросили, – за что?

То, что у них был прекрасный дом в центре Тифлиса, – его заслуга, уважение всего города и не только города – тоже его, и, наконец, он был хозяин Кавказской железной дороги, а это, поверьте, не так уж мало! Но убежала жена в Петербург, сын, поверенный в делах Временного правительства, боясь большевиков, остался в Америке, дочь вышла замуж – за что?

И, гордый, он замыкался в себе, не давая яду отчаянья проникнуть глубоко в душу, хотел работать, работать, но когда возвращался домой, находил на втором этаже веселье и счастье, на своем первом – только сетованья безумной сестры.

В то же время он чувствовал перед Наташей вину, она родилась по недоразумению, когда ничего семью спасти уже не могло, но избавиться от ребенка тоже не захотели, и она родилась как бы случайно. Для чего она вообще родилась? Вероятно, Наташа догадывалась, что в самом ее рождении был какой-то казус, нелепость, потому что очень рано начала прятать от родителей свою рано обнаружившуюся личность за манерностью и жеманством двухлетнего ребенка. С годами это прошло, но начались комплексы и хвори, какая-то Бог знает до чего доходящая ранимость, не много ли для этой хрупкой очаровательной девчушки, рожденной без любви для любви?

С появлением лысого зятя все в доме изменилось, он излечил ее, и за это отец не мог не быть ему благодарным. Но сам-то он откуда взялся, в чем причина его влияния и на нее, и на Мишу, что приводит к ним в сад детей самых образованных семейств Тифлиса, о чем они говорят, почему смеются беззаботно?

Конечно, легко быть беззаботным, когда Тифлис, слава Богу, в стороне от войны и революции, но все может кончиться в один момент, большевики не церемонятся с Кавказом.

Что об этом думает Игорь, интересно было узнать, но он неуловим, не поймешь, как он к предмету разговора относится на самом деле, всегда оставляет для себя возможность изменить только что сказанному, может быть, не принимает отца как собеседника всерьез? Отец хотел обидеться, но потом разобрался, что это Игорь не только с ним так, но и с другими.

– Что с вами будет? – спрашивал он Игоря. – С тобой, с Наташей? Миша хотя бы в чужой стране, он вынужден бороться за себя. А вы? Вас же можно брать голыми руками, вы не защищены.

– Почему ты ничего не умеешь? – кричал он Наташе.

– Папа, ты сам говорил, что женщины не должны заниматься ничем, кроме дома.

– Но ты и домом не занимаешься, я окружил тебя поварами, тетками, прислугой, твоя мать была тяжелым человеком, но, если надо, все умела делать сама. А ты все время бредишь, бредишь!

– Папочка, – Наташа заходила к нему с тыла, с какой-то только ей одной известной хитрой стороны. – Я вырасту, я научусь.

– У тебя уже муж, куда еще расти?

Она ласково начинала гладить его по голове, и после двух неудачных попыток отмахнуться отец замолкал. Он любил Наташу, но еще больше свое горе.

А она была – Наташа, ничья Наташа, нет, почему же ничья? Сначала – мамина, потом – братнина, потом – папина, теперь – Игорева. Она очень доверяла тем, кто ее любит, они не бросят ее одну, не допустят никаких перемен в сложной цепочке ее внутренней жизни, никогда не умрут, она давно решила, что, если уж суждено жить без Парижа, пусть лучше будет все как есть. А с тех пор, как появился Игорь…

Он так деликатно вошел в ее жизнь, будто знал эту жизнь наизусть, ничего не изменилось, только солнце сверкало ярче, когда она видела в окно, как он идет по саду и, на секунду остановившись у дерева, подпрыгивает, чтобы сорвать яблоко, но больше всего любила она подглядывать, когда он наклонялся и брюки его натягивались, плотно облегая ягодицы. Ей было стыдно, что она подглядывает за ним, он и без того принадлежал ей, но она подглядывала и подглядывала.

Этим переездом в Тифлис она не принесла ему счастья, но она хотела только хорошего, конечно же, теперь он уйдет от нее. А он все не уходил и не уходил. Кроме Саломеи, его все любили, она не ревновала, его нельзя не любить, и все ждала, когда же уйдет, а после того как он попытался оправдать перед ней маму, вообще поняла, что человека ничто не остановит, если поведет сердце, и здесь бессмысленно сопротивляться. Главное – не сделать ситуацию безнадежной, не вынуждать совершить поступок раньше времени, в чем оба будут потом каяться много лет.

Когда он объяснял ей что-то, не старалась вникнуть в суть, а только лихорадочно гадала, чем это грозит их счастью и скоро ли он намерен уйти.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю