Текст книги "Богемная трилогия"
Автор книги: Михаил Левитин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 23 страниц)
– Видишь, как меня не любит жизнь? – спросил Игорь. – Первый раз я захотел помешать естественному ходу событий – и сразу смерть, и сразу прокляты. Что мешало маме жить с нами вместе, разве нам когда-нибудь было удобно?
– Ты делал это ради нас.
– Маме твоей можно позавидовать, она умерла любя – то, о чем на старости лет только мечтают. Правда, он полный кретин, но тут ничего не поделаешь, любовь зла.
– Игорь, можно я пойду работать? – сказала Наташа. – Я здоровая молодая женщина, мне неловко не работать.
– Я не пущу тебя работать, – сказал Игорь. – Ты еще совсем маленькая. Дети не работают. Если ты начнешь работать, то состаришься, и я тебя разлюблю.
Он продолжал ездить в Дмитров, они к нему, а однажды Таня застала в конторе неизвестного пацана, который сказал, что дядю Игоря забрали.
И повымерло в доме. Через несколько месяцев пришел какой-то тип, очень напомнивший Наташе тех двух на кухне, полувоенных, сказал, что от Игоря, что все в порядке, он может, если ему доверяют, передать Игорю теплые вещи на зиму, для убедительности назвал слово, которое знали только двое – Наташа и Игорь. Их слово. И странно было слышать его из уст абсолютно чужого человека.
Но, обнадеженные, они отдали все вещи, какие там были у них вещи? На вопросы человек отвечать отказался. Загадочный человек, возникший из пустоты, все время сконфуженно дергал носом и торопил, торопил. Не чекист, не заключенный, какой-то коллега Игоря по лагерной бригаде, какой-то урка-эксцентрик а вообще-то тоска, тоска!
До войны об Игоре не было никаких известий, нет, конечно, попадались люди, встречавшие его то на Соловках, то на Колыме, то в Магадане, где только не встречавшие. Тогда много было счастливо повстречавших похожих на него людей. И каждому рассказу Наташа верила. В его случае печального исхода быть не могло, так как не родился еще ни один мерзавец, посмевший бы выстрелить ее мужу в затылок. Конечно, где-то на мерзлой земле он пишет сейчас чей-то портрет или учит бродяг читать стихи, а может быть, нашлась женщина, чтобы выстирать рубаху? Он безвреден, они не тронут его.
Таня вышла замуж должна была родить, началась война, муж ее, военный инженер, умолил в письме с фронта Наташу уехать с дочкой в эвакуацию, не оставлять одну. Это меняло Наташины планы, она собиралась дожидаться Игоря в Москве. Но поехала. Эмилия написала, что ждет их во Фрунзе, где вообще-то погано, но хотя бы от фронта далеко. Те, кто ехал с ними, никак не могли понять, почему беременная молодая женщина всю дорогу, забыв о себе, возится с другой, закутанной в старую шерстяную кофту, как бы ко всему безразличной, не отводящей взгляда от дороги за окном. Кто они друг другу, чем та, вторая, больна? В том, что больна, сомнения не было. Во Фрунзе их встретила Эмилия, разъяренная, с красными от мороза руками.
– Все сама! – кричала она. – Все силы отдаю своим мужикам, а все мало. Отказался встречать вас, подлец. Володя никогда бы такого не позволил, правда? Ну, Володя – это настоящий интеллигент. От Игоря ничего? Ну ладно, ладно, я вас как-нибудь довезу до места, а потом вернусь, изобью этого типа и брошу, честное слово, брошу!
Они устроились в немецком колхозе «Пик», снимали комнату, Таня по аттестату получала за мужа деньги, но после родов хозяйка потребовала, чтобы комнату освободили. Переселились в землянку.
Ребенку там жить было нельзя, в ясли девочку не брали, пришлось Тане подбросить ребенка, а потом устроиться работать в эти ясли, чтобы быть к девочке ближе. Чуть позже, кроме ясель, Таня начала в школе преподавать физику, дали паек. И все это время ее мучило только одно – мама. Не судьба мужа, не ребенок которому она могла помочь, а Наташа. Молодой доктор, которого Таня привела к матери, увидев Наташу, сказал:
– Вашей маме надо немедленно уехать отсюда, у меня есть друзья, деньги, я ее увезу, вы же понимаете, она умирает.
«Куда это он меня хочет увезти? – подумала Наташа. – А понятно, он влюблен в меня, этот доктор».
– Никуда я не уеду, – тихо сказала она. – Таня, иди на почту.
– Зачем? Я была вчера.
– Иди. Там письмо от папы.
Письмо было, но не от папы. Узнавший об их жизни от Эмилии Миша Калашников в который раз умолял ее немедленно приехать к нему в Тифлис, он писал, что она дороже ему всех близких, что он ничем не оскорбит ее.
– Какой милый, – сказала Наташа.
Доктор смотрел на нее униженными глазами.
– Вы тоже милый, – сказала Наташа. – Сейчас, доктор, не торопите меня, я только досчитаю до ста…
– Что вы делаете? – закричал он. – Зачем вы раздеваетесь? Я ни о чем не прошу, станьте моей женой.
И тут случилось чудо. Франсуаза прислала ей в колхоз весь свой гардероб, здесь было и для Игоря, какая милая, она постаралась купить очень много нужных вещей и для Игоря. Танечке почему-то прислала туфельки как на годовалую, наверное, забыла, что у Тани уже своя дочь. Что за глупости, Франсуаза ничего не забывает – это и есть туфельки для малышки, для внучки, а Тане Наташа отдаст меховой палантин.
Ящиков было столько, что они забили ее скромное, маленькое жилище полностью, на каждом из них было написано: «Моей любимой Наташе, не забывай Париж. Франсуаза».
Утром, перечитав письмо, Наташа села на постель и начала рассматривать себя в зеркало. После приезда из Москвы делала она это каждый день и с удовлетворением замечала, что лицо ее становится все меньше и меньше, глаза еще мерцают на этом лице, дрожат, а губ совсем не осталось, две черточки, и те серые. Он не узнает ее.
«И я еще могу нравиться? – подумала она. – Какой успех».
– Таня, – позвала Наташа. – Таня.
– Что, мама?
– У нас картошка есть?
– Ты хочешь есть?
– Да, я захотела картошки.
– Мамочка, это кризис, неужели кризис, какое счастье!
– Я хочу картошки.
Наташа точно знала, что ни одной картофелины дома нет, нужно идти за пять километров на крошечный участок, выданный Тане колхозом, и накопать.
– Я пойду, мама.
– Хорошо. Потом зайдешь к врачу, пусть он придет глянуть на меня.
– Тебе действительно лучше, мама?
– Мне лучше. – И вдруг спросила – Ты любишь меня?
– Да.
– Меня нельзя любить! – крикнула Наташа. – Не смей меня любить, слышишь?
– Мамочка!
– Ну, хорошо. – Наташа внезапно успокоилась. – Не забудь зайти к доктору. Я не очень обременяю тебя своими просьбами?
Это было сказано так наивно, что Таня засмеялась, ей предстояло пройти пять километров вязкого, грязного пути, копаться в сырой земле, а потом, сделав крюк, – к доктору.
– Не очень, мама.
Наташа осталась одна. Теперь надо было все рассчитать. Дочка вернется не раньше, чем через два часа. За это время надо взять из шкафчика денег, одеться, попросить соседского сына Генку, чтобы он отвез ее во Фрунзе на вокзал, на вокзале купить билет – и в поезд Киргизия – Баку – Тифлис, а оттуда в Париж Она все рассчитала верно. Игорю будет удобней и проще искать ее в Париже. Что будет с Таней, когда та увидит, что ее нет, Наташа не думала, она рассчитывала силы.
И только в поезде, развесив по стенкам плацкарты подарки Франсуазы, так что купе вполне могло сойти за филиал хорошего парижского магазина, она успокоилась и замолкла в ожидании попутчиков. А потом увидела одного из них. Наверное, он давно сидел, посмеиваясь, наблюдая всю ее суету, красиво закинув ногу на ногу, поигрывая тросточкой, в парижском костюме, сбив к уху цилиндр на лысой голове.
– Значит, ты есть? – спросила Наташа.
– Меня нет, – ответил он. – Это не страшно, меня ведь и раньше никогда не было.
Его безукоризненное лицо вытягивалось в полутьме купе, менялось, будто он старался, чтобы Наташа не разглядела то новое, что появилось в его глазах, к чему он сам еще не мог привыкнуть: измученность и опыт, он и сейчас, когда все кончено, хотел бы не посвящать ее в правду.
– Как это тебя не было? – закричала Наташа. – А я? А Таня?
И тут же представила себе, как дочь стоит сейчас с мешком подмерзшей картошки, дверь распахнута, и смотрит на пустую постель, а за ней доктор, милый доктор с растерянными глазами.
– Пропустите меня, – сказала Наташа и бросилась навстречу людям, густо заполняющим коридор. Ей стало душно, она сорвала платок и отшвырнула в сторону. – Пропустите меня, я оставляю вам все, там весь мой гардероб, я оставляю вам, пожалуйста, да пропустите же…
Счастливый конец, счастливый конец! Требую, настаиваю, прошу.
БЕЗУМИЕ МОЕГО ДРУГА КАРЛО КОЛЛОДИ, СОЗДАВШЕГО КУКЛУ БУРАТИНО [1]1
Автору, конечно, известно, что Карло Коллоди никакого Буратино не создавал. Если это название кому-то не нравится, его можно заменить на название любой из трех частей этой книги: I. Чудовище. II. Закон. III. Ma io muoio disperato (Итак, я умираю).
[Закрыть]
Моим детям
Смелый и сильный юноша, ответь,
Смелый и сильный юноша, скажи:
Все ли, что видишь впереди себя, – смерть,
А что оставил позади – жизнь?
Часть I
ЧУДОВИЩЕ
1
Жизнь кончалась напраслиной, а начиналась бедой. Бедой был он сам.
Смрадно подуло в его сторону чужим недоброжелательством. Так на старинных гравюрах изображают пучки вихрей из задниц великанов навстречу парусным пиратским кораблям.
Ветры чужого недоброжелательства дули в его паруса, торопили в гавань. Старик шел быстро и надменно. Он уже все решил, его совершенно не интересовало, что там ОНИ решили. Он уже обдумал и решил все.
И как всегда в минуты душевного волнения и быстрой ходьбы ария Каварадосси теснила грудь (тех, кто не помнит, отсылаю назад в театр на премьеру «Тоски» Пуччини)… теснила грудь, придавая жизни, пейзажам, старику непревзойденную оперность. Это был оперный старик. Прислушиваясь к себе, он становился Каварадосси и выдавал сладчайшие рулады, разрушая тюремные стены. (О, так нельзя писать, нельзя писать, нельзя!) Если бы они знали, что сейчас звучало в нем. Он уже шел так когда-то тридцать лет назад, под Каварадосси, только тогда он шел спасать жену, теперь друга. Этот путь был знаком.
– Ты идешь меня красть? – Она, насколько позволял живот, выглядывала в окно больницы. Слышите, он красть меня идет! – продолжала гордо, идиотка. И вот уже, укоризненно покачивая головами в соседних окнах – другие женщины, и над ней голова соседки по палате. А он негодовал, он возмущался, что с того, – да, он действительно идет ее красть, но об этом необязательно кричать на всю больницу. Тогда план сорвется, а он терпеть не мог, когда срывались его планы. Ну что ж, если попытаются мешать‚ и придется драться, убивать, пусть, все равно он не оставит ее в инфекционной больнице беременную, с ребенком в пузе, его ребенком.
Почему смеется она, заливается? Над ним? Да, это он засадил ее в больницу вчера, сам проводил, сам сдал в приемный покой, хотя намекал врач, что не стоит торопиться, все обойдется, возможно, никакое это не отравление, видите, уже все прошло, а здесь можно подхватить настоящую заразу. Но старика уже несло, идиота, он спасал ее, ребенка, губя их. Он всегда спасал, губя, он всегда губил, спасая. Я иду тебя красть, любимая, я исправляю собственные ошибки, иду тебя красть.
Упечь Михаила в больницу было не ошибкой, а неслыханным коварством, такое могли придумать только близкие, они спасали подушки, подлецы, чтобы Михаил не смочил их мочой и слюной, конечно же, они спасали подушки. Это очень просто – рассеянного человека, всегда погруженного в себя, обвинить в слабоумии, в маразме, просто ему не до вас, подлецы!
– У вас никогда не было семьи! – крикнула ему однажды жена Михаила. – Вы всем безразличны!
– Ах ты дура, – только и сумел ответить он.
Дура была права. У него действительно не было семьи, чтобы упечь в сумасшедший дом.
Старик преодолевал жару, духоту, он шел все быстрее – грузное тело, рвущееся к солнцу.
Я был у солнца на крючке,
Все восемьдесят пять кэгэ,
Повернутые к солнцу,
И, ввинчиваясь в небеса,
Я слышал Божьи голоса
Из Божьего оконца.
Мне говорили: повтори,
Чтоб трюк был понят изнутри,
Осознан и присвоен.
Мне говорили: посмотри,
Летишь, а недостоин.
А я шептал: благодарю
За то, что скоро я сгорю,
И в этом пламенном огне
Исчезнет память обо мне.
Летят у солнца на крючке
Все восемьдесят пять кэгэ.
Михаил и в юности все терял, ему нужно было иметь миллион портфелей, миллион пар перчаток, десятки зонтов, забывчивый, чудный, рассеянный человек, его приятно было дразнить, год назад они спорили о Шекспире, которого старик почитал невероятно, но не читал никогда, знал по операм и фильмам, а Михаил обожал, знал досконально и вот, возмущенный невежеством и настырностью старика, кипя слюной, заперся от него в уборной, что-то там скрежетал яростно, а потом, когда пришло время, никак не мог выбраться, кричал, что старик его запер нарочно, требовал прекратить издевательство, открыть немедленно. Очень трудно было объяснить, что сам себя закрыл, надо всего лишь потянуть щеколду изнутри.
О Гамлет, лысый идиот, гениальный ювелир, оригинальный мыслитель, о старость! И вот они взяли и упекли Михаила в психушку.
План созрел еще вчера в поезде, детали пока не возникали, он никогда деталей не дожидался, любил, чтобы они выпрыгивали неожиданно, еще горячими. Тогда я спас своих: Олега, еще не родившегося, и ее. Теперь спасу Михаила. Вслед пришла какая-то повестка, затем звонил главный врач: «Как вам не стыдно, у нас карантин, вы не имели права без инкубационного периода забирать жену, у вас преступные наклонности». Слышите, у них карантин, и этот карантин должны были переждать его любимые! Да плевал я на ваш карантин, еще неизвестно – кто из нас преступник, кто сумасшедший. Да, ошибся, виноват, да, но я сумел исправить ошибку.
Похищение! Михаил здоров, его просто нужно встряхнуть, старик увезет его в деревню, они остановятся в хорошей украинской деревне – с плетнями, тыном, коровкой, кринками, парным молочком, с библейской корочкой седого украинского хлеба, где козы орут, неудачницы, и собаки лают по-хохляцки, натужно и хрипло, где пыль за окном поднимается и оседает, как танцовщица, а трава сладко-горькая, где, где, где…
Там молодость осталась, там покой, волнения, там сладкая тревога, спать и спать, а проснувшись, уже без нервов договорим о Шекспире, хотя черт с ним, Шекспиром, он и Гамлета в кино досмотрел с грехом пополам, папье-маше сплошное, гадость. А Гамлет – это резкая черта, проведенная острым ногтем по истории человечества, почти надрез, надо было так фильм строить, чтобы кадр перегнуть пополам неровной линией, все как бы разрезаны, пытаются пригнуться куда-то под черту или вскочить на нее, балансируя, а Гамлет так и ходит перерезанный, и чтобы лента целлулоидная потрескивала и чадила как бы от старости, будто ей пять веков, как Шекспиру, и кино изобретено давным-давно. «Пусть Гамлета поднимут на помост, как воина, четыре капитана», а еще лучше, пускай меня поднимут на помост, как своего, четыре уркагана…
Ему надоело шептать под Каварадосси, он пришел. Больничные руины были ничем не хуже римских, разница в том, что те – останки когда-то роскошных зданий, а эти – еще не достроенных, разница, что в Рим его не пускали, а сюда он мог проникнуть беспрепятственно, руины надо бы подсветить, и пусть по развалинам бродят никому не принадлежащие, не оприходованные больные – опять же с той разницей, что имена у них не сладко-звучные, а всякие там Юрики, Толики. Врачи, как патриции в белых хитонах, те же сандалии на ногах. Вообще мир не изменился.
Надо врачам подарить по пряжке на халаты. Он уже знал, что за пряжки – ордена Боевой Славы, Красного Знамени. А сандалии позолотить. Так он по ходу пересоздал мир сумасшедшего дома.
Он побежал по аллее, вернее, по тому, что могло бы быть аллеей, деревья стояли вдоль с маленькими скрученными ветвями, он побежал по тому, что могло называться аллеей. Брюки съехали под живот. Живот мотался в пиджаке, как люстра. Пиджак был надет для конспирации, он предназначался Михаилу, если у него все отобрали в больничном боксе.
«Когда-нибудь я так побегу, что кончусь», – с надеждой подумал он.
– Уберите руки! – грозно крикнул он старухе-санитарке, заградившей вход, и прошел в коридор, сразу напомнивший школьный, тот самый, забытый, так и не отремонтированный, а в палатах, лишенных дверей, ученики обоссанные, старые, небритые, подавленные безграничным сроком обучения, где тут его класс?
Подвывая Каварадосси, старик рванул ворот рубахи и шагнул в палату. Он не ошибся. Михаил лежал сразу у стенки, как бы застигнутый врасплох, на боку, а санитарка сильным мужским движением вырывала из-под него мокрую простыню, чтобы заменить другой или оставить лежать на матрасе, старик не знал, он видел только нежное тело друга, слышал стон его.
– Идите. – Он отстранил и эту женщину. – Время обеда, я принес бульон, ему нужно, я буду поить его бульоном.
– Смотрите чтоб не захлебнулся, – лениво согласилась та, уходя. – Третий день без сознания.
Старик присел на матрац к Михаилу.
– Ну, я приехал, – сказал он. – Я приехал забрать тебя.
На одноклассников он не оглядывался, он не любил приставал, конечно, он мог вывести их всех но пиджак у него один.
Дауны и недоумки почтительно молчали у него за спиной.
– Ты сейчас переоденешься, – сказал он Михаилу. – И мы пойдем, здесь тебе делать нечего. Ты слышишь меня?
Старик потянул больного за плечо, повернул на спину. Тот смотрел и не видел старика. Он был в легкой паутине, как гусеница при зарождении кокона.
– Ну, ну, не притворяйся. Это я, Георгий, и я уже все решил за тебя.
Больной прикрыл веки – то ли соглашался уйти, то ли решил остаться в коконе навсегда. Старик оглянулся. Дауны и недоумки смотрели на него с жалостью. Старик почувствовал себя опозоренным.
– Сейчас, – буркнул он им, – увидите. – И, наклонившись к уху Михаила, зашептал: – Пусть Гамлета поднимут на помост, как воина, четыре капитана.
И еще раз, и еще. Веки вздрогнули. Голубой цвет возвращался уже начинавшим обесцвечиваться прекрасным глазам больного.
– Это ты, Георгий? – спросил он.
Дальше все было проще, дальше все было совсем просто, помогала палата, один в ситцевых трусиках, грязной маечке, пятидесятилетний двоечник, следил, чтобы не появился персонал, двое других аккуратно поддерживали Михаила, пока старик натягивал на него пиджак, еще один с расстегнутой ширинкой беззвучно плакал, не переставая жевать пряник который он нашаривал под подушкой и доставал, ломая украдкой.
Палата прощалась с этим кротким, три дня назад привезенным больным, который так и не сказал никому ни единого слова. Ясно было одно – его увозили отсюда живым.
– До свидания, пацаны, – сказал старик. – Теперь просьба – не провожать, посидеть тихо каких-нибудь полчаса. Ты, – обратился он к дауну, – прикроешь нас. Пошли.
У самою выхода в перспективе коридора стояли мужчина в безрукавке и женщина в белом летнем костюме. Наверное, врачи, еще не заступившие на дежурство. Они нравились друг другу, их можно было обойти, они ворковали.
– Кто?! – раздалось сбоку, и старика схватили за локоть.
Та самая первая санитарка стояла перед ним.
– Я тебя сейчас! – прошипела она. И тут старик улыбнулся.
– Тише, баушка, – сказал он, он именно так и сказал – «баушка». – Что ж ты, баушка, людей не узнаешь?
Что-то дрогнуло в старухе, она распрямилась, сбросила напряжение, взглянула на них растерянно.
– Ты жди нас, Вова, – сказал старик дауну, – мы к тебе каждую неделю ходить будем, не скучай. На, – сунул он в руку санитарке десятку. – Булку Вове купи, пряников. Эх ты, баушка, баушка.
– Кто эти люди? – спросил человек в безрукавке, когда старик, волоча Михаила, поравнялся с ними.
– Свои, – ответила она неожиданно. – Здравствуйте, Евгений Павлович. Это свои.
И пошла за стариком.
– Прощай, брезентовая, – лукаво шепнул тот, выходя.
– Почему – брезентовая? – опешила старуха.
Он оглядел ее всю. Конечно, брезентовая: фартук, сапоги, платок.
– Сними брезентовые рукавицы! – грозно приказал старик. И молнии сверкнули из глаз его.
И еще долго разглядывала она свои старые ладони, пока не убедилась, что они действительно похожи на брезентовые рукавицы с налипшими на них кусочками грязи и цемента.
Все было предусмотрено. Спальный вагон скорого поезда Одесса – Киев, надежное офицерское купе, здесь часто покачивались на плечиках кителя красавцев-моричманов, и веселая блондинка, прикрыв дверь, поправляла прическу перед зеркалом, пока попутчик выходил в коридор покурить.
Георгию и Михаилу предстояла совсем другая ночь.
– Я отвезу тебя в Сосницы, – сказал старик. – Помнишь Мартына Петровича, ну того одноногого, у которого «Запорожец», он нам еще ковры гуцульские в Киев привозил, должен помнить, свистеть он тебя учил.
Михаил лежал на полке, смотрел беспомощно и тревожно.
– Мы с тобой богачи, – неожиданно страстно зашептал Георгий. – Сумасшедшие богачи. Помнишь «Полтаву»? Богат и славен Кочубей… Так вот, я нашел этот клад.
И тут, тихонько постанывая под дребезжанье колес, засмеялся больной, неясно было – он ли смеется, колеса ли.
– Ну да, – повторил старик. – Пока не отрыл, но главное, что нашел.
Каждое движение, каждый всплеск причиняли боль, но не смеяться было нельзя, прорвало что-то в душе и приливало, приливало.
– Бред, – глядя на друга, шептал больной. – Боже мой, Кочубей, Полтава, какой бред.
– Ага, дошло! – обрадовался старик. – Значит, ты здоров, старый обманщик! И вовсе не бред. У меня давно возникло предположение, что, если внимательно читать русскую классику, она выведет тебя на клады.
– Ты же книг не читаешь…
– Книг – да, но это Пушкин. Он сам о кладах мечтал, что ты хочешь, вечное безденежье. Так вот, клады в кладке тамошней сорочинской церкви, это точно, ты не знаешь!
– Ты хочешь, чтобы я помог тебе долбить кладку?
– Дурачок! Ты будешь только морально содействовать, сочувствовать, так сказать, а сделаю все я и местный попик, он веселый пьяница, этот попик, он согласится, а государство от меня х… получит! – неожиданно закончил он. – Ты есть хочешь? Я на вокзале пирожки с творожком купил, сейчас чай принесут, ах ты, душа моя!
В купе было тесно от внезапно приобретенных кочубеевских богатств, от жаркого соседства с Пушкиным, богат и славен Кочубей, от всего этого счастья, когда молодость вернулась и друга ты увозишь от беды.
«А вдруг я бессмертен?» – подумал старик. И подмигнул Богу.
2
Чаша стояла посреди двора. С восьми утра в нее начинало проникать солнце. К полудню чаша наполнялась им до краев.
Мальчик смотрел на чашу, и лицо его розовело.
Князь понимал, что его вынуждают сделать подарок. Такие подарки не делают. Может быть, погрозить мальчику пальцем?
Просил не мальчик. Просили локти на парапете веранды, ладони у щек, глаза.
– Она надтреснут, – беспомощно сказал князь.
– Я знаю, – ответил мальчик.
– В нее ничего нельзя налить, – сказал князь.
– Я знаю, – ответил мальчик.
Князь вздохнул. Дети князя жили в Америке, жена умерла, некому было отогнать мальчика от веранды.
– Как тебя зовут? – спросил князь.
– Георгий.
– Твое имя, как гром в горах. Геор-р-ргий. Кем ты хочешь быть, Георгий, когда вырастешь?
– Царем.
Мальчик отвечал серьезно. Глаза его светились. Он смотрел на чашу.
Князь понял – чаша нашла своего подлинного владельца.
– Что ты будешь делать с ней, если я тебе ее подарю?
– Буду смотреть на нее всю жизнь.
– Нельзя смотреть всю жизнь на одну вещь.
– Можно, – ответил Георгий, – если она красивая.
Мальчик нес чашу на вытянутых руках. Прохожие обходили его стороной и оглядывались. Чаша тяжелая, из яшмы. Мальчик принес чашу домой и поставил перед отцом.
– Это очень дорогая вещь, – сказал отец.
– Она надтреснута, – ответил мальчик.
– Откуда она у тебя?
– Мне дал ее князь.
– Где ты нашел князя?
– На Подоле.
– Почему ты решил, что это князь?
– Ты сам сказал мне, папа, что этот человек богат, как князь.
– Сколько я должен ему за это?
– Нисколько, папа, он дал мне эту чашу бесплатно.
Отец долго смотрел на мальчика, пытаясь понять. Потом что-то понял и успокоился за сына наперед: на всю предстоящую тому трудную жизнь. Притянул к себе, поцеловал в лоб.
– Беги, мой мальчик, – сказал отец.
3
– Вот вы – всемирный человек, художник, – сказал следователь. – А я испытываю к вам брезгливость.
Старик молчал. Он с презрением относился уже к самой мысли говорить в этом кабинете о смерти Михаила. Исполнитель Каварадосси тоже давно захлебнулся, надо бы его партию передать кому-нибудь другому.
Старик молчал. Вот уже двадцать лет он разглядывал этот кабинет, и за все двадцать лет в кабинете ничего не изменилось, до чего же товарищ генерал боится изменений. Сейчас кабинет залихорадит, и они оба, как в салоне комфортабельного авиалайнера, в котором он никогда не летал, наберут высоту и полетят, полетят. Так они летят вместе уже двадцать лет. Что ж, попутчиков не выбирают.
Когда-то он метался по салону в поисках выхода, но потом понимал, что они в полете, и успокаивался. Да, здесь уютно, в конце концов, комфортабельно, привычно. А Михаила больше нет.
– Зачем вы это сделали, ну, зачем вы это сделали? – продолжал бушевать генерал. – Зачем вам понадобилось беспомощного человека таскать за собой в вагоне по Украине?
– Он умер, – тихо сказал старик.
– Конечно, умер, а о чем мы тут с вами битый час говорим?
– Не кричите на меня, – попросил старик. – Пожалуйста, не кричите на меня.
Раньше он никогда так не отвечал, при первой их встрече, двадцать лет назад, он вошел в кабинет наглый, развязный и потребовал, чтобы следователь снял пиджак.
– Снимите пиджак, – сказал он. – Тогда мы будет говорить на равных, в пиджаке у вас партбилет, я беспартийный, снимите пиджак.
А теперь сидел тихий, пристыженный, даже жалко, неужели победа?
– Вы друга убили, вот что! Вас бы надо снова посадить, да нет состава преступления, статьи такой нет.
Отец говорил: «Что вы хотите – в мавзолее труп, вот он и смердит на всю страну», – а Михаила больше нет, нет больше Михаила. В магазине отца тепло, никто уже не помнит, как согревают настоящие вещи, тепло втиснуться между бюро красного дерева и буфетом восемнадцатого века, он толкнул буфет дружески плечом, тепло разглядывать в медный микроскоп собственный грязный ноготь и слушать, как сочиняет отец покупателю очередную небылицу про буфет, что он из губернаторского дома, что он не имеет права держать так долго в магазине историческую вещь. Он набавлял цену, отец, а буфет слушал, и мальчик слушал, и покупатель, они были заговорщики все трое, а Михаила больше нет.
– Его отпела степь, – сказал старик. – Дай вам Бог такую смерть.
– Вы себя слышите, старый человек? – крикнул генерал. – Вы себя слышите?
У генерала были консультанты по искусству. Он знал биографию каждого. Кто из страха, кто из подлости, кто из романтики работали в ведомстве. У самого же генерала отношение к культуре с самого детства было уважительное. Знал он мало. И только постепенно культура стала для него предметом, а не облаком. Причастным себя к ней он не считал, как не считает себя дворцовый охранник членом царской фамилии. Он и был охранник, но не коровника, а всего великолепия. Разные типы попадались. В основном неудачники или пьяницы. Но были люди Фортуны, фортуны с большой буквы, а что им было надо, генерал не понимал. Он только чувствовал, что им надо больше того, на что человек мог претендовать, они зарывались. И тут он сильно бил таких по рукам. Нет, вначале он пытался понять, договориться, но потом бил страшно.
Он шел за такими неотступно, ему был известен каждый шаг таких. Быть отмеченным природой и тратить себя на такое! Генерал не понимал. И после мучительных попыток понять догадывался, что это не размышление уже, а расследование и пора сопоставлять факты.
– Такая гадость! – говорил он дома жене. – Такая гадость.
А что имел в виду, объяснить не мог.
Речь шла о чем-то недостойном человека или человеческого таланта, речь шла даже не об импульсивности, это в творце еще можно понять, он называл своих подопечных творцами, речь шла о каком-то гигантском плане саморазрушения.
Талантливый человек уже не принадлежал сам себе, он не должен был забыться настолько, чтобы не заметить, что на него смотрят другие. Он был примером, а становился примером саморазрушения. Нельзя было допустить этот произвол, растрачивание сил черт знает на что, это дурацкое понимание свободы, которую консультанты насмешливо называли богемной. Генерал не смеялся, он был уверен, что полезен им, всем этим легкомысленным вундеркиндам, всем этим облезлым гениям, они нуждались в нем больше, чем кто-либо, хотя об этом и не подозревали. Он был сигнал опасности, тормоз, это им казалось, что летят по жизни лихо и беспрепятственно, на самом деле он дублировал каждое их движение, как автоинструктор на параллельном тормозе, не давал погибнуть.
Так что он не только спасал материальное, так сказать, реальное богатство государства: картины, ценности – он пытался спасти духовное.
Да, многое воспринималось по верхам, а он был человек основательный, и невозможность проникнуть раздражала. Очень трудно привыкал к консультантам. Их услуги оплачивались как бы его достоинством, не генеральским – человеческим. Стыдно притворяться понимающим, а предметов было много. В основе каждого лежала страсть, вдохновение. И когда он понял, что предметов искусства ему не освоить, взялся за людей. Тут он чувствовал себя специалистом, да и люди были такие же, как все, правда, с небольшой червоточинкой, так вот самое интересное было эту червоточинку разгадать. Он делил интеллигентов на чистых и с червоточинкой. Он предугадывал муку, предстоящую тем, вторым, и все делал, чтобы отсрочить ее, очень часто он чувствовал себя целителем.
Со стариком было, как с тайфуном: видишь точку на горизонте, понимаешь, тайфун приближается с невероятной скоростью к тебе, но стоишь оцепенело и ждешь каждый раз в одном и том же месте зарождение тайфуна, стоишь, опустив руки.
Он знал о старике все. У старика уже не было собственной биографии, она принадлежала генералу, старик об этом не подозревал, но натура продолжала принадлежать старику. Какая-то непостижимая, надменная натура, спесивая до крайности и добрая до чрезвычайности, во всем и всегда непоследовательная, но все же действующая по плану. Собственному или завещанному? Возможно, завещанному, но где этот план – на бумаге или в голове у старика, как прочитать? Это генерал не знал и бился, бился, злился и бился, злился и бился.
Старику мало было мировой славы, хотел искупаться в дерьме, вкусить, так сказать, остренького, и все он впутывался в какие-то истории с подделкой «малых голландцев», в махинации с драгоценностями. Конечно, его испортил отец, этот маклер, лавочник, торговец антиквариатом, владелец собственного публичного дома в Киеве под названием «Семейный уголок», хорош семейный уголок, и как это отца не расстреляли в двадцатых!
Сын вырос талантливый, конечно, но шлейф спекулянтства тянулся, тянулся, нутро давало себя знать, он спокойно ценную вещь видеть не мог, он ее приобретал, а потом, как безумец, дарил без разбора, иногда тем, кого любил, иногда первому встречному. Нет, чудно, чудно, самоубийца, руки у него золотые, ему позавидовать можно, и как с такой головой, такими руками заниматься всем этим паскудством?