Текст книги "Богемная трилогия"
Автор книги: Михаил Левитин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 23 страниц)
– Как ты предполагаешь, сколько им может быть лет?
Бессмертный Шурка не мог с уверенностью ответить, сколько лет ему самому.
Она промолчала и добавила:
– Все-таки это очень важно.
– Что важно? – спросил бессмертный Шурка.
– Важно знать, когда же они наконец образумятся.
Он хотел объяснить, что образумятся Бернблик и Бернброк, когда образумится он, бессмертный Шурка, но ничего не ответил, а только увидел, как бессмертный Шурка длинно-длинно проводит подушечкой большого пальца по нежному ее позвоночнику. Ей щекотно и страшно. Она не представляет последствий. Он проводит, будто пишет: единственная.
Она сжалась, стало тревожно. Она не знала, что ответить, он – что посоветовать ей. Они молчали в темноте его комнаты, будто что-то решалось, но, собственно, ничего не решалось, все было уже решено.
– Ты покажешь мне свои стихи? – спросила она.
– Откуда ты знаешь про стихи? – спросил бессмертный Шурка.
– Все говорят.
– Я никогда не покажу тебе свои стихи, потому что это не стихи.
– А что же?
– Если бы я знал! Это цифры, слова, понятия, попытки летосчислении, только не стихи, это обрывки всего, что движется и летит в мою сторону, я даже не ловлю это, а пристраиваюсь, и мы летим вместе.
Она сказала сочувственно:
– Мне кажется, ты способен очень-очень заблуждаться.
Бессмертный Шурка хотел сказать этой серьезной светлоглазой гимназистке, что ни на что другое он и не способен, но ему так не хотелось, чтобы она его осуждала. Он готов был извлечь из себя горсточку глаголов и развеять по ветру, готов был отказаться от стихов, потому что с ее появлением, возможно, все только и начиналось.
– Ты хочешь быть поэтом? – спросила она.
– Нет, я хочу стать горьким пьяницей.
– Я серьезно.
– И я серьезно, только, вероятно, есть мера, больше которой я не выпью, черта, за которую не перейду.
– Почему ты всегда говоришь со мной несерьезно? Может быть, ты не уважаешь меня?
«Дура, – хотелось сказать ему. – Конечно же, я тебя не уважаю, но я тебя люблю. Люблю до тех пор, пока ты не станешь похожа на всех других, до тех пор, пока не перестанешь относиться ко мне серьезно, потому что нет ни одного человека в мире, который относится ко мне серьезно. Зачем тебе это нужно, не знаю. Но, очевидно, ты веришь в ценности и мой духовный бред считаешь ценностью. Я не знаю, хочу ли я тебя, я мог бы жить с тобой, как сторож при портрете – охранять и смотреть. Твоя строгая красота, безукоризненные глаза взирали бы на меня с портрета, на меня, завалящего мужичонку с берданкой в руке, чтобы портрет не тронули и не украли, а я был бы горд, что сподобился такой чести и вот пригрелся рядышком, а ты взираешь. Я был бы горд знать, что вечность любит меня, и, значит, я не брошен Богом в этом мире. Я знаю свое место. Возможно, я и сам бы стал другим, нет, наверное, не стал бы, но надеялся, что стану, потому что рядом со мной идеальное. Нет, идеальное среднего рода, надо сказать – идеальная, но это идиотство; какая же она идеальная, если я ей нравлюсь? Можно сказать: мой идеал рядом со мной, но это было бы как-то уже совсем провинциально и глупо. Отказаться, что ли, от слова „идеал“, сказать „твоя красота“, но тогда версия с портретом отпадет, красота бывает разной».
– Ты очень-очень симпатичная, – сказал бессмертный Шурка.
Она взглянула на него благодарно.
Вообще-то встреча эта была, не надо отрицать, что встреча была и грозила перейти в привязанность, не надо отрицать, что вообще случаются такие встречи, которые во что-то такое переходят.
Вот она и спросила:
– Ты будешь со мной долго, да?
Он растерялся. Что значит «долго»? Всегда? Но он не знал, что такое «всегда» и будет ли он сам всегда. До вечера? Но он не знал точно, что значит «вечер» и чем он хуже или лучше дня. Его опять ставили в тупик вопросами про Время. А когда звучали такие вопросы, ему все хотелось послать к черту, потому что он не был философом, чтобы рассуждать о них отстраненно, он был просто человек, иногда задающий вопросы, и это должны быть нормальные вопросы, на которые есть ответы.
А тут его спрашивали про Время, которое, несомненно, присутствовало в его жизни и которое нельзя было ни потрогать, ни увидеть.
А может быть, Время тоже было женщиной, и тогда было бы легче, гораздо легче, его можно было бы взять в руки, в него можно было бы войти и пусть вернуться ни с чем, но быть уверенным, что оно существует.
Ничего этого он ей не сказал, «с черного хода, леди, в мою душу, только с черного хода». Но он задумался.
И долго еще у себя дома она раскладывала сегодняшний вечер, пытаясь понять, что обидного она ему сказала, почему он перестал гладить ее спину, а глаза стали равнодушными ко всему, как у больной собаки?
«Он хороший, – думала она. – Он, конечно, большой путаник, но это исправимо. Он хороший».
То, что он увидел потом, было, конечно, придумкой, фантазией, но пуля-то была настоящая.
Он увидел себя под лампой у письменного стола отраженным в окне. Если попристальней вглядеться в черноту за окном, то можно разглядеть затаившуюся осень и голые ветви с единственным барахтающимся на них плодиком каштана.
Особняк напротив было не разглядеть из-за освещенной настольной лампой комнаты. Но он-то, бессмертный Шурка, был виден оттуда соблазнительно хорошо. Иначе кому бы пришло в голову прицелиться в склоненную над книгой голову юноши и выстрелить?
Кому бы пришло в голову нарушить мгновенье покоя и, кто знает, может быть, счастливого знакомства с тем, что в этой книге написано?
Пулю он потом нашел рядом с печкой в глубине комнаты, а в окне образовалась маленькая беспомощная дырочка, в нее проникала осень с улицы, дырочка могла показаться зловещей, если бы не была такой маленькой и беспомощной.
Бессмертный Шурка видит, как юноша, подобрав пулю, возвращается к столу и долго смотрит в пробитое окно в сторону неизвестного своего убийцы.
И тот, неизвестный, в смущении отводит пистолет, наблюдая этого снова поставившего себя в положение мишени дурака, который не мог после случившегося погасить свет, остаться немного в темноте, а открыл книгу и снова добровольно сел под пулю. УБИЙЦЫ ВЫ ДУРАКИ.
Линия прерывается ненадолго
Маленький господин с живыми нездешними итальянскими глазами так изящно, так быстро, так стройно, так ловко взбирался по черной лестнице дома на Фонтанке, что за ним хотелось следить, как за обезьянкой.
Но следить было некому, все занимались собой, все занимались собой и своим спасением в этот обычный октябрьский день. Холодное солнце поджигало крыши домов. Они горели как солома.
Не достучавшись в кухонную дверь, маленький господин прищурился, и черные глаза его зажглись нетерпением и гневом. Он снова обежал дом и уже с парадной стороны стал вглядываться в окна. Они были мертвы, как катехизис.
Он побежал через всю улицу к мелькнувшему на углу извозчику, велел везти на острова.
Только в экипаже он заметил вокруг себя панику. Она заключалась в том, что все вокруг старались быть невидимыми, прошмыгнуть незаметно, ныряли куда-то, выныривали, снова исчезали, лошади скакали бесшумно, половина заведений не работала. Лица были озабочены и черствы. Лица были равнодушны к чужой боли, хватало своей.
Он выбежал из экипажа у небольшого домика, расплатился и по привычке быстро, легко, изящно, стройно взбежал на крыльцо, но в дверь постучал уже как-то тихо и просительно. Ему открыла заплаканная старушка.
– Анна Николаевна, милая, где ваш сын? Я ищу его повсюду. Проклятый день, ЭТИ захватили власть, вы, наверное, слышали.
– Нет Валерочки, – тихо сказала старушка, пропустив без внимания все произнесенное маленьким господином очень быстро и как бы на чужом языке. – С ума схожу, его не было всю ночь, я думала, он у вас.
– О Господи! – Маленький пошатнулся и с трудом, только чтобы не напугать старушку, заставил себя не упасть. – Да не было его у меня, не было!
Старушка заплакала:
– Геннадий Николаевич, он у меня один.
– У меня тоже. Вы не волнуйтесь, я найду его, непременно, вы не волнуйтесь, я найду вашего сына.
Он поцеловал старушечью руку, машинально вытер губы платком, как всегда, когда прикасался губами к любой женщине, пусть даже немолодой, и, резко развернувшись, помчался дальше.
Собственно, это только казалось, что он бежал, как все вокруг. Он не бежал, он несся по улицам Петербурга, как римлянин, семимильными прыжками, он несся, как несутся по дорожкам гигантского стадиона лучшие бегуны-скороходы, сознавая, что на них смотрят Рим и император. Он должен был прийти первым, потому что знал, если не придет – позор и, возможно, смерть.
В глазах его вспыхивали чертики, пока он несся, волнение сменялось гневом.
Он видел перед собой затылок Валерия, золотистую ложбинку на шее, он несся вслед Валерию, понимая, что впереди никого нет, безадресно.
И вдруг его осенило.
– Ну, конечно же! – крикнул он и неожиданно выругался. Выругался, как отдал приказание, выругался, как человек, отдающий команду эскадрону. – Ну, конечно же, Боже мой.
Через полчаса он на очередном лихаче был у кондитерской на Литейном. Здесь уже совсем никого, тишина, люди предпочитали завтракать в такое утро у себя дома, если вообще вспоминали про завтрак. А в глубине кафе за столиком, вытянув длинные худые ноги, сидел один-единственный посетитель и пил кофе. Воробей копошился у его остроносых ботинок.
И воробей, и посетитель были безмятежны, они не боялись друг друга, между ними царили мир и согласие.
Увидев маленького господина, юноша болезненно улыбнулся и привстал ему навстречу.
– За что, за что? – Маленький господин схватил юношу и начал его трясти, воробей заметался по залу, буфетчик выбежал из задней комнаты. – За что ты мучаешь меня, я не спрашиваю уже о том, где ты был, мне не до ревности, но за что, за что?
– Ну, Геннадий, милый, я просто захотел выпить чашечку кофе…
– В России переворот, ты понимаешь, переворот, они во дворце, тебя могли убить, ты мог пропасть в этой кутерьме. А что тогда было бы со мной, что я сделал тебе, за что, за что?
Маленький господин плакал, прижимаясь к груди вновь обретенного им Валерия. Тот, длинный и нелепый, растерянно хлопал глазами, продолжая извиняюще улыбаться.
– Ну, прости, прости, я не хотел причинять тебе хлопот, я зашел выпить чашечку кофе, если хочешь, мы сейчас же уйдем отсюда.
– Сиди. Теперь незачем, если я уже нашел тебя. Рюмку водки мне, пожалуйста, – сказал он подбежавшему хозяину. – И два пирожных вот этому господину, он любит сладкое, он ничего не ел с утра.
Линия восстанавливается
БЕРНБЛИК-БЕРНБРОК. ПЛАН ПУТАНЫЙ. ЖИЛИ-БЫЛИ ДВА ВРАГА.
– Растлитель! – кричит Бернблик, через цепочку приоткрыв дверь.
Ра-а-сти-и-и-тель – скачет по подъезду в то время, как сам растлитель, доктор Бернброк, невозмутимо рассматривает влагалище, потом натягивает перчатки, чтобы раздвинуть брезгливо половые губы. К нему сегодня большая очередь. Женщины расположились на ступенях с ночи, революция не мешает рожать и совокупляться.
Бессмертный Шурка лежит у себя в комнате, закинув руки за голову. Собственно, ему все равно, он еще не решил точно, кто он – монархист или революционер. Он знает только одно: ничего не изменилось, ничего не помогло объяснить, как увидеть Время, а значит, ничего не изменилось, усилия людей оказались бесполезны, они были бесполезны всегда, но хотя бы незаметны, а здесь столько шуму, столько шуму, а впереди, наверное, большая кровь.
Женщины волнуются, их пугают негры Бернброка, они поднимаются снизу, осклабившись в белоснежных улыбках, на непонятном гортанном наречии они предлагают женщинам изменить доктору Бернблику, перейти к его конкуренту.
Женщины жмутся, как птицы. Для них и без того вот уже сколько времени многое неясно, они доверяют только старым рекомендациям, но негры так загадочны, так фантастически обольстительны. Женщины зачарованно смотрят на то место, о котором ходит столько слухов. Некоторые не выдерживают, переходят к доктору Бернброку. Напряжение нарастает, оно почти уже оперное, когда ударили литавры и вот-вот в музыке наступит крещендо. Женщины поступают неразумно вдвойне, они, ошибочно придя к Бернблику, не менее ошибочно переходят к Бернброку. Им все равно, только бы не рожать, только бы не рожать в это неясное время и убежать налегке туда, где нет вопросов: рожать – не рожать, и там уже, если Бог даст, обязательно родить.
Женщины избавляются от непосильной российской ноши – ребенка.
Но это в столице, а в деревнях, уездах, губерниях женщины продолжают рожать солдат.
Бессмертный Шурка лежит, закинув руки за голову. Приходит мама.
– Ты спишь? – спрашивает его. И, не дождавшись ответа, присаживается к нему на кровать, закуривает. Обгоревшая спичка, как человечек. Мама курит и следит за дверью, чтобы отец не застал ее за этим занятием. Потом уходит, оставив на блюдечке пепел. Бессмертный Шурка лежит, закинув руки за голову. Он уверен, что, пока лежал, ничего нового не произошло в мире.
Он лежит год, лежит два. Очередь перешла к Бернблику. Еще несколько раз заходила мама, посещали мысли. А как живут люди? Они приходят и уходят, топчутся на одном месте, но в это время им кажется, что они летают, охватывая огромные пространства, возвращаются.
Это чувство масштаба собственной жизни и есть самое невероятное, это реальность, помноженная на воображение. Неумение увидеть себя в одной точке, движение в такт собственной, действительно набирающей высоту, свободной по сравнению с нами самими мыслью.
Зашла мама.
– Все лежишь?
– Лежу.
– Бока отлежишь.
Присела на кровать, достала папироску, взглянула на дверь – не зайдет ли отец, бессмертный Шурка чиркнул спичкой, озабоченно прикурила, обгоревшая спичка, как человечек; хотела что-то сказать, но передумала и ушла, стряхнув на пол пепел и оставив на блюдце окурок. Ушла, а Шурка остался лежать. Или так ему только казалось?
А жизнь по-прежнему притворялась жизнью. Она была навсегда, она расцветала и пахла, она воплощалась.
Ему нравилось покупать цветы. Когда он получал в редакциях деньги за стихи, он всегда покупал цветы и дарил самому себе.
Он предпочитал цветы дарить себе, а стихи дамам. Он заходил и спрашивал друзей:
– Слушай, у тебя не осталось случайно того листочка с последним моим стихотворением? Поищи, а то толку не будет, она никак не может поверить, что я настоящий поэт.
Друзья искали и находили, они сберегли даже горсточку обугленных слов. УБИЙЦЫ ВЫ ДУРАКИ.
Но о друзьях не хочется. Они для поддержки, они везение, случай, когда тебя подхватывают, падающего. Не хочется о главном. Они всегда есть, даже самые прекрасные, даже лучшие, они всегда есть, пока ты хороший, только не надо скрывать, что ты хороший, не надо прятаться, они всегда найдутся, чудаки, друзья, оберегающие тебя от случайных падений и никогда от самого последнего.
Друзья – это отражение отражений, это далекое призрачное счастье, которое давно ушло, потому что они тоже умирают, оставляя бессмертными номера своих телефонов. И, когда тебе плохо, ты вспоминаешь сначала цифры, а потом уже, очень отдаленно, тех, кому эти цифры принадлежали.
Но вот, и ты это тоже знаешь, умрет число. Но вот – и у тебя уже нет друзей.
А когда ты упорно не запоминаешь номер – ты сопротивляешься дружбе, и здесь уже ничего не поделаешь.
Дружба мучительна расставанием. Друзей вспоминаешь как стихи, лучше было их не писать, жить в одиночестве легко и безмятежно.
Бессмертный Шурка предпочитал друзьям женщин. Понятность обоюдных намерений прельщала его, дымка удовольствий, игра. Он был похотлив, как кот.
Он лежал у себя на кровати, и ему являлись ножки, ножки, ножки, а вслед за ножками – аппетит, такой ненасытный, сильный, что он вскакивал и бежал за ними.
Они были вздорны и заносчивы, эти ножки, они были рыжие лахудры с морковными губами. Они были доступны, но кобенились. Им нужно было гораздо меньше, чем ему, ему нужна была нежность, а они притворялись, что им нужно еще больше. Предположим – верность, предположим – навсегда.
И кислый вкус этого «навсегда» навсегда оставался у него на губах, когда он в последний раз целовал одну из них. Он не хотел повторений, он боялся повторений из суеверия, ему казалось, если встреча повторится, то ничего нового больше не возникнет и жизнь кончена.
Но они сами, вероятно, втайне боялись того же и, немного поплакав, охотно с ним расставались. И, прикрыв за собой дверь, он понимал, что становится героем легенд, воспоминаний, он неохотно писал письма, дарил фотографии, чтобы не оставлять свидетельств своей лжи, своего легкомыслия, если вчитаются, всмотрятся и поймут.
Он умел ловить их добро, их благодеяние на лету, оно всегда было ему в новинку, потому что он ждал его страстно, может быть, только его одного и ждал.
– Как мало, – разочарованно скажут одни. – Такой человек…
– Как много, – ответит он. – Не вместить, не наполнить этим одну человеческую жизнь.
Да знали ли они, на что способны, знали, что могли лишить его дыхания, воздуха, смысла? Лучшие из них знали и не отказывали ему ни в чем, и пусть эти лучшие были дуры и проститутки, как только не обзывали их, но только они одни не изменили истинному своему предназначению на земле – давать воздух поэтам.
Обожаемые, безотказные, развратные, глупые, боготворимые.
А на самом деле он просто боялся умереть в одиночестве.
Линия взмывает вверх
Как же так получилось, что этот Бал застал его врасплох, как же так получилось?
– Ты только посмотри на них, – сказал бессмертный Шурка своей спутнице, когда офицер и дама вошли в зал.
Офицер, щуплый, заносчивый, усатый, похожий на Лермонтова М.Ю., в тщательно выглаженном френче, с георгиевским крестом на груди, ввел в большой зал бывшего Дворянского собрания до боли декольтированную даму, хрупкую, как хворост, стройную, как свеча. Оба держались прямо и бесстрашно, обоим было весело, но только когда они смотрели друг на друга. Приди им в голову оглянуться, и они бы поняли, что никакой это не бал, а призрак Бала, сбор нищих в драных пальто и валенках, что морозное дыхание струится изо рта и так же трудно дышать не только трубачам в оркестре, но и трубам, что у скрипачей немеют пальцы и не согреть парадный зал, хотя народу пришло множество.
Это было чествование поэта. Его привезли и поставили в углу, как святого. Но от старости и голода стоять он не мог, и какой-то сердобольный усадил его в облезлое бывшее кресло.
Поэтов согнали на Бал. Они давно уже не собирались вместе, но, вероятно, новой власти важно было создать видимость заботы и благополучия. Были разрешены танцы. Но танцевать не хотелось. Хотелось мычать.
Поэты стояли в стороне кучкой и благодарно улыбались. Их можно было отличить от множества посторонних только по глазам, неприветливым и хмурым.
Офицера и его даму все это не касалось, они пришли на Бал, они пришли чествовать поэта. Наверное, она спросила его у себя дома перед Балом:
– Как ты находишь мое платье? Я в нем не слишком вызывающе выгляжу для сегодняшнего времени?
Он ответил:
– Нисколько.
– Смотри на них, смотри, – сказал бессмертный Шурка. – Я ждал их появления всю жизнь.
Девушка и до него смотрела в их сторону не отрываясь. Она запоминала каждое движение дамы: и как легко опиралась та на руку кавалера, и как зажигались ее глаза, когда они встречались взглядом, и как танцевала, и как садилась после танца.
«Но ей же холодно, – думала девушка. – Зачем эта бравада, этот блеск, что они хотят доказать? Что для них ничего не изменилось? Но ведь изменилось же, изменилось, и с этим ничего не поделаешь!»
Поэты, закутанные в бабьи платки, думали так же, им было стыдно и страшно, да, да, именно так, стыдно и страшно.
– Стихи надо дома писать, – думали одни.
– И так живем милостью Божьей, – другие.
– Танцы-шманцы, танцы-шманцы, – шептали третьи.
И только один в эспаньолке с черными нездешними итальянскими глазами шепнул рядом стоящему:
– Все-таки он очень талантлив, этот гусар, а, Валерий?
Кто-то уже бежал к даме с пиджаком в руке, он чистосердечно хотел предложить ей набросить пиджак на плечи, но офицер успел отрезать ему путь и, подхватив даму, унес ее в следующий танец.
Дама была, как свеча. Она оплывала в танце. Значит, она скоро умрет, а он, бессмертный Шурка, снова останется жить, в который раз она спасала его! Дама была так вызывающе прелестна, что поневоле возникала мысль, что ты видишь ее в последний раз. Возможно, она были игрушкой в руках офицера, хотел подразнить кого-то зачем-то декольтированной своей подругой, унизить тех, кто должен был помнить, как нужно одеваться на Бал, как нужно танцевать и жить, несмотря на окружающий мрак и ужас.
«Но скорее всего, – думала девушка, – это не так, и он просто влюблен в нее, так влюблен, что не боится выставить напоказ чудную ее красоту».
Она видела раскрасневшееся лицо бессмертного Шурки, глядевшего на даму, и положила руку на его плечо, чтобы успокоить и немножечко обратить на себя внимание.
Но он резко сбросил руку и, повернувшись с мутными от слез глазами, сказал:
– Ничего вы не понимаете, и ты ничего не понимаешь, и они ничего, ничего.
Он бросился через весь зал к даме, расстегивая на ходу шинелишку, сбросив ее, наконец, добежал, взглянул на офицера и, видимо, получив от того только им одним понятное благословение, поцеловал даме руку.
А потом пустился бежать из зала, и не потому, что отличался целомудрием и смущен, а потому что знал – лучшего в его жизни уже никогда не будет, и не хотел делиться ни с кем своим счастьем.
Домой его спутница возвращалась одна с его шинелью в руках, она знала, что он не поджидает ее у дома, не собирается просить прощения, но если бы даже было иначе, если бы все-таки ждал, она бы обняла его первой и попросила: «Стань моим мужем, пожалуйста».
Есть еще такие, что хотят замуж за бессмертного Шурку, бедные, бедные.
ПОХОРОНЫ. ВОСПОМИНАНИЕ.
– Не оборачивайтесь, – сказал покойник. – Я очень рассчитываю на вас.
– Что вы от меня хотите? – спросил бессмертный Шурка. – Ваш голос мне незнаком.
– Не оборачивайтесь, – повторил покойник. – И запомните вам ничего не грозит, грозит мне, если вы увидите меня и убежите.
– Что я должен делать?
– Вы знаете какое-нибудь здешнее кладбище?
– Я ненавижу кладбища.
– Это все равно. Проводите меня на самое ближайшее. Я буду идти за вами, не оборачивайтесь.
Бессмертный Шурка по привычке взглянул на себя со стороны, но увидел только бессмертного Шурку, бредущего по направлению к кладбищу, а человека, одетого в старенькую черненькую тройку, какую-то уж очень театральную, человека с лопатой через плечо он не увидел, только тень от лопаты. Он шел и чувствовал смердящее дыхание у себя за спиной, он думал «Неужели? Но еще рано, рано, я назначил свидание, у меня еще много назначено свиданий».
Они шли гуськом по утреннему Петербургу, маленькой вереницей из двух человек, время их было абсолютно раздельно, но один шел за другим, дыша в затылок, и, значит, они существовали вместе. Конечно, связь их была искусственна и случайна, но так ли случайна, если из всех незнакомец выбрал именно его, бессмертного Шурку, доверился именно ему?
Они шли по Петербургу, маленькая похоронная процессия, шли, когда все еще только пробуждалось, начинало жить, не догадываясь о смерти, они шли по кладбищу, и бессмертный Шурка понимал, что надо о чем-то спросить незнакомца, но от волнения ни одна путная мысль в голову не приходила. Глупо спрашивать о вечности, когда ты бредешь вот так по Петербургу ранним утром в сопровождении субъекта с лопатой.
А покойнику не хотелось говорить, он устал и, кроме того, просто боялся спугнуть бессмертного Шурку.
– Здесь хорошо, – сказал он, присев на край чьей-то плиты. – Вам нравится здесь?
– Не знаю, – ответил бессмертный Шурка. – Я как-то не думал об этом.
– А вы подумайте. Вы молоды, у вас еще будет много времени подумать. Здесь хорошо.
И он протянул бессмертному Шурке лопату.
– Если вам неприятно, можете продолжать не смотреть на меня, но ройте, побыстрей ройте, а то придут служители и меня снова обнаружат.
– Что рыть? – спросил бессмертный Шурка.
– Да могилу же! Я бы сам, но у меня только и хватит сил, чтобы в нее улечься.
Где-то между могилами Мефодия Николаевича Конапыгина, 1860 года рождения, и Анной Маврикьевной Дорингеровой, 1840-го, бессмертный Шурка стал рыть яму для незнакомца, и очень успешно. Он как будто родился для этой работы, он рыл на солнцепеке яму рьяно и умело, он догадывался, что она должна быть глубокой, он стоял, как опытный могильщик, на дне ее и бросал вверх комья глины, пока не услышал стон:
– Да вылезайте же вы оттуда поскорей, для вас все игрушки, игрушки…
Бессмертный Шурка вылез и взглянул на свою работу. Яма была безупречна: прямоугольная, с абсолютно ровными краями, классическая яма.
– Засыпайте! – крикнул из глубины тот, так и не рассмотренный им человек. – Да засыпайте же, Христом Богом молю!
И бессмертный Шурка стал засыпать с тем же рвением, как совсем недавно копал, возвращая землю земле, все было тихо, как уговорились, и только перед тем, как притоптать могилу ногами, откуда-то снизу послышалось:
– И чтоб никому, никому, пожалуйста-а-а.
Линии пересекаются
В писательской столовой к нему подсел невысокий черноглазый господин и представился. Бессмертный Шурка, конечно, слышал раньше его фамилию, даже читал что-то, правда, не мог припомнить что, и смутился.
– Это неважно! – засмеялся черноглазый. – Вы нам очень понравились там, на Балу, мне и моему другу, вы очень непосредственный и порывистый молодой человек. Вас как-то терять не хочется.
– Ну и не теряйте, – сказал бессмертный Шурка.
– Мы не праведники, – сказал черноглазый. – С нами нельзя дружить. Так что у вас есть выбор.
– Это хорошо, что не праведники.
– И вообще мы страшные картежники! – засмеялся черноглазый. – В карты-то вы играете?
– Есть желание подучиться, – по-солдатски ответил бессмертный Шурка.
– Было бы желание. Итак, вот моя визитка. Мы ждем вас в любой вечер. От десяти и позже. До свидания.
ИГРА В КАРТЫ.
Можно играть в покер, можно играть в 1001, можно в кун-кен, можно в девятку, во все можно играть, важно понять – зачем. Если в деньги – понятно, но денег у твоих друзей нет. Убить Время? Но для того чтобы его убить, надо его хотя бы обнаружить, а оно не дается, не дается. И тогда остается сидеть за круглым столиком под лампой и разглядывать доставшиеся тебе при сдаче маленькие пасьянсные карты, целую страну, со своими дамами и вассалами, со своей гвардией, собственным шутом, маленькое монархическое государство, которым ты как бы временно правишь, не всем, конечно, но тебя испытывают на право владеть всем.
И вот ты сидишь под лампой, предположим, ты нездоров, у тебя легкая простуда, но ты все равно вооружен картами и окружен друзьями и ничего, если один из них шулер с откровенно поэтической фамилией ГОМЕРОВ.
Он – адвокат. АДВОКАТ ГОМЕРОВ.
Не просто ничего, а даже познавательно, потому что там, за окном, ничего не происходит, а здесь костяшки пальцев, перстни на руках у шулера, перстни, как клавиши, костяшки пальцев – тоже клавиши, вот он загибает карту, сейчас он протиснет ее в колоду, суставы потрескивают. Игра. А если еще и пальцами по столу… Игра.
– Карты – это единственный способ сегодня обвести время вокруг пальца, – сказал черноглазый. – Удивительно, что люди преследуются за более мелкие поступки, и никому там, наверху, в голову не приходит, что самое большое преступление – это карточная игра. Она сильнее действительности.
– Да уж – сказал АДВОКАТ ГОМЕРОВ. – Да уж.
– Странно, – продолжал черноглазый. – Может быть, от всего, что у нас было хорошего в жизни, только и осталось, что карты. Истинно чеховское занятие, финалы всех его пьес.
– Но, Геннадий, у Чехова, кажется, в лото играют, – возразил Валерий.
– Это все равно.
Карты ложились на стол бесшумно, хотелось проиграть, всем проиграть, даже АДВОКАТУ ГОМЕРОВУ, только бы он был счастлив с этой своей потерянной адвокатурой, потому что уже некого защищать.
«Надо бы научиться играть тонко, – думал бессмертный Шурка. – Играть изысканно, так, чтобы не было стыдно за напрасно прожитый день. Ведь в самом деле – ничего не происходит, а сколько волнений. Если бы на деньги, волнение было бы совсем другое, ворвалась бы корысть, а здесь тишина, полумрак, легкое недомогание…»
– После наслаждения, краткого и сильнейшего, будто выходишь из собственной кожи, вы замечали? И всегда, кроме законной усталости, чувствуешь печаль, какое-то разочарование и почти нелюбовь к предмету твоей страсти, – сказал черноглазый. – И к любви нелюбовь, и отчасти ко всему. Так что я вполне понимаю, что великие чувственники были и величайшие пессимисты, и потому все лица итальянского Ренессанса такие жестокие, чувственные и печальные…
– Это правда, – потрясенно сказал бессмертный Шурка.
– Что вы, уважаемый, знаете о правде? – спросил черноглазый, беря карту. – Вы просто распутник. И развлечения ваши простые, неандертальские. Вам нравятся дамы с прожидью и проблядью и обязательно старше вас.
– Да уж, да уж, – повторил АДВОКАТ ГОМЕРОВ, передергивая.
– Геннадий Николаевич, как вы можете такое говорить? – начал Валерий, но бессмертный Шурка перебил его:
– Да, мои развлечения очень отличаются от ваших, они не запретны, меня не накажут за них, но они не менее рискованны, всегда можно подхватить какую-нибудь гадость, а ведь когда ты с женщиной, об этом почему-то не хочется думать. И, значит, трагическое тоже сопутствует моей жизни.
– Вы говорите о некрасивом, мой дорогой.
– А разве есть некрасивое? Когда я вижу свое лицо, рискну ли я назвать его некрасивым? А ведь оно в оспинках, но я-то знаю, о чем думает обладатель этого лица, знаю, какое у него сердце, способность дружить, любить детей, что у него есть совесть. Что же дает мне право предполагать за некрасивым отсутствие души? Согласитесь, это было бы несправедливо. Я не могу осуждать этих женщин за то, что они могут заразить меня, я благодарен им уже за то, что они не дают мне умереть.
– И все-таки это грязь, грязь, грязь, – сказал черноглазый. – Женщины хороши только тогда, когда беременны. Тогда они по крайней мере не опасны.
– Вы убежденный женоненавистник! – засмеялся бессмертный Шурка.
– О, сказать так значит ничего не сказать, они ничего не знают о любви, у них бездушное тело, они машины любви. Правда, Валерий?
– Я не знаю, – растерялся Валерий. – Зачем ты? Я уже рассказывал тебе… Я не люблю об этом.
– Ах ты, мой дорогой! – Геннадий Николаевич обнял Валерия. – Мы переживем свое счастье вдвоем, я никому не дам тебя в обиду, они недостойны даже догадываться о нашем счастье. Кстати, зачем вы морочите голову этой своей девочке? Неужели смелости не хватает признаться, что вы неисправимы? Хотите, я это сделаю сам?