Текст книги "Богемная трилогия"
Автор книги: Михаил Левитин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 23 страниц)
Она не знала, что, кроме страха за нее, никаких других в моей жизни не было. Я взвалил на плечи свои неожиданную ношу и мог ответить за эту ношу жизнью. Если бы я знал тогда силу своей фантазии, своего воображения, если бы я знал, что бессердечно пользоваться вдохновением, чтобы покорить сердце продавщицы галантерейного отдела.
Это было слишком мощно для нее, понимаете, слишком мощно. Это то, чего не ждут, не догадываются, что такое бывает на свете. Но когда это происходит, женщина тихо говорит: „Он“. Будто Божье опознание происходит, ткнет в тебя пальцем: он.
Родители мои тогда жили в очередном разводе. Разводиться их заставлял страх перед Софьей Власьевной, так шифровали в нашей семье советскую власть, когда она проявляла большой интерес к делам моего отца. Все антиквары под Богом ходят, и отец с мамой, публично разругавшись, они эту комедию разыгрывали каждый год перед всей улицей, разъезжались. Мать обвиняла его в неверности, отец не снимал с себя вины, народ верил, основания для этого были, и они разъезжались, поделив добро, причем мама обычно увозила с собой то, что больше всего могло заинтересовать Софью Власьевну и довести отца до тюрьмы.
Комедия о разводе была многоактной, ловко выстроенной, много раз сыгранной, одним словом, репертуарной.
Мы приехали в переворошенный этой инсценировкой отчий дом к очень довольному отцу, который восторженно принял свою будущую невестку и сообщил мне, возведя долу загадочные глаза, так, чтобы она не слышала: „Татарки – потрясающие женщины, тебе повезло“.
И, сверкнув золотым своим зубом, повел ее рассматривать оставшийся в доме, в магазине хлам, а дом и магазин как бы существовали вместе, были объединены.
Ее профессия, женская суть и его экстаз при виде красоты сливались во что-то такое, чему слов нельзя подыскать. И мать, если бы знала, что происходит в доме после ее отъезда, вернулась бы со всеми вещами и отдала отца правосудию.
Он ходил по дому довольный собой, как верблюд, он поил ее молодым вином, он взял мою скрипку, на которой не играл лет тридцать, и извлек из нее несколько приятных пассажей, он качал ее на качелях в саду и свистел.
Слыхали ль вы, как свистит семидесятилетний человек при виде женской красоты? Ничего вы тогда не слыхали, этот свист сливался во что-то такое прекрасное, что смущало душу, ты понимал, что так нельзя, это слишком интимно, а сам отец становился нежным сочинителем мелодий. Он просвистел за меня весь медовый месяц, только ночью оставляя нас в покое.
Мать была женщиной опытной и при знакомстве с какой-нибудь моей пассией сразу пыталась понять, какая опасность грозит ее любимому сыну.
Увидев Клару, она как-то особенно загрустила. Я спросил:
– Почему ты грустишь, мама?
– Ах, детка моя, – сказала она, – что ты наделал!
Я познакомил Клару с друзьями, мне нужно было подтверждение моей удачи, и почти всегда слышал: „Да, она, она“.
Через месяц после нашей женитьбы Клара поехала в Казань мириться с родителями, меня она с собой не взяла.
– Все равно ты ничего не поймешь по-татарски, – сказала Клара.
Я отпустил ее, потому что был уверен – она убедит их, убедит хотя бы потому, что под сердцем у нее наш ребенок, а он поможет ей убедить, и еще потому, что я, вечно улыбающийся, худенький, похожий на Лермонтова, не способен быть врагом никому, они должны понять.
Отец мой сделал дорогие подарки, из рук правосудия уплыли старинный фарфоровый сервиз, фамильный жемчуг, столовое серебро…
Многие говорят, что ее сбросили под поезд, чтобы ограбить. Дай Бог, чтобы это было так, тогда я выброшу из головы страшную догадку, пришедшую ко мне сразу, как только я узнал о ее гибели. Пусть Бог простит мне кощунственную мысль, что она не была жертвой обычного ограбления, а ее убили сознательно и страшно, но тогда почему остался нетронутым ее багаж в купе – фамильный жемчуг, столовое серебро – и кто выбросил ее за две станции до Казани вниз, под рельсы?
Хоронить ее в Казань я поехал вместе с моим отцом. Мне выдала ее милиция, я принял ее под расписку, отвез ее на татарское кладбище, родители Клары не пришли ее проводить, стояли над мусульманской могилой два посторонних человека, я и мой отец, и думали об исчезнувшей ее красоте.
Почему посторонних? Мы любили ее и имели право стоять, мы не воспитывали ее для себя, не строили никаких планов, она умерла в полном неведении, что никакой я не шпион, а просто веселый трепач, и жизнь ей предназначалась не за семью замками, в глубоком подполье, подальше от людей, а полная любви и веселья. Только и хорошего было у нее, что божий свист моего отца, раскачивающего качели, и наши ночи.
Отец уехал, а я остался в Казани, договорился с местными кладбищенскими резчиками, что заплачу им по полной, но буду строить мусульманское надгробье сам, с ними только советоваться. Они согласились, не очень веря, что у меня это получится.
Я спал в мастерской на кладбище, я спал недалеко от ее могилы, будто с ней рядом спал, и сон мой рядом с ее могилой был безмятежен.
С утра я начинал работу, у меня был станок, сверла, весь инвентарь, сам выбрал гранит, сам ходил по кладбищу и примерялся к уже выстроенным надгробьям. Я не хотел оскорблять традиций, нарушать каноны, это должна была быть очень высокая вертикальная плита и на ней какие-то слова из Корана и ее имя. Эти слова из Корана мне аккуратно выписала на бумажке одна из кладбищенских старух и каждый день приходила смотреть, правильно ли я их выбиваю.
Я выучил эти слова наизусть, не сами слова – линию слов, я не вникал в их смысл, просто верил, что они не принесут вреда моей девочке.
На меня приходили смотреть татарские дети и кладбищенские псы, тело мое тогда не производило особого впечатления, было жарко, работал я по пояс голый, и никто не мог сказать, глядя на меня, что мое тело рассчитано на долгие годы и трудную жизнь.
Через восемь дней плита была готова, и артель резчиков вместе со мной вогнала эту плиту в землю над Кларой. Могила была на склоне, и плита стояла чуть под углом, смотрела на кладбище вниз.
Мы оплакали ее все в том же домике на кладбище, мы пили водку из кружек, я говорил им о нашей любви, но ни словом не обмолвился о размолвке с родителями Клары и своих предположениях о таинственной ее смерти.
В первую же ночь к утру, пока мы пили и плакали, сильным и мощным ударом была надколота плита над Кларой. Я обнаружил глубокую трещину, когда пришел на другое утро прощаться с ее могилой.
Ни о чем не догадавшиеся резчики предложили мне бесплатно сделать новую, но я не разрешил, я снова начал резать гранит с еще большей опытностью и с большим вниманием к словам из Корана работать над вторым Клариным надгробьем, которое грозило превратиться в шедевр.
Незачем вам говорить, что и эту мою работу постигла та же участь?
Я не вызвал милицию, я не нарушил тишины кладбища и покоя Клары, я поехал к ее родителям.
Отец встретил меня во дворе, он не изменился с тех пор, как мы расстались, полный решимости седой юноша.
– Уезжай, – сказал он. – Мы все сделаем сами. Уезжай от греха подальше.
Я взглянул на его лицо и понял: надо уезжать, ни в своей судьбе, ни в судьбе моей возлюбленной я больше ничего не изменю».
– Да, – после долгого общего молчания сказал старик. – Поверьте совету старого педераста: остерегайтесь случайных встреч.
23
Никто, кроме Трофимова, теперь помочь Лизе не мог. После их встречи прошло полгода, подруга говорила, что кто-то звонил и не назвался.
Лиза поехала к Трофимову в часть. Он вышел какой-то уж совсем расслабленный, с не присущей ему ленцой во всем теле, слушал невнимательно, затем спросил:
– Чего ты от меня хочешь?
Это прозвучало для их отношений так неожиданно и грубо, что Лиза засмеялась.
– Я от тебя ничего не хочу, Пашенька, плакать одной не хотелось, приехала к тебе пожаловаться. И попрощаться.
Трофимов смотрел в небо.
– Значит, твоя подруга больше тебя приглашать не будет? – неожиданно спросил он.
– Не будет, Пашенька, она уезжает.
– А ты к Германии привыкла, немцев своих рисовать привыкла, так?
– Ты очень правильно понимаешь, Пашенька, мне здесь нравится.
– Еще бы! – хмыкнул он, но, вероятно, что-то более существенное, чем желание ее обидеть, захватило его мысли.
– Паспорт с собой? – спросил он.
– Чей?
– Твой, конечно. Где мой, я знаю.
– Вот он.
Лиза дала Трофимову паспорт.
– Смотри-ка, – сказал он, разглядывая фотографию на паспорте. – Такая же, как была раньше. И фамилию не поменяла.
– Я никогда фамилию не поменяю, Пашенька, это фамилия моего отца.
– Поменяешь, – сказал он. – На такого нападешь, не захочешь – поменяешь… Ладно. – Он сунул паспорт Лизы в задний карман. – Придешь завтра. Попробую я продлить твое счастье.
– Пашка, отдай паспорт.
– Придешь завтра.
Он хотел уйти, но неожиданно повернулся и протянул руку к папке с рисунками.
– Это что-то, что для себя, или твои клиенты?
– Для себя.
Он сел на бордюр у решетки и раскрыл папку. Седобородый старик смотрел на него надменно. Он протягивал Трофимову золотое кольцо с каким-то голубым камнем.
– Твой отец?
– Нет, друг его.
– А при чем тут кольцо?
– Здесь, Пашенька, целая история, я не сумею ее рассказать.
– Когда надо – расскажешь, – загадочно произнес Трофимов и снова вгляделся. – Слушай, где ты берешь таких типов? – спросил он. – Сама выдумываешь?
– Я уже сказала – это друг моего отца.
– Странные у твоего отца друзья, – произнес Трофимов. – Странные. Не хочу смотреть.
И он, вложив портрет в папку, вернул Лизе.
– Завтра вечером придешь сюда, – сказал Трофимов. – Завтра – и с вещами.
Трофимов не обманул, он встретил Лизу у входа, взял вещи, провел мимо дежурного, сказал ему только:
– Жена приехала. Запомни и всегда пускай – есть я, нет меня.
Лиза сначала опешила, потом нагнала его уже во дворе городка и спросила:
– Какая я тебе жена?
– Ты мне никто, – сказал Трофимов. – И всегда будешь никто, а для него ты моя жена, мне удалось тебя вписать в мой паспорт, а меня – в твой, тут такие специалисты есть, если тебе не нравится, забирай вещи и возвращайся в Россию, может, там тебя этот старик с кольцом встретит.
– Пашенька, а это не опасно? – спросила она.
– Менее опасно, чем по Европе одной шлендрать, шалаве рыжей, – с какой-то страшной обидой в голосе сказал Трофимов, потом успокоился: – У меня две комнаты, жить будем в разных, ты мне не нужна, я тебе не нужен.
Так Лиза стала женой Трофимова.
24
Когда она оглянулась, их вокруг не было: ни Олега, ни Георгия, и все происшедшее должно быть как-то постигнуто, а потом сдвинуто с мертвой точки ею самой, она растерялась, она не была предназначена жизнью для острой боли, для крутых решений. Она умела уклоняться от столкновений с жизнью, но это когда касалось лично ее, ее самой.
А тут сразу и муж, и сын, а посоветоваться было не с кем, советы родителей слишком просты и в этом деле непригодны.
Отказ Олега взять защитника убивал, а она стояла сейчас над очередной кандидатурой в защитники, дамой в оранжевом костюме с медальоном на шее и недовольным лицом. Дама была раздражена до крайности – полчаса назад она говорила с Олегом. Дама была последней надеждой, не только потому, что ей дали прозвище Последняя Надежда, двусмысленное прозвище, а просто потому, что дама – четвертый защитник, не желающий работать с Олегом.
Она стояла над ней и уговаривала, уговаривала, она так долго уговаривала, что похудела, сердце ныло и стало жалко себя. Но все-таки больше она жалела сына. Если бы это было не так она удрала бы куда-нибудь на Балатон, как это случалось раньше, в попутчиках отказа не было, удрала бы, и документы ее были бы оформлены вовремя, ее как-то выделили из семейного трио, но все эти намерения оставались в фантазиях их – от процессов над Георгием, но от дела Олега она не могла и не пыталась скрыться. Это были любимые, тяжелое, обреченное, сдвинутое в вечность слово, это были ее любимые, навсегда, по гроб жизни.
Она ничего не могла объяснить адвокату, стояла над ней как маленькая и повторяла: «Пожалуйста, ну пожалуйста».
– Да что же вы все на жалость бьете! – возмутилась адвокат. – Ну как, скажите, как поступать, вы тоже женщина, вы должны меня понять, когда молодой умный парень, которому ты предлагаешь себя в защитники, с ходу хамит тебе!
– Это он не со зла, это от другого!
– Я не знаю отчего, но он же вменяем, его признали вменяемым, или я ошибаюсь?
– Вы не ошибаетесь, – сказала маленькая женщина напряженно.
– Не знаю, – продолжала адвокат. – Может быть, сказывается плохая наследственность, но говорить об отце ничего опрометчивого не хочу. Вполне возможно, что именно отец увлек его разными своими планами, и если бы мне удалось развить эту версию…
Адвокат увлеклась, былая элегантность вернули к ней, задор, она затеребила губу пальцем. Палец тоже выглядел элегантно, портил его только полустертый маникюр.
– Вы это успели ему сказать? И вы еще живы? – спросила маленькая женщина.
– А что, он так любит отца?
– Нет, он ненавидит тех, кто его не любит.
– Ну, знаете! – возмутилась адвокат. – Решайте семейные проблемы сами, так нельзя, эдак нельзя, в конце концов, ваш сын, для меня он только клиент, вздорный, невыносимый мальчик. Ему грозит большой срок, неужели вы не понимаете, что годится любая версия? Что грозит вашему мужу? Он все равно в тюрьме, а версию можно было бы очень эффектно развить. Ну, хотите, я встречусь с вашим бывшим мужем? Я уверена, он согласится, он, насколько я знаю, мудрый человек.
– На вас Бога нет, – сказала женщина и дернула адвоката за медальон. – Вот вы, наверное, крещеная, а где ваш Бог, нет на вас Бога.
– Сумасшедшая! – вскочила та.
– Вот вы говорите – мой муж, а что вы знаете о моем муже?
Она не выпускала медальон из рук и все тянула его к себе, заставляя адвоката сопротивляться, по-мужски некрасиво набычив шею. Наконец та вырвалась.
– Все трое – ненормальные! – закричала она. – Да вы же рано или поздно не только других – друг друга перережете!.. Ну и семейка, сказала адвокат, выходя. – И черт меня надоумил…
Маленькая женщина осталась в комнате, казалось, она должна была быть особенно удручена, сын лишился последней надежды, но на самом деле она была впервые в жизни довольна собой.
25
– Откройте рот, – сказал Олегу дантист, и Олег с удовольствием распахнул перед ним огромный розовый зев.
Дантист всунул туда голову, долго сопел, осматривая, вылез наружу.
– Чисто, – сказал он ассистенту, который записал что-то в большую канцелярскую тетрадь.
– Не дышите, – сказал Олегу рентгенолог, и юношу просветил до глубины души, стало стыдно, что для самого себя уже ничего не осталось.
– А теперь еще ниже, еще, вот так, – сказал врач.
Убедившись, что Олег перед ним весь как на ладони, сказал:
– Чисто, никаких предметов в нем нет.
Так и записали.
Пожилой хирург в резиновых перчатках задумчиво попросил Олега спустить трусы и сунул один из резиновых пальцев в задний проход.
Унизительнее боли было унижение, но это еще было не то унижение, и Олег не сказал ничего.
Он шел к Голгофе, так ему казалось, шел по пути отца своего, потому что, конечно же, с тем проделывали то же самое. Он с удовольствием представлял, как вел себя в подобных ситуациях его отец, вероятно, шутил, чтобы не выглядеть жалким, или задавал врачам тонкие профессиональные вопросы, чтобы и здесь не ударить в грязь лицом, а может быть, кричал, сопротивлялся. Один черт знает, что придумал отец, чтобы превратить обычное медицинское обследование в пытку для тюремных врачей и в акт своего очередного торжества над правосудием.
А может быть, Олег не прав и отец к этому времени устал от всех этих чудес, которые проделывала с ним судьба, а может быть, вспоминал его, Олега, и всеми силами души молил, чтобы с ним не случилось такое.
Но с ним случилось вопреки отцовской воле, вопреки предсказаниям, вопреки обстоятельствам, которые всегда отодвигали его куда-то в сторону от отцовской жизни, отцовских дел. И если бы отцу предстояло попасть в ад, он, Олег, туда последовал бы за ним, хотя бы доказать, что не боится.
Его вернули в камеру, где он сразу улегся на свою койку, лицом к стене. Над ним сгущались тюремные тени, хотя это неправда, в камере нет теней, потому что почти нет солнца, и это неправда, в камере есть тени, эти тени – люди.
Они разговаривали, они играли в карты, затевали драки, иногда даже танцевали, ерничая, они делали все, что делают на свободе, только в отведенном три на шесть пространстве, они проделывали все это, чтобы не разучиться, когда их выпустят на свободу, а Олег не принимал участия ни в чем, чтобы забыть.
– Чем хуже, тем лучше, – повторял он, но никак не мог понять, что может быть хуже. Стать одним из тех, кто с ним рядом? Непостижимым, с последовательно черной биографией, со вздутой на лбу жилкой, преступно бьющейся? Он всюду провожал Олега взглядом, куда бы тот ни пошел, но ни разу не заговорил с ним.
Или этим маленьким жалким байстрюком, лезущим в друзья, вымаливающим подачки? Олег уже подарил ему все, что разрешили принести со свободы: авторучку, шоколад, жвачки, остался только маленький стеклянный шарик, который Олег не выпускал из рук как талисман уже много лет, этот шарик напоминал ему раба, свернувшегося в поклоне. Вернее, не ему, а отцу, так определившему суть шарика. Олег всегда вертел этот шарик, ему удалось оставить его при себе. Если шебутной претендует на шарик, тогда драка неминуема, Олег не отдаст, и вмешается, конечно, тот, с пульсирующей жилкой на лбу, и остальные, которых Олегу не хотелось разглядывать, и тогда начнется то самое, последнее, потому что здесь, думал Олег, если бьют, бьют на смерть. «И хорошо, – подумал он, засыпая. – И хорошо, и слава Богу».
26
Сначала Мария свернула на Константиновскую потом через Верхний Вал вышла к Андреевскому спуску, она никак не могла решиться. Потом, заметив знакомого, вошла в подъезд и постояла там недолго, презирая себя, затем вышла из подъезда, снова повернула на Верхний Вал и совершила весь путь назад только не домой, а к самой близкой от дома церкви.
Она с опаской посмотрела на церковный крест подошла к оградке, вгляделась и увидела, что, кроме старушки, молящейся у входа, никого во дворике нет.
– В конце концов, я тоже старушка, – сказала себе Мария и решительно пошла к входу в церковь.
В церкви один только силуэт угадывался где-то сбоку в притворе, это одинокий мужчина спиной к ней просил о чем-то Бога. Там же, над мужчиной висело изображение круглолицего седобородого старца, она опасливо взглянула на седобородого, он слыл здесь большим шутником и, когда народу было мало, как сегодня, позволял себе всякие шуточки. Мария от него отвернулась.
Теперь Мария медленно двигалась вперед к алтарю, как бы навстречу кому-то незнакомому, назначившему ей свидание. Нечеловеческим усилием она соединила три пальца так, как помнила по детству, и неловко, застенчиво перекрестилась.
«Если бы мои видели, что я делаю», – подумала Мария, очень плохо представлявшая в этот момент какие «мои» должны были ее увидеть: сумасшедшая соседка по двору, подруга-портниха Ася, давно не выходящая из дома, продавцы в магазинах, где она покупала еду? Кто «мои», – умершие родители, Георгий?
– Господи, – шептала Мария, не зная, куда деть руку с тремя впившимися друг в друга пальцами. – Прости этого негодяя, прости ему, что я, культурная женщина, экономист, кандидат экономических наук, как жалкая попрошайка пробираюсь по улицам к тебе от людей, от стыда и позора, чтобы просить тебя, Господи, облегчить участь непутевого моего брата. В детстве он был хорошим, это люди испортили его, Господи, и талант, который ты дал ему. Он возомнил, что ему все можно, что можно не считаться с единственной сестрой, образованной женщиной, кандидатом экономических наук. Прости ему, Господи, что он за всю жизнь ни разу не прочитал книги Божьей, но и мне прости это прегрешение, хотя я начинала, но не смогла одолеть до конца. Столько газет, Господи, я выписываю, столько газет, что дай Бог хоть с этим справиться.
Прости ему, Господи, что не увидел он прямой дороги жизни, а увидел петляющую кривую и посчитал ее главной.
Прости мне, что не нашла ни слов, ни доводов убедить его заняться тихим ремеслом и не смущать людей своими рассказами. Так же прости мне, Господи, что была несдержанна и часто желала ему смерти. Это в нашем роду в привычку вошло: желать смерти тем, без кого не можешь жить ни минуты.
Прости, что желала ему, прости, что не всегда кормила, когда у него нечего было есть. Возьми, если ты в силах, часть бед с его головы и перенеси на мою. Позаботься о нем, Господи, он стар, у него начинается диабет, и только гордыня заставляет его делать глупости. Избавь его от нее. Сделай это для меня, Господи, и еще не обойди милостями своими сына его, племянника моего Олега, о котором я не знаю что сказать, но думаю – грешен, потому что грешник не может родить святого. И еще передай от меня…
И уже совсем свое тихое-тихое начала просить у Господа Мария, и вечерний солнечный луч пронзил насквозь церковь, и весело зашевелились в этом луче пылинки.
Выходя из церкви, Мария невольно скосила глаза в сторону седобородого святого и могла поклясться, что увидела, как он подмигнул ей.
27
«Я боюсь напутать и рассказать что-нибудь не так, но это была особенная лошадь, и аттракцион был особенный, не под руководством заслуженного джигита, а с дрессировщиком во фраке, с небольшим хлыстом в руке, вполне светским, респектабельным даже немного мешковатым мужчиной.
Вероятно, он был немолод и огромные черные круги под глазами тщательно запудривал перед представлением.
Такие истории скучны тем, что они рассказываются как бы по аналогии, как бы это рассказал человек, а тут надо – как бы рассказала лошадь.
Вообще-то в нашем желании сделать животных похожими на людей есть презрение к ним, надменность: человек, мол, царь, и прочее. Взгляните на себя, ну какие мы с вами цари?
Эту лошадь звали Арсена. Она была черная, блестящая, выводили ее под красной попоной, с белым султаном, она была под стать хозяину, такая же приглядная аристократичная. Они были прекрасной парой, не будь он человеком, а она лошадью. Я не был знаком ни с ним, ни с нею. То есть, как видите, я знал этот аттракцион, но только из партера, я не имел чести быть представленным им обоим за кулисами цирка.
А случайный собутыльник мой, от которого я узнал всю историю, работал в цирке, или, как говорят, служил, он был прислугой, сторожем, смотрителем, убирал конюшни, у него много было всякой мелкой работы по цирку, но в основном он ходил за животными, кормил их. Это был человек родившийся между цирком и рынком, цирки очень часто располагаются рядом с рынками, и никакой другой философии, кроме цирковой, этот человек не имел. Когда он выходил из цирка на свежий воздух, то очень долго не понимал, где находится, в чувство его могла привести только выпивка. Да, да, между цирком и рынком.
Арсена его чуть не прибила копытом как муху, когда он однажды от восхищения шлепнул ее по крупу во время сна, лошади, как известно, спят стоя, он едва успел отскочить, и удар пришелся по стенке стойла. Она и не знала, что могла убить человека, сделавшего ее имя бессмертным.
Лошадь всегда думает немного в сторону, немного криво, и выражение морды у нее всегда такое, будто ей все время неудобно, что-то заклинило в области позвонка. Когда говорят „косит глазом“, не понимают, как она иначе тебя видит, а она и не видит тебя, она чувствует, ей не обязательно видеть, как коронованной особе не обязательно видеть каждого, кто присутствует при дворцовой церемонии.
У лошадей вообще все недостатки царственных особ, они доверчивы и надменны. И участь их трагическая: с таких высот, такого парения – и на бойню.
Арсена была особенно хороша, хозяин иногда и сам не понимал, как она все это проделывает. Они относились друг к другу как профессионалы – с любовью. Когда ты на своей шкуре чувствуешь, как другому трудно, то и отношение к нему соответственное. Где профессионализм, там доброта, любовь.
Я никогда понять не мог, почему в цирке особые отношения между людьми и животными. Это не зоопарк, где животные отдельно, люди отдельно. Вроде как у нас, да, ребята? В цирке все вместе, как в древности, когда мы не боялись друг друга и не относились друг к другу высокомерно. На какое же расстояние надо было отойти, чтобы запихнуть другого в клетку?
Хозяин любил Арсену. Она работала всегда под музыку Штрауса из той самой оперетты „Цыганский барон“, где героиню звали так же – Арсена. И сам хозяин казался мне не старым опытным цирковым дрессировщиком, а влюбленным цыганским бароном, когда она выбегала, нет, самим Иоганнм Штраусом, я даже думаю, что он часто советовался с какими-нибудь специалистами, как превратить ее в женщину и жениться на ней. Ничего удивительного в детстве я безумно был влюблен в сибирскую кошку Мумку и всерьез считал ее своей невестой.
Работали вместе они долго, а потом начались хвори, болела она очень, он уже и в аттракционе стал ее беречь, работать разрешал все меньше, но, не знаю причины, наверное, все-таки старость, стала она уставать и, выполняя все честно, двигалась медленнее, медленнее, а под конец совсем вяло. Что поделаешь, возраст, дорогие мои. А когда приходит возраст, лошадей отправляют на бойню.
Так вот, рассказывал мне этот служитель, что на бойню не хотел дрессировщик ее отдавать, никак не хотел, его уговаривали и начальство цирковое, и врачи, и еще девица одна, жонглер, не последняя для него девица, ух, как обручи умела крутить, жар-девица, не хотел отдавать – и все.
А животных с человеком только одно сближает чувство вины и страх смерти. И так они благодарны, когда ты их жалеешь, неописуемо. Живое вообще нуждается в ласке, а дряхлеющее животное особенно.
Он сам стал ее кормить, ходить за ней, служитель только самую грязную работу выполнял, чистил стойло, дежурил по ночам. И вот, когда уже уговорили, пришла машина везти ее на бойню, а вы такие фургоны для перевозки лошадей знаете, и как их по настилу вверх толкают, чтобы в фургон загнать, а они упираются, и вот их уже куча взмокших мужиков толкает, а они все упираются – так вот, когда пришла машина и стала у цирка, хозяин сказал: „Нет“. А человек он был мягкий, казалось, легко его окрутить, все рассчитывали на его благоразумие – не кормить же всю жизнь нерабочую лошадь – и на влияние той бойкой дамочки-жонглера.
– Нет, – сказал он так, что все притихли и поняли, что есть минуты, когда власть и дамочки и цирковой дирекции кончается.
Конечно, после этого Арсена приобрела в цирке много врагов, и все время это чувствовала и, вероятно, много сердца потратила, чтобы выдержать такое отношение к себе как к нахлебнице, но были у нее и доброжелатели, вот мой служитель, обессмертивший ее имя, был одним из них.
В аттракционе ей теперь отведено было особое место – надзирающей лошади, она становилась как бы соавтором дрессировщика по аттракциону. Он держал ее под уздцы, пока шло представление, в другой руке у него был хлыст, и он отдавал приказы лошадям-артисткам, не отпуская Арсену от себя.
Кланяться они выходили последними и вместе. Публика никак не могла понять, кто эта черная красавица: то ли всем мать, то ли ему жена?
Никто не знал, чего ей стоила эта роль, это стояние, когда другие в мыле зарабатывают свой кусок хлеба, а она наблюдает да еще выходит кланяться никто не знал, как она настрадалась.
Как я уже говорил, мой служитель подрабатывал в цирке еще и сторожем, и вот однажды ночью, когда цирк, как известно, спит, обошел он все гримерки, все коридоры, конюшни, на арену заглянул, и тут…
Вначале он даже не понял, что происходит, черное двигалось внутри черного, падая, взлетая, несясь, несколько дежурных лампочек мало помогали разглядеть, но потом догадался, что что-то происходит на самой арене, вгляделся, а там она, Арсена вдохновенно выполняла все те, освоенные ее душой за всю счастливую актерскую жизнь номера, которые ей было запрещено исполнять во время представления. Она не могла уснуть спокойно рядом со своими уставшими подругами, пока один за другим не выполнит все обязательные по законам вольтижировки приемы, пусть даже перед пустыми креслами, не под взглядом специалистов, для себя самой.
Потом она закончила работу и раскланялась, не так как после вечернего представления, примазавшаяся к чужой славе, а удовлетворенно раскланялась и гордо.
Раскланялась и, слегка покачиваясь от усталости, вернулась в стойло.
Когда это повторилось на следующую ночь, мой служитель пришел к дрессировщику и все рассказал. Тот выслушал, ни один мускул не дрогнул у него на лице, непонятно было, поверил или нет, но ночью в то самое время стоял и он, и уже оба под трибунами, и ждали.
И вот выбежала она, красивая, благоуханная, выбежала, когда все закончилось, когда никому не была нужна, но так выбежала, будто цирк был полон и будто знала, что где-то в темноте притаился он, ее учитель, ее кумир, ее мужчина, и наблюдает.
Она сделала вид, что не видит его, и под звуки немого оркестра понеслась по арене. Все, что она делала в этот вечер, она делала для него и вдохновенно. Это был поистине ее бенефис, ее звездный час, она показывала не только то, чему он учил, но и что сочинила сама, она давала ему представление – на что способна лошадь ее породы и класса и на что способна любовь.
Когда она подогнула передние ноги и опустила в поклоне голову, дрессировщику и служителю показалось, что больше она не встанет.
Но она полежала-полежала, уронив морду в опилки, потом встала, а встав, обежала арену и исчезла в черном проеме под оркестром.
Цирк взорвался овацией. Оба ждали, пока закончится аплодисменты, которых не было, светлела ночь, но еще долго присутствие лошади оставалось в воздухе, тепло ее натруженного тела.
– Держи в тайне, – сказал тогда дрессировщик служителю. Гордо так сказал – держи в тайне.
И зарыдал».
28
– Сколько заработала? – спросил Трофимов глядя, как жадно глотает Лиза суп. День в Берлине был ветреный, и она промерзла, проголодалась за работой.
– Хорошо заработала, – сказала Лиза. – Тебе – зачем?
– Затем, – Трофимов поджал губы, – что нехорошо тебе, девочка, иждивенкой жить, полтора месяца живешь на офицерской квартире, подруге-то небось платила?
– Я думала…
– Тебя никто думать не просит, в этом доме я думаю, а вот деньги – вынь да положь.
– Но мы… – сказала Лиза растерянно. – Я же продукты покупаю, стираю тебе.
– Это все нежности, – сказал Трофимов. – Мы с тобой не муж и жена, чтобы нежности рассусоливать. Деньги будешь давать мне, все, поняла? А я – выдавать тебе на жизнь, сколько – я сам знаю, не маленький.