Текст книги "Богемная трилогия"
Автор книги: Михаил Левитин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 23 страниц)
Михаил Левитин
Богемная трилогия
СПЛОШНОЕ НЕПРИЛИЧИЕ
Часть I
Эмилия
В чем же будущее если не в распутстве
Жестов Слов и Пожаров
БОкс единственное искусство
ХРЯЩ готовящее для У даров.
Игорь Терентьев
Для того чтобы жить любовью, надо не иметь привязанностей или иметь одну, но которая все поймет, для того чтобы жить любовью, а не казаться себе циником‚ постоянно лгущим этой одной. Ах, жизнь уходящая, оставляющая вместо себя взамен что-то большее, чем она сама, но такое эфемерное, что с солью не съешь. Опыт, небылицы, понимание. Никому не нужные, кроме тебя. И вместе с тобой исчезающие. Приветствую Эмилию! Она маячит вдали, кокетливо вздернув выше колен юбчонку, чтобы казаться обольстительней своих пяти лет, будто что-то может быть обольстительней, приветствую крошку меньше горошка, размером с крылышко, будущую жену, будущую мать, будущую любовницу со всеми ее страстями к тем, кого обязательно надо любить, с бесстыдством и щедростью. Всем маленьким девочкам, рожденным, чтобы дать счастье моим веселым гениальным друзьям, спасибо.
А Эмилия – штучка, еще какая штучка, уже давно неясно, может ли то, что она рассказывает, называться правдой. Но она и не врет, ей скучно врать. Ложь – удел несмелых, а Эмилия, подхваченная раз и навсегда ветром истории и любви, не врет, а скачет: на перекладных, на своих двоих, в речах и поступках, в спектаклях и постели. Обезьянка. И под эти взлеты ее маленького тела, под это качание происходят исторические события, они случаются именно там, где она, а не на улицах и площадях, их творит Эмилия, выдумщица, маленькая лгунья, всегда говорящая правду.
Она родилась в Одессе. Ей так всегда хотелось. Не в Скадовске, что между Одессой и Херсоном, где она встретила своего будущего мужа Владимира, а именно и только в Одессе в семье знаменитого мукомола Вайнштейна. У него были мукомольные фабрики, о, конечно же, он был добрый папочка, о, несомненно, все свое детство она провела в Америке, нет, в Париже, нет, в Америке, а вдруг в Скадовске, ах, при чем тут Скадовск, когда в Америке, ну, конечно же, в Америке, где впервые пятилетняя непослушница выбралась из подъезда одного из самых фешенебельных домов самого престижного квартала на Манхэттене, каким образом может запомнить пятилетняя какого, пробежала улицу на цыпочках, чтобы не услышали и не заметили, и добралась до подвального окна китайской прачечной с загадочным оранжевым светом внутри, где китайцы с косичками, где лампа Эдисона, где любовь с привкусом мускуса, и, присев, как на горшочек, заглянула в оранжевый терпкий свод подвала и увидела, что на простынях, тех самых, на которых совсем недавно возлежали ее папа-мукомол, мама – знатная дама и она сама, жарит на столе, рядом с утюгом, немолодой китаец совершенно голую негритянку с такой силой, что никаким мукомолам не снилось. Она всегда была уверена после, что простыни те самые, их простыни, на всегда, эта штучка Эмилия, помнила, что проделывают в китайской прачечной на чужих простынях, и в любви, кроме себя, ни на кого не рассчитывала. Растленная Америка, обманутый папа-мукомол, бедные дети.
«Поймать китайца за косичку» – с тех пор стала это называть Эмилия. Дым стоял коромыслом, и накалялась, накалялась оставленная без присмотра лампочка, которую забыли выключить, но негритянка, оглушенная нападением, нашла все-таки силы вспомнить, шепнула китайцу, и хозяин прачечной вскрикнул, вскочил, глянул в сторону окна и, ничего не увидев, помчался к выключателю, голый и бесстыдный, как козел. Эмилия с недетским любопытством быстренько оглядела крепко сбитый зад хозяина, не зад, а две продольные налитые козлиные мышцы, и последнее, что успела заметить, как лежащая на простынях женщина завернулась в темноту, как в простыню.
Девочка заверещала так, что ее услышала вся Америка, вся, но не китаец, пачкающий простыни папы-мукомола. Девочка заверещала, потому что испугалась, что ей этого больше никогда не покажут; не так просто пятилетнему ребенку убегать из дома, а здесь был цирк, акробатика, ловкость вперемежку с удовольствием, губы китайца были мокры, простыни смяты, прекрасная негритянка лежала враскоряку, как лежат младенцы, как умела лежать сама Эмилия, девочка закричала, но ей здесь больше ничего не показали.
Обремененная тайной Эмилия вернулась домой. Все было тихо. Запасы постельного белья в гардеробе папы-мукомола неиссякаемы. Так, во всяком случае, врала Эмилия, а я ей верю, хоть мне и не советуют.
Надо иметь, что врать, тогда жизнь будет в полном порядке и полетим, полетим, надо знать, кому врать, чтобы не быть потом оплеванным и уличенным во лжи. Надо уметь врать, как жить второй параллельной настоящей жизнью без прикрас и лганья, делающих ту, первую, невыносимой.
Эмилия умела, она вскрывала в себе неиссякаемые источники вранья, на всех конях мчалась, всех мужчин любила, да я бы Пушкину, Пушкину, со мной-то он уж обязательно был бы счастлив, геройствовала в любви. Эмилия, как отброшенная страшной силой деталька неизвестного механизма, летел, чтобы ударить меня, непосвященного, в висок и убить разом. Люблю ее. Люблю этого ни в чем не повинного ребенка.
Позже, в году, чтобы не соврать, все еще пятилетняя Эмилия встретилась с еще одной своей страстью, еще одним роковым притяжением ее жизни. Приехал в Херсон страшный черт, режиссер Мейерхольд с «Товариществом Новой драмы», и, конечно же, выбрал ее, именно ее, дочь мукомола Вайнштейна, для участия в спектакле «Потонувший колокол». Она произнесла из ямы два каких-то очень неопределенных, но очень звонких для нее слова, смысл которых почему-то нравился залу. Эмилия произнесла, а потом поняла, что не уйдет из этой ямы никогда, сколько бы ни шептал, заклинал, умолял ее с искаженным ртом сам Мейерхольд, кого-то тоже игравший:
– Девочка, немедленно открой ту дверцу и убирайся за кулисы, там твоя мама, там тебя встретят!
Она не уходила, понимая, что, если уж впустили в эту, надо держаться до конца, но уходить отсюда нельзя.
Дали занавес. Очень серьезную, впервые тихую Эмилию уносила на руках нянька за кулисы, и сам Мейерхольд, черт всклокоченный, дергал себя за волосы и причитал: «Что за девчонка? Черт, а не девчонка, откуда ее взяли?»
– Я играла? – спросила Эмилия дома. – Вы видели. Я была актрисой, правда?
– Ты была непослушница.
– Я была актрисой и буду ею всегда.
А в Скадовске – море, а в Скадовске степи и цикады неуязвимые, они дразнят, а их не видно. Земля твердая-твердая, море – соленое, жизнь – единственная.
Все возились с Эмилией. Вероятно, было в ней что-то чертовски волнующее, а когда она начинала петь украденным голосом, папа-мукомол поднимал палец, и вся семья застывала там, где их настигли волшебные звуки.
Эмилия утверждала, что петь ее в пятилетнем возрасте научила в Париже тетя, жена двоюродного брата папы-мукомола, у мукомолов, как известно, братьев и дел по всей Европе, тетка-красавица, вороного цвета волосы, кроткие синие глаза, несравненная фигура, тетка родом из плёмени инков, знаменитая парижская шансонетка, а своеобразие ее мощного, богатого обертонами голоса Эмилия объясняла тем, что горло у тетки было искусственное, с искусно вставленной внутрь трубкой, и, чтобы придать силу звуку, она просто давила в горло пальцем, как шофер в автомобильный гудок.
– Вот такая трубища! – показывала руками Эмилия всем любопытствующим.
Эмилия решила конкурировать с ней, не прибегая к операции. Как каждый гений, она начала с подражания теткиному голосу и преуспела. Вместе с голосом она присвоила себе и теткину этническую принадлежность, повелевая называть себя Эмилией Инк.
– Я брала уроки пения в Париже, – говорила всю жизнь пятилетняя Эмилия.
Игорь обожал эту историю и всегда требовал продолжения, он вообще обожал истории без начала без конца, родившиеся из самого чрева, из мути, из ниоткуда, он знал им цену. Он вообще любил все про Париж, куда так и не добрался, где в двадцать седьмом без него похоронили и отца и мать и где витийствовал и процветал наконец-то его любимый друг Илья. Он дразнил ее не Эмилией, а Инкой, хохотал и требовал про Париж.
Всю свою пятилетнюю жизнь Эмилия носила огромные банты в волосах, утверждая, что и они из тетиных парижских коробок. Париж она вспоминала не как город, а как свой сумасшедший успех. Инку пошатывало от постоянного вдохновения.
– Что-что, а школа у меня превосходная, – говорила она.
Потом они судились с теткой, кроткая Инка утверждала, что новоиспеченная украла у нее секреты мастерства, в результате чего у нее, у тетки, пропал голос и теперь она вынуждена находиться на иждивении у пятилетней Эмилии, занявшей ее место в мюзик-холле.
Долгое время Париж занимали только судебный процесс и мюзик-холльные представления, вертелась красная мельница Мулен-Ружа, приглашая парижан зайти и сравнить талант племянницы и тетки.
– Без фрака и бабочки туда не пускали, – говорила Эмилия Игорю. – Тебя бы, поверь, не пустили.
– Пустяки, ты давай про Париж.
А что про Париж? Ну, явился в один прекрасный вечер персидский шах, скупил все кресла в Мулен-Руже для одного себя, сел в конце зала, дождался номера Эмилии, застыл, как привороженный, и потом, стоило ей только снова появиться, она замечала шаха в самых неожиданных местах зала все ближе к сцене, все ближе, и так оказалось, что в конце представления он уже сидел в кресле посреди сцены, а потрясенная Эмилия у него на коленях. Они начали петь вместе какими-то тонкими, противными голосами совершенно новые до этой минуты для Эмилии песни, шах баюкал ее, и неизвестно, чем все бы кончилось, не появись из кулис тетка-шансонетка за руку с папой-мукомолом, который просто дал шаху в зубы и вызволил ребенка.
Мюзик-холльная карьера была окончена, Париж взят и тут же сдан без боя.
Но навсегда по-настоящему из всей парижской жизни запомнила девочка только одну встречу. Маленький кудрявый человечек с ромбовидными усиками, в огромных штиблетах, в жилетке, с тросточкой‚ потрясший Эмилию тем, что оказался одного с ней роста, держа ее ручку в своей, говорил после спектакля:
– Ты так на меня похожа, Эмилия.
– Ну а ты? Что ты? – спрашивал совершенно уже сбитый с толку Игорь.
Эмилия не решилась соврать.
– Если бы, Чарли, – ответила я. – Если бы…
Записывать надо только ложь, самое достоверное, что с нами происходит, записывать и радоваться, что хоть что-нибудь да происходит.
Любила она в жизни многих, ее же любили все, не было знаменитости, с которой не случился бы роман или мог случиться, что в конце концов одно и то же. Доказательств не требовалось, когда при встрече с когда-то ею любимым великим человеком она резко вздергивала головку и, обдав его самой загадочной и многозначительной на свете улыбкой, проносилась дальше не оборачиваясь, а он, привыкший к интересу к своей особе, ошарашенно смотрел ей вслед, припоминая, когда и где могла произойти между ними встреча. С этой минуты он уже совершенно не интересовал ее, Эмилия знала: стоит за спиной и смотрит моргая, она была удовлетворена Дальше, дальше!
– Это был не роман, – говорила она. – Это было что-то обаятельное.
С будущим мужем своим она встретилась в Скадовске, куда он приехал залечить травму позвоночника, полученную в результате падения с лошади.
Он был узок в плечах и насмешлив. Сама судьба выбрала для его лечения Скадовск. Пятилетняя Эмилия попыталась применить старый трюк, одарив его улыбкой и пройдя мимо, но, несмотря на травму позвоночника, юноша с неожиданной силой схватил ее за воротник и продержал некоторое время в воздухе, как тряпичную куклу. Потом опустил и извинился. Эмилия поняла: судьба.
Наездник, музыкант, острослов, настоящий петербуржец, отец – врач, мать – полуполячка-полувенгерка, позже, в семнадцатом, ее, неописуемую красавицу, задушит в Питере дворник, Владимир окончил гимназию с отличием, его товарищами по классу были будущий министр иностранных дел фашистской Германии Риббентроп и сиамский принц. Биография Владимира отличалась подлинностью, и, сравнивая с ней свою, Эмилия, ужасаясь несоответствию, с огромной энергией начинала наверстывать упущенное.
– Эмилия, – останавливал ее Владимир. – Вы не обидитесь, если я вам не поверю?
– Не обижусь, – отвечала она покорно.
– Вот и чудно.
Этой своей любовью к истине и только к истине Владимир отличался и от самой Эмилии, и от Игоря, с которым подружился через несколько лет крепче, чем с Риббентропом и сиамским принцем, и уже навсегда. Эмилию связывала с Игорем тоска воображения, с Владимиром – уважение преступника к отрезвляющей силе закона. Его объятия были прохладными, но вполне мужскими. Она – водопад фраз, он же – курсив. Из всего сказанного ею всегда выбирал самое главное и оставлял на память. Игорь же мог этого главного не заметить. У него своего было полно.
Уважение к другому с полным знанием цены самому себе – вот что такое Владимир, а представьте еще узкое надменное лицо, отражающееся в крышке рояля, узкие белые пальцы на клавишах, и вы поймете, почему Эмилии, глядя на Владимира, все время хотелось кричать.
Они гуляли по набережной в Скадовске под большим мохнатым шелковым зонтом, и на всем пути вдоль берега за ними следовала яхта, на яхте матрос в подзорную трубу следил за передвижениями хозяина, а выше, вдоль обрыва, вели лошадей, если б им захотелось завершить прогулку верхом.
Владимир много говорил о Скрябине, и становилось ясно, что Скрябин – недоцветший гений, что участь гения – умирать как бы нераспакованным. Вот ценная бандероль пришла, лежит в прохладе на дачном столе, ее не замечают, на ней уже легкий слой пыли, крошки, мухи присаживаются, а ее все не распаковывают и не распаковывают. А иногда даже отсылают назад за отсутствием адресата. Так и Скрябин.
Оставалось выбрать подвижничество или любовь к ней, Эмилии. Владимир явно предпочитал любовь. Но венчаться было невозможно, ему шестнадцать, ей, как известно, вечные пять. Оставалось выкрасть пачку денег у папы-мукомола, сбежать в Одессу, снять номер в самой дорогой гостинице, где их, конечно же, не станут искать, провести лучшую неделю в жизни и только тогда дать в Скадовск телеграмму: «Поздравьте меня я беременна всегда ваша Эмилия».
А через час городской голова в сопровождении пристава уже стучал в их номер, потом долго оглядывал Эмилию, конфузливо покашливая, и наконец, сообщив, что папа-мукомол в больнице и при смерти, предложил свой собственный автомобиль, чтобы немедленно отправиться в Скадовск.
Свой самый изящный парижский бант надела Эмилия. Он трепетал над городом, над изумленными одесситами, пока автомобиль городского головы с Эмилией и ее томным другом выезжал из Одессы. Он трепетал, как свет любви, как свет надежды.
Тревога оказалась ложной, папа-мукомол выдюжил, с Эмилией тоже ничего страшного не произошло. Владимир возвращался в Петербург, увозя ее невинность, оставив взамен клятву верности.
Позже, гораздо-гораздо позже, уже в 41-м, когда все еще пятилетняя Эмилия, выбираясь из Харькова, была застигнута бомбежкой в поезде и, успев выхватить из мешка самое дорогое, что было у нее в жизни, авоську с письмами Игоря и Володи к ней, успев обмотать рыжей лисой горло, голося, мчалась вместе со всеми, потрясая всем этим богатством, к небольшому леску и, добежав, обхватила дерево, прижалась к нему, как к надежному, знающему, как защитить ее, мужчине, а потом упала оглушенная и только через два дня, очнувшись в лазарете, увидела, что никакой авоськи с письмами больше нет, начала плакать и плакала долго, пока не поняла, что и мужа, и любовника гораздо больше взволновала бы судьба лисьей горжетки, отброшенной взрывной волной на ветку, чем эти письма, написанные неизвестно зачем и по какому поводу.
Да и где они, эти поводы?
Она всегда рассказывала о своем муже как о великом композиторе, находились специалисты, просили дать почитать ноты, и тогда она с изумлением вспоминала, что нот никаких тоже нет, все написанное им рассылалось по издательствам и почему-то всегда терялось в пути. Да-да, та самая нераспечатанная бандероль. Скрябину, правда, повезло больше, хоть что-то сохранилось.
– Нет, действительно ничего-ничего, ни одного листочка?
– Поверьте!
– Вот уж действительно ужас!
Чудаки, они не знали, никакого ужаса, партитуры найдутся, их присвоят другие, какая разница, под чьими именами будет звучать музыка, написанная ее мужем, она принадлежит всем.
Мужчины воспитали Эмилию как цыганку, никакого богатства, никакого опыта, все оставить на месте прежнего кочевья и начать сначала. Ну, в Игоре это знание понятно, оно шло по отцовской линии, от деда-конокрада, но Володя, откуда у Володи, неужели так заразительно бескорыстие?
Игоря после и в лагере все любили: люди, начальство, воры. Он был не брезглив на дружбу, а то, что мать дворянка, только остроту придавало неразборчивости, желанию хлебать вместе со всеми из одной чашки.
Любимых нельзя разглядывать слишком пристально, но, глядя на Володю, она понимала, что этот насмешливый человек, покоривший ее тогда в Скадовске, сгусток комплексов и тянется к Игорю, тычется в Игоря, чтоб тот разрешил, распутал. Ему и нужен был Игорь, чтобы не слишком долго оставаться наедине с самим собой. Как нужна была песня, как нужна была сказка оставленному без присмотра ребенку.
Ой, как они пели вдвоем, непохожие. Складно, навсегда, на украинской мове затрепанные ветрами казацкие песни, выхваченные из екатеринославского детства Игоря, песни Гоголя, песни Днепра. Они пели так, что больше ничего Эмилии было не нужно, но все это в часы, свободные от диспутов и репетиций, наедине с собой, непричастные, неохваченные.
Эмилии под эти песни становилось себя жалко, хотелось залезть куда-нибудь и сидеть так тихо, чтобы эти песни остались с ней. Что и делала.
Забиралась под стол, представляя, что пропала под эти песни, а они не поют, а шукають ее. Ищут и не находят. Она готовила им сюрприз своим внезапным появлением и, пока готовила, засыпала, а когда просыпалась, их вообще в комнате не было. Эмилия была городская, цивилизованная, а значит, этих песен, этих минут недостойная. Веснушчатая была, крапчатая, беспокойная. Ей с ними двумя никогда не было скучно, она умела это ценить. У Игоря был потрясающий голос, низкий, органного тембра баритон, недостаточный для оперы, сильный для дружбы, незаменимый при чтении стихов. Он им гордился. С Игорем хотелось идти на охоту, его голос усмирял зверей.
Эмилия умирала каждый раз, когда ночью он рокотал ей в ушко что-то ласковое. Однажды сказал:
– Я Бог и когда-нибудь буду распят за грехи людей.
– А за свои грехи, за свои?
Все мы дружим и любим, потому что боимся смерти, перестанем бояться – перестанем любить. Да что же это за настроение опять овладело мной, какой-то осадок души, не причастный к Эмилии, ни к чему не причастный. Или это она задумалась? И пришли на память к ней, пятилетней, все эти пленительные вечера, когда жизнь притворилась, что никуда от нас не денется. Друзья, откликнитесь, откликнитесь, друзья, я еще здесь, но уже с вами, вы протягиваете мне руки, не торопите, я вижу, когда дотянусь, сам пойду за вами, сам пойду.
Он умел буквально сразу уничтожить расстояние между собой и тем, кого хотел покорить, не давал мучиться неизвестностью, все должно было стать ясным сразу. А дальше само собой решится, последует продолжение или не последует. Это было так похоже на Эмилию, что здесь они совпали навсегда. Игра-притворство, игра-страх, жизнь требовала поступка. Какой-то бугор лежал под одеялом, когда Эмилия вошла в комнату, где он отдыхал между репетициями в Красном театре, какой-то бугор, будто там был не один, а двое и между ними шла яростная схватка. Но там был Игорь, накрывшийся колючим шерстяным одеялом с головой, еще одна солдатская привычка. При чем тут солдатская, да он и не служил никогда, не воевал, привычка безработного, привычка зэка, обреченного носить на себе собственный дом, строить укрытие из чего ни попадя, где придется.
И хотя она, худенькая, двигалась бесшумно, не уверенная, что приблизилась к цели, его рука стремительно выскочила и всосала Эмилию под одеяло.
Эмилия и оглянуться не успела, есть ли в комнате еще кто-то, кроме них. Да, поверьте, и не стала бы оглядываться. Дальше началась какая-то веселая карусель под одеялом, переодевание, напоминающее детство, а чего было еще ожидать от трехлетнего, елка, маскарад, дальше она вышла из-под одеяла преображенной, вышла его женой.
– Ну и ну, – только и сумела сказать Эмилия.
И тогда он вскочил такой бодрый, такой хороший, настоящий трехлетка, обнял, будто увидел первый раз, так оно и было, поцеловал.
– Ты ко мне? Зачем? Актрисой? Откуда ты меня знаешь? Почему именно ко мне?
И она начала объяснять, тоже как чужому, незнакомому человеку, с покорностью, неожиданной для себя, что видела вчера его спектакль и потому к нему, именно к нему.
– Хороший спектакль, правда? Понравился? Мне и самому нравится, все жду-жду, когда же он наконец мне разонравится.
– А зачем?
– А что, думаешь, лучше поставить нельзя? Идей знаешь сколько? – Но вместо того чтобы поделиться идеями, поднял ее и поставил себе на плечи.
– Ой!
– Кем ты себя мнишь? Актрисой? Ты их много видела? А клоунесс ты видела? Я почти нет. Если ты не клоунесса, ты не актриса, ты нелепая и ловкая одновременно. Значит, будешь. И потом, ты все время хочешь произнести какое-то слово, оно в тебе застряло, бесишься, а произнести не можешь. И потому на тебя смотреть интересно. Ты пришла правильно, я твоя судьба, и ты тоже так теперь думаешь, правда?
– Разве я возражаю? – тихо спросила Эмилия и потеряла сознание.
Он прыгал перед ней, как боксер, уже нанесший роковой удар и теперь в напряжении контролирующий, не очнется ли жертва, не следует ли нанести новый. И пока он прыгал, а Эмилия лежала без сознания, в ее мозгу пронеслась другая версия встречи с ним, более ее устраивающая, и, возможно, именно та, другая, и была первой.
Огромная теткина квартира на Фонтанке, голая, как сама Эмилия, стук швейной машинки из соседней комнаты, тетка ушла в соседнюю от греха подальше, друзья, разглядывающие Эмилию без унизительного гнета похоти, им разрешили присутствовать при танце Саломеи, которому научилась Эмилия в Палестине, когда ей было все те же пять лет и куда ее успел свозить вездесущий мукомол-папа, ей становилось все легче и легче, оставалось под щебетанье швейной машинки, танцуя, сбросить с себя седьмое покрывало, последнее, и произнести, задыхаясь от восторга: «Я поцелую твой рот, Иоканаан», – как вошел Игорь, бесстыдно лысый, и во всем остальном бесстыдный, прыгнул к ней на стол и, взяв за голову, поцеловал сочно.
Эмилия, как зверек, отпрыгнула к окну, закрутилась в штору: почему это ему все можно, с чего это ему все можно? Это было возмутительно, но все смеялись, и она, подумав, засмеялась тоже. «Я хочу поцеловать твой рот, Иоканаан». Где это было? Кажется, не у тетки даже, а в квартире сестры Филонова, которая и посоветовала ей пойти показаться в театр Игоря? Так или иначе он непристойнейшим образом вошел в ее жизнь. Было ему тогда от роду три года.
И все эти три года он любил Маяковского. Маяковский, Маяковский. Все вокруг становилось Маяковским. Носки, шляпы, галстуки, мысли. Они были лефовцы: Володя и Игорь, они были накрыты Маяковским, как мирозданием. Тут была какая-то загадка для Эмилии. Зачем взрослым талантливым мужчинам кумиры? Здесь же, рядом, живущие, не в прошлом? И как это не унижает их? Кумиром для мужчины может стать только женщина. У Маяковского она была – Лиля, но почему у них Маяковский? Здесь присутствовала какая-то несамостоятельность, чего Эмилия выдержать уже совсем не могла. И потом, он вечно со всеми задирался, шутки какие-то хамские, тупиковые, они исключали дискуссию, все равно лучше не скажешь, а почему, собственно, не скажешь?
Она помнит, как во время игры в джокер Маяковский предложил Володе и Игорю на спор: кто лучше выматерится? Он всегда, когда встречался с мужчинами, предлагал грубые игры, с женщинами становился сентиментален. Так, во всяком случае, казалось Эмилии.
Лучше всех выругался Володя. Не отрывая взгляда от карт, кротко сказал: «Небоскреб… твою мать».
Редко видела Эмилия и до, и после Маяковского в диком восхищении. Весь вечер, бросая на стол карту, сквозь угрюмую полупрезрительную улыбку повторял: «Небоскреб… твою мать».
Может быть, виной ее отношение к высоким? Несмотря на чаплинский рост, она относилась к ним, как к шкафам, представляла, какой шум они производят при падении. Мужчины должны быть как Игорь и Володя, здесь все ладненько сколочено, а у высокого слишком много лишнего, слишком. И потом, о ней совершенно забывали, стоило ему появиться.
Это был единственный великий человек, не замечавший ни ее загадочной улыбки, ни уловок. Реагировал на нее как на щелчок, не больше. Одна только Лилечка, Лилечка, а что Лилечка? Эмилия умела лгать, притворяться, играть на сцене, делать двойное сальто, петь, как парижская шансонетка, а что умела Лилечка? Беспомощная во всем этом, Лилечка была спокойна, она владела инициативой, Лилечка была умна. Вероятно, она хранила слово, да, да, то самое слово, так нужное мужчине, поэту, вероятно, умела вернуть человеку самообладание, достоинство, нормально относилась к тому, что ее любил великий, и не уходила от заурядного, давая великому повод и страдать, и наслаждаться, и быть благодарным за малое, и ненавидеть. Она умела недодать, а что еще нужно поэту, все остальное он дофантазирует сам.
Сладость быть отвергнутым, недопущенным, какое-то понимание, когда можно, когда нельзя.
«Я так не умею, – думала Эмилия. – В этом есть что-то собачье. Унизить поэта, сделать его ручным, пользуясь этой зависимостью, этой тягой. Но он сам-то что?»
– Не суетись, – говорил ей Игорь. – Очень тебя прошу.
И оттого, что Эмилии было отказано в понимании, она еще больше щетинилась и была уверена, что в жизни все проще, гораздо-гораздо проще, но, может быть, про это и не стоит поэту знать? Может быть, Лилечка знает какой-то Володин недостаток, и, чтобы не сказала никому, он и трется рядом? Ну, конечно же, двое что-то знают свое, а трое еще больше – и так до бесконечности. Весело!
Маяковский, Маяковский. На что-то он давал им право, конечно.
Эмилия рассматривала тех трех со стороны, размышляя, кусая ногти. Она ходила за Маяковским, подражая его походке, кривила рот, хмурила брови. Небрежно, баском цедила слова. Она была – Маяковский, когда никто не наблюдал за ней, она его знала, вернее, почти знала, и это «почти» доводило ее до бешенства. Эмилия верила в интуицию, но не доверяла ей.
В человеке есть пропасть, у каждого своя, нужно ее обнаружить и сделать шаг. Но так и откроет тебе человек эту свою пропасть, он ее скрывает даже от себя.
Игорь считал Маяковского бесстрашным, в то время как Эмилия давно поняла, что ему именно мешает страх. Когда за мужчину не боится любимая женщина, он начинает бояться сам, и, когда в один прекрасный день он убил свой страх, пожертвовав для этого собственной жизнью, Эмилия не удивилась.
И через много лет клеветы и напраслины все равно не поймет никто, что привело одного человека к другому, что удержало или отбросило. Кое-что пытается объяснить поэзия. Но она может так мало.
Нет, нет, там, где не предполагалось веселья, где свирепствовали страдание и мука, не было места для маленькой Эмилии, упокой, Господи, ее душу! Она была бесстыдница, не ханжа, а именно бесстыдница, и это давало ей право на полет.
Игорь учил Эмилию только простым вещам.
– Это на раз-два, – говорил он. – Не задумывайся. Пользуйся тем, что у тебя под рукой. А под рукой – все. Остальное от литературы, от беспомощности. Это просто. Главное, что с тобой могло произойти, уже произошло до того, как ты вышла на сцену, а следующие события случатся, когда уйдешь. Сама же сцена – только пауза.
Он так говорил, он так говорил, как ласкал своим низким, органного тембра голосом, он так говорил и так смотрел, что возникал покой от того, что ничего трудного играть тебе не придется, одну только паузу, возникала безответственность. А ему только она одна и нужна была, обольстителю, мы раскладывались перед ним в минуты безответственности и покоя, а он выбирал из нас, что хотел, комбинировал. «Ведь это же очень просто».
Если бы сейчас Эмилии предложили отсидеть вместо него десять лет без права переписки, лишь бы он остался жив и продолжал выделывать все эти глупости, она бы согласилась, Боже мой, как же ей, пятилетней, осточертела вся эта жизнь без него! Нет, как же согласилась? Нет, нет, как же репетировать? Без нее?! Она играла у Игоря в «Ревизоре» Добчинского не Добчинского, пана Добчинского, округлые ляжки, полячек, и как это Игорь услышал у Гоголя польскую речь? Весь спектр звучащей речи был ему подвластен, он не смотрел на незнакомого человека, а вслушивался и только потом решал – знакомиться или нет. Он вообще нырял в звуковую стихию так глубоко, что актеры, затаив дыхание, ждали: вынырнет ли? Конечно же, он был поэт, а театр – просто живое сборище, живое воплощение его любви, настойчивой, страстной, внезапной.
Он собирал людей, как коллекцию голосов, душ, жестов, звуков. Он ждал от всех таких же чудес, каких мог ждать только от самого себя.
Мы лежали, как монетки в кепке нищего, добытые п о том и трудом, добытые калечеством монетки побродили по свету достаточно и вот собрались вместе, чтобы дать человеку за муки вознаграждение. Он брал нас в кулак, потрясывая, и что-то торжествующе звенело, взрывалось, когда бросал на сцену. Настоящий, конечно же, настоящий, никем не притворялся.
Если без метафор, то настоящего в жизни совсем мало: два-три ощущения, пять-шесть запахов и один ровный звук твоей души, ровно столько, чтобы успеть вспомнить перед смертью. Это были именно те известные ему звуки и запахи, и, когда говорили, что в «Ревизоре» он непоэтичен, Эмилия хохотала – как будто был поэтичен тот, другой, носатый и золотушный, тщеславный и одинокий, погрязший в мелочах, всех измучивший, даже собственную мать, требованиями сообщать ему в Рим подробности про нашу жуткую жизнь, от которой он не мог оторваться, был прикручен пуповиной. Эта-то пуповина, эта прикрученность и боль единственные могли называться поэзией. И деревянный сортир, по которому носились белые мыши и куда удалялся Хлестаков, как он сам говорил: «под сень любовных струй», должно быть, напоминал Игорю екатеринославский сортир его детства, а без этого сортира оставались только облака одни, а они, как известно, ежесекундно меняют форму. Есть только ладонь, неповторимость линий, неповторимость прикосновения.