Текст книги "Психология литературного творчества"
Автор книги: Михаил Арнаудов
Жанр:
Психология
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 53 страниц)
«Ничего не вкладывать от сердца в то, что пишется? – отвечает удивленно Санд в письме от декабря 1866 г. – Совершенно не понимаю этого! По-моему, едва ли можно вложить туда что-либо другое… Чтобы человек не давал себя целиком в своём произведении, мне кажется столь же невозможным, как и то, чтобы он не плакал собственными глазами, не мыслил своим собственным мозгом». На что Флобер, поясняя свою теорию об объективном творчестве, замечает: «Я хотел сказать: «Не выводить на сцену своей личности». Великое искусство, мне кажется, научно, нелично. Надо усилием разума перенестись в своих персонажей, а не привлекать их к себе» [396]396
Там же, стр. 190.
[Закрыть]. Однако, как замечает критик Тибоде [397]397
A. Thibaudet, G. Flaubert, ch. IV.
[Закрыть], как бы ни зарекался Флобер сделать «Бовари» безличным и объективным романом, он не может не раскрыться там, и притом «намного полнее и глубже, чем если бы сознательно захотел исповедаться». Флобер не ошибается, когда признаёт: «Мадам Бовари – это я». Собственный голос Флобера мы слышим и в излияниях «Св. Антония», особенно в первой редакции романа. «Галлюцинации, которые он приписывает отшельнику, являются его обыкновенными видениями со всем очаровательным или отчаянным в них. И он почти буквально влюблён в Савскую царицу, хочет есть на трапезе Навуходоносора, присутствовать на праздниках Нерона, видеть при свете факелов танец Фрины… Вместе с ностальгией, которая мучает его, он вкладывает в «Искушение» и все свои тогдашние идеи, даже литературные. «Песнь поэтов и бродяг» является не только наиболее полной его романтической исповедью, но и исповедью его собственных вкусов, его странных качеств» [398]398
Louis Bertrand, La Première Tentation de Saint Antoine, p. XXII.
[Закрыть].
Поистине, сколько противоречий у человека, проповедующего эстетику безличия, бесстрастия и столь часто являющегося личным и страстным в своих произведениях.
Всё же между Жорд Санд – идеалисткой и поборницей определённых взглядов, и Флобером – реалистом и аристократом в искусстве, или Готье – чистым живописцем, теоретическое взаимопонимание на этой почве едва ли возможно. Их вкусы и взгляды взаимоисключаются. Если автор «Индианы» и «Лелии» стремится согласовать жизнь с творчеством и словом способствовать перестройке общества в соответствии с утопическим идеалом, противник романтического лиризма отделяет жизнь от творчества, не признаёт никаких утилитарных влечений и служит исключительно культу чистого искусства. Идеалом для него является не Байрон со своими жалкими воплями, а Шекспир со своим «сверхчеловеческим безличием». Разве мы знаем вообще, был ли Шекспир мрачным или жизнерадостным? В феврале 1842 г. Флобер пишет: «Художник должен принять меры, чтобы заставить потомство поверить, что он не жил». Но с такими крайними взглядами Флобер противоречит принципу всякого творчества как выражения определённой индивидуальности, который позволяет нам улавливать своеобразное человеческое даже у такого автора, как Шекспир, о котором мы имеем так мало биографических данных. Мнимо безличный автор «Гамлета» и «Короля Лира» оставляет в определённый момент в комедии свой оптимизм, чтобы сделать решительный поворот к трагедии и пессимизму в зависимости от житейского опыта и жизненных настроений, которые явно улавливаются исследователем его творчества. Не случайно Брандес отмечает с присущим ему тонким психологическим и эстетическим чутьём момент наступления мизантропии и разочарования миром у Шекспира, после того как поэт верил в счастье и платил дань смеху и вольному фантазированию [399]399
См.: Г. Брандес, Собр. соч., т. 18, 1911 (В. Шекспир).
[Закрыть]. Переход от «Укрощения строптивой», «Генриха IV (с Фальстафом)», «Виндзорских кумушек», «Много шума из ничего (с Беатриче)» и «Как Вам это понравится (с Розалиндой)» к «Макбету», «Отелло», «Антонию и Клеопатре» и т.д. означает замену юмора жестокой иронией и широкой жизнерадостности мрачными предчувствиями, что, вероятно, указывает и на весьма частный человеческий кризис, на душевную тревогу и пессимизм, а не только на художественные особенности его произведений.
Отметим здесь, что и Вазов энергично отстаивает субъективную и тенденциозную поэзию, исходя из романтического взгляда на общественную роль искусства. На возражение критика, что в свои исторические драмы («Ивайло» и др.) он вкладывал современные чувства и идеи, противоречащие средним векам («Были ли, например, в XII, XIII или XIV вв. «отечество, патриотизм, любовь» в нашем смысле», – спрашивал его профессор Ив. Шишманов), Вазов отвечает: «… Я никогда не писал только, чтобы забавляться. Принцип l’art pour l’art, во всяком случае, не является моим. Я думаю, что поэт должен и поучать. Это его специальная миссия. Я в своих драмах защищаю известные идеи об управлении государством, задачах монарха (см. Ивана Асена), стараюсь быть гуманным, быть деликатным, но анархию не люблю. Поэтому и не смотрю на богомилов твоим снисходительным оком или, если хочешь, с твоей исторической объективностью» [400]400
Ив. Д. Шишманов, Ив. Вазов, стр. 173—174.
[Закрыть]. Вазов верит в «высокую социальную роль поэта», требует от него «выполнения своей самой прямой общественной миссии» – это как бы отголосок подобного понимания В. Гюго, – и, верный себе, он любит больше Шиллера, а не Гёте (Шиллера с его «духовной чистотой и возвышенностью чувств»), больше Гейне, а не Верлена [401]401
См. там же, стр. 98, 103, 215, 218.
[Закрыть]. Одному любителю поэзии он пишет: «Чувства, мысли, тенденции – всё в книге (Вашей) хорошо, запечатлено с благородством… Радуюсь, что Ваш талант поставлен на службу возвышенным и чистым целям» [402]402
Ив. Вазов, Събр. съч., т. XXI, 1950, стр. 343.
[Закрыть]. Вообще он утверждает: «Не верю, что какой-то труженик в каком бы то ни было искусстве мог бы создать нечто ценное, не воплотив в своём произведении данную идею… прочно засевшую в его сознании и чувствах». С учётом смены литературных течений в различные эпохи он утверждает, что каждая эпоха имеет свой особый облик, что она накладывает свой отпечаток и на писателя, на художника вообще. «Но самые большие перемены в развитии искусства, – считает он, – зиждятся на смене этических взглядов и на их проникновении в прекрасное. Искусство не только эстетика, но и этика» [403]403
Г. Любенов, Вазов и един юноша, 1959, стр. 209, 214.
[Закрыть]. Но Вазов не является строгим доктринёром и не придерживается с какой-то исключительностью этого взгляда. В своей программе он поэт идей и коллективных устремлений, поэт национальной чести и гуманных, патриотических порывов, на практике он очень часто прибегает к тихим созерцаниям или к настроениям, которые напоминают исповедь Пушкина в «Черни» [404]404
Принципиально по этому вопросу см.: М. Арнаудов, Творчество и критика, 1938, стр. 202, «Чиста или тенденциозна поезия?».
[Закрыть].
ГЛАВА V ОТ ПЕРЕЖИВАНИЯ К ТВОРЧЕСТВУ
1. ВНУТРЕННЕЕ ОСВОБОЖДЕНИЕ
Какие бы сюжеты ни выбирал поэт и как бы мало ни изображал себя самого, он невольно накладывает на образы, стиль, идеи печать своей неповторимой индивидуальности, которую нельзя смешать ни с какой другой в мире. Даже при вполне объективном содержании мы всегда улавливаем какую-то субъективную ноту как свидетельство близкого внутреннего сроднения с героями и глубокого восприятия вещей. А когда предметом поэтического творчества служит личный житейский опыт со всей свежестью и правдой настроений или страстей, тогда, как правило, творческий процесс можно рассматривать как усилие, необходимое для освобождения и прояснения духа посредством самого художественного изображения.
Эта сторона психологии личности творца помогает нам уяснить некоторые сокровеннейшие человеческие предпосылки литературного творчества, помимо тех, которые мы обычно ищем в сравнительно автономной деятельности воображения.
Основной факт, из которого мы должны исходить, это облегчающее значение всякой исповеди, необходимость перехода от молчаливого терпения чувств, аффектов к доверенному раскрытию, к приобщению к нашим мыслям, чувствам, к нашим частным состояниям меньшей или большей части людей, способных понять нас. Какое успокоение несёт в практической жизни устное или письменное высказывание тайны, скорби, мысли, приобретшей некую магическую власть над нашим духом, так что мы чувствовали себя её мучениками, знает каждый из собственного опыта. Высказать чувство, которое постоянно нас тревожит и не даёт нам возможности свободно жить, означает сбросить какое-то тяжкое бремя, вновь обрести внутреннюю радость и дать простор той здоровой духовной энергии, которая была как будто насильно сдержана. Если вообще язык возникал из потребности взаимного понимания, в поэзии он часто является необыкновенно податливым инструментом для внушения, так как художественно обработанное слово легче всего находит дорогу к нашему сердцу и уму и легче всего пробуждает доверие. Порождённое желанием приобщить и других к лично переживаемому, чтобы они нам сочувствовали, оно вместе с тем является средством устранения накопившегося в душе и нежеланного уже возбуждения в силу той глубокой и прочной связи, которая существует между мыслью и языком.
Слова, поскольку они не превратились в мёртвые знаки для абстрактных понятий, а выражают самое живое, самое подвижное и самое сокровенное в человеческой душе, имеют некоторую материальную окраску, трепет живой плоти, который слышен в каждом стоне, помимо воли сорвавшемся с уст. И если, вопреки естественной ценности средства освобождения, поэт не прибегает к прямому и безыскусственному выражению, как всякий обыкновенный человек во время освобождения, а ищет определённую художественную форму, то причина этого кроется в его прояснённом сознании того, что известные переживания отвечают известным требованиям искусства и могут находить более высокое и постоянное выражение. На помощь общей необходимости самораскрытия приходит здесь убеждение, что, не нанося урона внутренней правде исповеди, не теряя ни частицы ожидаемого сочувствия, эта исповедь приобретает значение прочного символа, если превратится в художественную концепцию. Акт освобождения, отдыха после долгого кошмара, творчество одновременно есть путь к удовлетворению эстетической потребности и способ повышения жизненной ценности своего я. Помимо практической воли к жизни, к освежению души, в каждом художнике говорит и профессиональное сознание, которому он обязан своим положением в обществе. Не только гипотетическое сочувствие, но и явное признание таланта должно вознаграждать его за смелость в поисках выражения своих тревог, своих терзаний.
Итак, если мы хотим понять каузально-генетическую сущность поэзии, мы должны указать прежде всего на её роль мощного средства внутреннего освобождения. Вот чем она является, особенно при том субъективном направлении творчества, которое в истории скрывается под разными именами и важнейшим признаком которого остаётся превращение всяких личных состояний в художественные образы. Называется ли поэт Данте или Гёте, относится ли он к эпохе раннего Возрождения или гуманитарного идеализма конца XVIII в., решающее значение для его творчества имеет стремление раскрыть свою душу, выставить напоказ пережитое, найти слово для боли, которая гнетёт дух и ощущается как помеха внутренней гармонии. Мы подчёркиваем этот типичный характер настроений, раздумий и судеб, использованных как материал при поэтическом создании, особенно всё мрачное и мучительное, так как несомненно, что счастье менее продуктивно, чем несчастье. И если это верно, то причину следует искать не в том, в чём её находит Ламартин: в провидении, которое якобы делает счастье секретом, сохранённым для Бога, а несчастье – вечным уделом человека [405]405
См.: Lamartine, Nouv. Méd. poétiques: «Chants d’amour».
[Закрыть], а в чём-то другом: именно в большей активности и общезначимости эмоций, имеющих неприятную для личности основу. Пессимисты в согласии с Эпикуром или Шопенгауэром доходят до крайности, утверждая, что страдание является единственно реальным, естественным состоянием («Жить – значит страдать», – по мнению Шопенгауэра) и что удовольствие сводится к временному, частичному устранению муки, зла, но они ближе к источнику творческой воли, нежели оптимисты. Тогда как счастье, понятое как достигнутая гармония между действительностью и идеалом, является по самой своей природе эгоцентричным и пассивным, несчастье склоняет к решениям, которые имеют целью устранить плохое расположение духа, восстановить жизнеспособность; эта цель достигается лучше всего, когда к состраданию, участию привлекается определённый круг людей, а следовательно, когда переживаемое выражается по возможности в наиболее заразительной форме. Мы не должны забывать при этом, как отмечает Толстой в «Анне Карениной», что все счастливые люди походят друг на друга, а всякий несчастный человек несчастен по-своему, чтобы подчеркнуть большее разнообразие мотивов, взятых из области мучительного. Наконец, тогда как счастье означает отсутствие продолжительных аффектов и страстей, несчастье, как правило, включает элементы прошлых или всегда возможных будущих душевных бурь, которые надо как-то успокоить. Несчастье сильнее потрясает, дольше продолжается, и формы его проявления более разнообразны, поэтому с чисто человеческой точки зрения, оно нас интересует больше, чем счастье. Не принимая во внимание редкие случаи творчества в состоянии довольства, правилом является поэтическая исповедь, которая говорит о выстраданной жизни, о катастрофах, о неутолённых желаниях, о непоправимых утратах: как раз в несчастье человек не хочет чувствовать себя одиноким, и как раз оно является тем, что больше всего вызывает интерес или сочувствие. Следовательно, поэзия удовлетворяет этическую потребность и приобретает социальную миссию, даже когда не стремится к этому сознательно. Пушкин вспоминает, что его «выстраданный стих», в котором слышится «сердечный, тяжкий стон», затрагивает слушателей с невиданной силой:
Постигнет ли певца внезапное волненье,
Утрата скорбная, изгнанье, заточенье, —
«Тем лучше, – говорят любители искусств, —
Тем лучше! Наберёт он новых дум и чувств
и нам их передаст». Но счастие поэта
Меж ими не найдёт сердечного привета,
Когда боязненно безмолвствуетоно… [406]406
А. С. Пушкин, Полн. собр. соч., т. III, кн. I, Изд-во АН СССР, 1948, стр. 229.
[Закрыть]
Так и Ламартин, говоря о безмолвии и бесплодности счастья, раскрывает источник своих песен:
Ламартин здесь всё так же интуитивно, как и более склонный к абстракциям Шопенгауэр, считает, что страдание является главным вдохновителем и что искусство достигает своей высшей цели, освобождая наш дух от оков временного и безутешного и подымая нас в сферу чистого созерцания. Сознание этой истины присуще поэтам, жившим в обществе, где преобладали несчастья; оно встречается даже на культурных ступенях, где ещё не задумывались о смысле и назначении искусства. Содержащийся в темнице Мехмед, согласно болгарской народной песне, записанной среди болгар-магометан в Чепино, просит принести ему тамбур, чтобы он сыграл и запел так:
В «Хайдуках» Ботева юнак, признающийся, что ему «надоело до скуки» петь о бедняцком горе и о своих кручинах, «кручинах чёрных и едких», просит деда дудеть на свирели, а он будет подпевать ему своей песней:
Тогда и печаль моя минет,
Отхлынет она от сердца!
Одним из самых трогательных эпизодов в «Записках» Захария Стоянова является рассказ о членах Революционного комитета Севлиева и Ловеча, осуждённых на смерть, когда они среди общего грустного молчания своих товарищей в тюрьме начинают петь. «Песня была унылой, она больше походила на плач… Они только этим высказывали свой огонь, что пели ежеминутно, голосом полумёртвого человека» [409]409
3. Стоянов, Записки по бълг. въстания, т. III, 1892, «Севлиево» и «Търново».
[Закрыть]. Нечто подобное засвидетельствовала нам много веков назад сага об англосаксонском барде Эгиле:
«Смерть вырвала обоих сыновей старца-певца, и он, отчаявшись, решил умереть, отказываясь от еды и питья. «Как я могу жить после такой скорби?» Дочь увещевает его: «Хорошо, пусть будет так… но ты должен перед этим сочинить погребальную песню (братьям), нет другого достойного, кроме тебя, чтобы найти слова и тон для нашей боли». Эгил поднимается с постели, составляет песню, и, пока записывает её, ему становится лучше. Когда он снова её спел перед собравшимся вокруг него родом, он сел уже успокоенный, пожелал поесть и попить и проводил дочь свою, пришедшую издалека, с богатыми дарами для её детей» [410]410
См.: Fr. J. Powell, Life of Oliver Elton, 1906, p. 221, 237.
[Закрыть].
Данте пишет в своей «Новой жизни»: «Глаза мои изо дня в день проливали слёзы и так утомились, что не могли более облегчить моё горе. Тогда я подумал о том, что следовало бы ослабить силу моих страданий и сложить слова, исполненные печали. И я решился написать канцону, в которой, жалуясь, скажу о той, оплакивая которую, я истерзал душу. И я начал канцону: «Сердечной скорби…» [411]411
Данте Алигьери, Малые произведения, М., 1968, стр. 41.
[Закрыть]Свою канцону о Беатриче он называет «песнь, дитя плача». Ламартин говорит об интимных побуждениях своих поэтических импровизаций, подчёркивая прежде всего как раз необходимость избавиться от непосильных мук:
«Эта песня была печальна, как сама действительность. Все мои фибры, смягчённые слёзами, плакали или молились… Это не было искусством, это было облегчением моему собственному сердцу… Эти стихи были каким-то рыданием, каким-то криком души. Я превращал в стихи этот крик или это рыдание в одиночестве, в лесу, у моря… Публика слушала душу, не видя её, и видела человека вместо книги… Этот поэт был искренен… Он достиг сердца и нашёл вздохи для эха и слёзы для приветов» [412]412
Lamartine, Premières Méd. poétiques: Préface.
[Закрыть].
И, отмечая случайный характер этих стихов, случайный в гётевском смысле (что они являются порождением важного случая в жизни и имеют основой действительно пережитое), Ламартин добавляет: «Я не был автором… поэзия не была моим занятием. Я к другому стремился, готовился к другим занятиям. Петь не значит жить (chanter n’est pas vivre), это значит отдыхать или успокаивать себя своим собственным голосом» [413]413
Lamartine, Nouv. Méd. poétiques: «Adieu à la Poésie».
[Закрыть]. И далее: «Я писал стихи только в свободные часы и всю жизнь оставался больше любителем поэзии, чем поэтом по ремеслу» [414]414
Lamartine, Recueillements poétiques: Preface.
[Закрыть]. Эти свободные часы являются моментами напряжённой внутренней жизни, моментами таких настроений, которые поглощают всю личность и не дают ей возможности отдаваться интересам и заботам, навязанным извне. «Любительским» в поэзии является черта искренности, настоящая необходимость в сравнении с обычным и непрерывным «творчеством» профессиональных писателей, которые пишут поэтому – без важного повода – много лишних и слабых вещей. «Надо, – говорит в другом месте Ламартин, – употребить на что-нибудь другое этот излишек сил, который бы мог превратиться в мучительную меланхолию, в отчаяние или безумие, если он не будет превращён в стихи или прозу! Пусть будет благословен тот, кто выдумал письменность, этот разговор человека со своей собственной мыслью, это средство снятия бремени с его души. Он предотвратил не одно самоубийство» [415]415
Lamartine, Nouv. Méd. poétiques: «Adieu à la Poésie».
[Закрыть].
Если заслугой романтиков Франции является именно устранение безликой и холодно-академической техники в лирике, то подобную же заслугу имеет для Германии поэзия Гёте, который на полвека раньше отказывается от шаблонов «прекрасной науки», практикуемой Кристианом Вейзе, Готшедом, Глеймом и другими анакреонтиками или дидактиками без настоящего вдохновения, чтобы найти темы своих стихов в своих собственных переживаниях. Ещё будучи студентом в Лейпциге (1767—1768), он ищет вдохновение не в псевдоклассической традиции XVII и XVIII вв., как делали все его современники, а в том, что сам глубоко и болезненно чувствует.
«Таким образом, началось то направление, от которого я не мог отклониться всю мою жизнь. То, что меня радовало, или мучило, или вообще занимало, я стремился превратить в образ, в стихотворение и тем сводить счёты с самим собой, чтобы исправить свои понятия о внешних предметах и успокоить свою душу» [416]416
Гёте, Собр. соч., т. IX, М., 1935, стр. 301.
[Закрыть]. Так он поступает и после в своей страсбургской лирике, а также и в драмах «Гец» и «Клавиго», о которых говорит: «В то время как меня тревожила скорбь о положении Фридерика, я, по старому обыкновению, снова искал утешения в поэзии. Я продолжал обычную поэтическую исповедь, чтобы путём этого самобичевания удостоиться внутреннего отпущения грехов» [417]417
Гёте, Собр. соч., т. X, М., 1937, стр. 80.
[Закрыть]. Так и в «Вертере», когда он снова в тоске и имеет ещё меньше надежд, чем прежде, он вновь ищет освобождения в поэзии:
«Я в этой композиции более, чем в какой-либо другой, сумел освободиться от той дурной стихии, которая с величайшей силой бросала меня в разные стороны по моей собственной и чужой вине, благодаря случайному или свободно избранному образу жизни, преднамеренно или вследствие чрезвычайной поспешности, благодаря упорству или уступчивости. Я чувствовал себя, как после генеральной исповеди, снова весёлым и свободным и имеющим право на новую жизнь. Старое домашнее средство отлично пригодилось мне на этот раз. Но если я чувствовал себя облегчённым и просветлённым, превратив действительность в поэзию, то друзья мои были сбиты с толку, вообразив, что надобно превратить поэзию в действительность…» [418]418
Гёте, Собр. соч., т. X, М., 1937, стр. 148.
[Закрыть]
Этот способ избавления от нежеланных настроений и воспоминаний Гёте сравнивает с переодеванием в новые одежды или со сменой кожи у змей. Говоря о стихах «Западно-восточного дивана», он отмечает, что они не имеют уже никакого отношения к нему и что как восточное, так и всё страстное там перестало жить в нём: оно осталось на дороге, как «сброшенная змеиная кожа» [419]419
См.: Есkеrmann, Gespräche, 12. I. 1827; ср.: Riemer, Mitteilungen, 23/VI—1801.
[Закрыть]. В этом отношении Гёте – последователь Руссо в «Новой Элоизе», так как и пророк индивидуализма и сентиментализма знает те же побуждения к творчеству, ту же потребность завоевать свою внутреннюю свободу вместе с признанием своей нравственной ценности и своего дарования:
«Переполненное всем, что со мной только что произошло, ещё встревоженное столькими потрясениями, сердце моё смешивало свои страдания с мыслями, которые рождались во мне при обдумывании темы…
Сколько восхитительных слёз пролил я за этой работой! Увы, в ней слишком чувствуется, что любовь, роковая любовь, от которой я старался излечиться, не покинула моего сердца. Ко всему этому примешивалась какая-то жалость к себе: я чувствовал себя умирающим и обращался к людям с последним прости… мне было жаль покинуть ближних, прежде чем они узнают, чего я стою, прежде чем поймут, как любили бы они меня, если б лучше меня знали» [420]420
Ж. – Ж. Руссо, Избр. соч., М., 1961, стр. 431.
[Закрыть].
Бальзак, реалист, следует рецепту своего предтечи в XVIII в., когда говорит от имени героя «Шагреневой кожи»: «То, что люди называют муками, любовью, честолюбием, несчастьем, печалью, для меня это идеи, которые я превращаю в мечты; вместо того чтобы чувствовать их, я их высказываю, изображаю, вместо того чтобы допустить, чтобы они поглотили мою жизнь, я их драматизирую, развиваю; и я ими любуюсь, как романами, которые читаю внутренним взором».
Фридрих Геббель неоднократно указывает на спасительную роль творчества, раскрывая нам его психологическую основу. В критической статье, напечатанной в 1874 г. в журнале «Gränzboten», чрезмерно его хвалили, ставя выше Клейста, только высказывали опасение за его будущее, предсказывая ему сумасшествие. Геббель не выражает недовольства оценкой, но решительно протестует против прогноза, основанного на том факте, что в драмах разрабатывались очень острые конфликты и мысленно пережитые кризисы. Умопомрачение исключено для него: «Оно не наступит никогда, никогда, я чувствую будто железный обруч в своей голове и даже при самой опасной смертоносной болезни наблюдал, как самые дикие лихорадочные фантазии не могли заглушить моё сознание; я не был в состоянии полностью задушить их, хотя внутренне осмеивал их. Взгляд критика, хотя и содержит частицу истины, поскольку именно раскрывает родство между пережитым и созданным, является ошибочным в том смысле, что не принимает во внимание «освободительную силу изображения (die befreiende Kraft das Darstellungs-Vermögen), которая и субъективно и объективно связана с процессом творчества». Геббель часто говорил и теперь снова повторяет: «Изображение убивает изображаемое прежде всего у самого создателя, который топчет ногами то, что его мучило, а потом у того, кто вкушает произведение» [421]421
Fr. Hebbel, Tagebücher, III, S. 254.
[Закрыть]. Обращаясь к Шекспиру и забывая свои ощущения в момент болезненного фантазирования, он ещё в 1844 г. писал, что если Шекспир рисовал разбойников, то это было только спасительным для него, потому что так он сам не станет разбойником. Связанная и уравновешенная у других людей элементарная сила страстей могла если не именно у Шекспира, то по крайней мере у других, более слабых духом художников, проступать в делах, если случится, что продуктивное настроение будет подавлено или не возникнет [422]422
Там же, I, стр. 419.
[Закрыть]. Но мы знаем, что в действительности и самая большая энергия внутренних образов или вызванная ими аффектация не переходят в поступки, так как имеется ум, который сдерживает неосознанные порывы и вносит поправки в иллюзию. Верным остаётся то, что творчество немыслимо, если образы и чувства не приобрели какой-то особенной власти над нами, если они не мучают нас и не толкают к их объективированию, к отрыву от живого тела, где питаются самой дорогой кровью – кровью сердца. В этом состоит смысл нормы, поставленной Геббелем: поэт только тогда имеет право писать стихи, когда он охвачен чувством, которое не даёт ему покоя и которое угрожает уничтожить его, если не будет высказано [423]423
Там же, I, стр. 84.
[Закрыть]. Или как говорит Отто Людвиг: «Если не изложу сюжет на бумаге, я уверен, что он будет стоить мне жизни» [424]424
См.: О. Ludwig, Dramatische Studien.
[Закрыть].
Точно так же боялся гибели, если не будет писать драмы, и Гёте в эпоху своей любви к Лили, а также и многие другие поэты, которые думают, что надо убить или своего героя, или самого себя, причём в лице фиктивного героя они обрекаются на мучения только символически (in effigie), только через безопасное и очень смягчённое символическое самопожертвование. (Яворов говорил: «Из моей души всегда исчезало страдание, если я находил слово высказать его. Смело могу сказать тебе, что или я, или мой герой должны были покончить жизнь самоубийством. Но так как герой кончает самоубийством, я могу жить за его счёт» [425]425
М. Арнаудов, Към психографията на П. К. Яворов, § 21; Яворов, 1961, стр. 110.
[Закрыть].) Искусство, творчество как-то снимают личные страдания, освобождают от них безопасным и благородным способом. «Под освобождением, – говорит Геббель, – я мыслю акт, когда стихотворение, которое непременно коренится и должно корениться в субъективной необходимости (если не хочет быть холодным и чтобы не остаться холодным), отделяется, так сказать, от своей пуповины» [426]426
Fr. Hebbel, Tagebücher, I, S. 219.
[Закрыть]. Поэтому в начале 1837 г. Геббель как раз высказывает горячее желание найти более значительный сюжет, который бы послужил сосудом для того, что его волнует, так как без такой поэтической исповеди оно могло бы вернуться и разбить его [427]427
Там же, стр. 105.
[Закрыть].
Романист Франсуа Мориак свидетельствует по личному опыту: «Во многих книгах, которые читаю в эти дни, отсутствует то, что в моих глазах является существенным: необходимость. Их можно было и не писать. Их авторы не вынашивали их в себе как бремя, от которого надо освободиться любой ценой. Они писали свои книги только в силу ремесла. Что касается меня, то произведение связывает меня в той степени, в какой там отражается судьба» [428]428
Fr. Mauriac, Lectures d’été, 1934; ср.: L. R usu, Essai sur la création artistique, 1935, p. 215.
[Закрыть]. Как будто комментируя эту исповедь, Андре Моруа пишет: «Художественное произведение для художника является прежде всего освобождением (délivrance). Художник является человеком, который на протяжении своей жизни накопил чувства, которым не нашёл употребления в делах своих. Эти чувства душат его, переполняют его душу до предела; и как раз тогда, когда он почувствует необходимость освободиться от них, произведение выходит из него почти со спонтанной силой. Искусство для него является средством высказывания!». Даже аутентичная биография может возникнуть на том же основании. Она будет написана с чувством, намного естественнее, чем что-либо другое, потому что через чувства и приключения героя будут высказаны чувства самого биографа; она будет в известной мере автобиографией, загримированной под биографию. Самое меньшее, она будет такой в определённом случае, когда жизнь героя совпадает с жизнью писателя» [429]429
A. Maurois, Aspects de la Biographie, p. 103, 111.
[Закрыть].
С этой точки зрения мы понимаем, почему Вагнер делит творческий акт на две половины: одну, которую он называет «силой воспринимания» (Kraft des Empfängnisvermögens), и вторую, которую можно назвать «силой высказывания» (Kraft, des Mittheilungsdranges). Художник без остатка отдаётся впечатлениям и переживаниям, и как раз потому, что они превышают меру терпимого, он ищет выход в творчестве. В полноте этого излишка лежит тайна художественной силы, так как «она является не чем иным, как потребностью освободиться от наплыва впечатлений путём сообщения» [430]430
R. Wagner, Eine Mittheilung an meine Freunde.
[Закрыть]. Так и в письме к госпоже Везендонк от 10/IV—1860 г. Вагнер подчёркивает как основную черту художника его равнодушие ко времени и людям и его зависимость от «необходимости сбросить внутреннее бремя» (die Not der Entladung unseres Inneren).
Великая революция, произведённая в английской поэзии в конце XVIII в. Бернсом и школой Кольриджа и Вордсворта, также обязана разрыву с классическими традициями и возврату к праоснове всякого подлинного творчества – вдохновению и его искреннему выражению. Сын крестьянина Бернс пишет свои стихи, не придерживаясь поэтических канонов своих современников, стремящийся только к успокоению своих сильных чувств посредством возвышенной и музыкальной речи. Он чистосердечно признаёт, что не имел ни помысла, ни склонности стать поэтом до того момента, когда почувствовал себя влюблённым и когда «рифма и песня становятся, так сказать, спонтанным языком» его сердца. «Мои страсти, – говорит он, – однажды воспламенённые, бушевали, как черти, пока не находили излияния в рифмах; и стихи успокаивали меня, как магия, приводя к состоянию полного покоя» [431]431
Ср.: R. Werner, Lyrik und Lyriker, S. 45, 267.
[Закрыть]. Так и романтик Байрон, у которого это направление субъективного творчества достигает своего наивысшего выражения в Англии, всегда исходит из непосредственно испытанных чувств, создаёт под напором сильных страстей и руководствуется только желанием через внутреннее и внешнее оформление пережитого обрести мир для своего беспокойного духа. «Отделиться от самого себя всегда было моим единственным, абсолютно искренним мотивом писать, и печатание означало продолжение того же мотива через движение, которое передаётся уму, так как иначе он бы уничтожил самого себя». Это имеет значение для «Зулейки», для «Гяура» и для других вещей. ««Абидосская невеста», – признаётся Байрон, – была написана в четыре ночи, чтобы отогнать грёзы. Если бы это не было так, я бы никогда её не написал; и если бы ничего не делал в это время, я бы сошёл с ума, разрывая своё сердце». И позже, при напечатании поэмы (декабрь 1813 г.), он вспоминал: «Эта композиция оторвала мои мысли от действительности и повернула их к воображаемым вещам; она превратила эгоистические терзания в воспоминания, преисполненные жизнью, унесла меня в страну со сверкающими и мрачными красками, самыми живыми, какими насыщена моя память» [432]432
Byron, Letters and journals, II, 1818, p. 351, 314, 320.
[Закрыть].