Текст книги "Мицкевич"
Автор книги: Мечислав Яструн
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 37 страниц)
Немного было тогда шляхтянок по усадьбам и усадебкам на Виленщине или в Ковенской округе, которые могли бы посоперничать в этом с панной Марылей.
Но, очевидно, и следа не осталось бы в памяти потомства от нее и от других друзей Мицкевича, хотя они отнюдь не были заурядными студентами, если бы не могущество его поэзии, которая исторгла всех окружавших поэта и состоявших с ним в каких-либо отношениях из пекла забвения, чтобы обречь эту горстку людей на иные виды муки, – ведь он лишил их счастья забвения.
Пройдет сто лет, и эти двое останутся в тугановическом парке. Пройдет двести лет – и белое платье Марыли, длинное, до щиколоток закрывающее ноги, будет «белеть среди темных деревьев», ибо это Maрыля пройдет «меж черных веток в белом одеянье».
Историки литературы скажут: Адам Мицкевич написал вторую и четвертую части «Дзядов», потому что влюбился в Марылю Верещак, Но мы знаем, что это еще не вся правда.
Однако мнение ученых-литературоведов привилось, и его повторяют школьные учителя в целях образования и воспитания детей, которые, прежде чем испытают силу любви на себе, должны узнать ее из буйных жалоб и пылкой скорби романтического поэта.
Быть может, впрочем, мы обречены вертеться в этом заколдованном кругу туманных гипотез о побуждениях, по которым автор написал то или иное творение, на основе скупых сведений о его жизни и пытаясь узнать о жизни его из его творчества.
Наши интимные дела порой не очень ясны нам самим, особенно тогда, когда они еще только совершаются, ну, а когда они застывают во времени, когда мы, наконец, обретаем должное удаление и перспективу, мы дополняем их чем-то из нашего последующего опыта и из позднейшего равнодушия, в холодном сиянии которого они выступают, правда, четче, но мы, к сожалению, уже не в состоянии тогда ручаться за верность рисунка. А все те, которые взирают, чуждые тем давно прошедшим делам, из еще большего отдаления, из другого времени, те, которые глядят совершенно иными глазами, чем современники этих событий и этого творчества, – что они, далекие потомки, в самом деле, могут знать о том, что тогда совершалось? Они уже так отдалились во времени, что между жизнью поэта и его творчеством для них возникает некий знак равенства. Отдать снова жизнь жизни, а поэзию поэзии – это, как сказал бы Экклезиаст, горькая услада. Знак равенства, по мере того как уплывает время, становится все более естественным символом компромисса с теми отдаленными годами; чем большей внушающей силой обладает творение, тем больше уходят в тень события, на фоне которых это творение возникло.
Однако между творчеством и жизнью нет тех отношений, что между следствием и причиной. Подобно повернувшей вспять реке, следствие может тут впадать в причину.
Перспективное сокращение времени, когда его окутывает туман нашего неведения, как бы сглаживающий и заполняющий все его неровности, является причиной того, что целые эпохи сливаются для нас, сторонних, в некой единой всеупрощающей формуле.
В чувстве Мицкевича к Марии есть этапы и разделы очень разные, есть нарастание новых явлений, вследствие чего при расставании оба они уже не те, какими мы их узнали при первой их встрече в Тугановичах.
Что было в этой усадьбе, в этом парке, в этих людях такого, что именно здесь беспощадно напал на него крылатый злодей и повалил его наземь? Если он поднялся с земли, то только благодаря литературе.
«Разбойничьи романы» подготовили его к любви, а спасла и уберегла от самоубийства собственная книжка, для него благодетельная, а для других занятная. Как Данте, он умертвил в ней не только любимую девушку – он умертвил также и самого себя, чтобы воскреснуть из мертвых. Да и не те уже были времена, чтобы умирать от любви. Давно уже был написан «Вертер» и еще раньше «Новая Элоиза». Перед домом Гёте в Веймаре, в саду на весенней влажной земле или на снегу не оставляли уже таинственных следов туфельки Шарлотты фон Штейн. Фауст медленно погружался в сумерки одряхления. Тугановический парк под сенью своих старых деревьев навсегда позабыл тайну первых встреч влюбленных, весьма начитанных, конечно, но и весьма неопытных в любовных делах. Чрезмерная стилизованность в их житейском обиходе должна была весьма удлинить дистанцию во времени между первыми, еще робкими взглядами и первым объятием и поцелуем.
Эти длительные приготовления только взвинчивали цену поцелуя. Фантазия влюбленных, не обремененная воспоминанием о реальных картинах, заработала с удвоенной силой. И, едва дошло до поцелуев, растущая страсть, на пути которой, как запруда, стояли жизненный уклад и сословные предрассудки, да и предписанная ими самими стилизация, – эта растущая страсть обрекла влюбленных на бесполезные и напрасные муки.
Во всей этой любовной литургии в тугановическом саду финальной церемонией должно было оказаться таинство лобзаний. Слишком мало, чтобы осчастливить, и предостаточно, чтобы смертельно уязвить! Кощунственное по тогдашним понятиям сравнение поцелуя с таинством святого причастия – эта метафора, соединяющая небо и землю, дабы выразить огромность счастья и огромность страданий, – кощунственное сравнение, повторяющееся в четвертой части «Дзядов», весьма четко обозначает пределы этой земной любви.
Поэтическое творение, даже когда оно самым явным образом очищено от примеси случайных обстоятельств, все же воспроизводит атмосферу тех переживаний и тех испытаний, которые предшествовали его появлению на свет божий.
Читая «Vita Nuova», едва ли возможно почерпнуть из текста какие бы то ни было определенные детали образа реальной Беатриче, однако можно постичь самый характер дантовской любви.
Не стоит принимать за чистую монету подробности и детали поэмы Мицкевича – даже тогда, когда их подтверждают иные свидетельства; ибо подробности и детали эти преобразованы до такой степени, что получили иной смысл. И все-таки нетрудно услышать в страстных проклятиях и пылких восторгах Густава – героя «Дзядов» – явную любовную неутоленность.
Именно такая неутоленность продиктовала Шиллеру чудесные стихи о поцелуе: не просто стихи – гимн, исполненный религиозного настроения. Поет этот гимн Амалия в «Разбойниках»:
Светлый образ жителя Валгаллы,
Друг мой был всех юношей милей:
Очи – моря синего кристаллы
В майском блеске солнечных лучей!
Поцелуи друга – обаянье!
Как две искры, вспыхнувшие вдруг,
Как два тона арфы при слиянье
В одностройный, неразрывный звук, —
Пламенели, душу сплавивши с душою,
На устах звуча, сливалися…
Сердце рвалось к сердцу… небеса с землею
Вкруг счастливцев растоплялися.
Друга нет, напрасно, ах, напрасно
Звать его в кручине и в слезах!
Нет его – и все, что в жизни красно,
Все звучит мне безнадежным «ах»!
Первая строфа этого стихотворения в переводе молодого Мицкевича, который произвольно изменяет пол возлюбленного предмета, не достигая силы оригинала, сохраняет, однако, тональность гимна.
В последующих строфах, однако, тот же пылкий, задыхающийся, прерывистый шепот после страстного лобзания:
Так пылают и уста и лица,
И душа сливается с душою.
Млеет небо, и земля ложится
Возле ног разбившейся волною!
Это не просто описание соединения влюбленных уст, это выражение самого восторга, самого наслаждения, выражение, достигнутое не подробным анализом ощущения, прикосновения, а переадресованием этих плотских дел в эфирные области фантазии.
Молодой поэт долго бился над этим несравненным шедевром, а когда сам попытался в конфискованном впоследствии чрезмерно бдительной цензурой описании поцелуя передать его ощущение, сравнивая его с причастием, он тем самым лишил описание страстности, подчеркивая вместо этого романтическую святость любовного таинства.
Это одновременно и кульминация тугановического романа. Перед юным поэтом была стена. Глаза предводительши и ее челядинцев, глаза братьев Марии, глаза друзей и нахлебников бдительно следили за влюбленными. Сколько осмотрительности должен был проявить пан Тадеуш, чтобы прокрасться в альков Телимены! Густав, герой «Дзядов», конечно, тоже решился бы на нечто подобное, но обстоятельства складывались не в его пользу.
И не только обстоятельства интимного порядка. Ромео и Джульетту в литовском издании разделяет стена не менее безжалостная и непреодолимая, чем реальная стена в Вероне. Мария Верещак – невеста графа Вавжинца Путткамера[53]53
Вавжинец Лаврентий Путткамер (1794–1850), помещик и предприниматель, впоследствии уездный предводитель дворянства в Лиде, имевший репутацию либерала и защитника крестьян.
[Закрыть]. Граф Путткамер несколькими годами старше Мицкевича, бывший офицер наполеоновской армии, а ныне Весьма состоятельный и благополучный помещик Лидского уезда.
Снисходительность графа Путткамера к влюбленным легко может показаться великодушием. Следует, однако, помнить, что граф не принимал слишком близко к сердцу ухаживания бедного студента, позднее ковенского учителя. Он доверял Марии, верил, что она не совершит безумного шага и не пойдет на мезальянс. Оказалось, что он не ошибся.
Вскоре после первых свиданий с Марылей Мицкевич едет в Ковно на должность учителя. Он натаскивает не слишком способных учеников, готовится к урокам, а по ночам читает, читает, читает. Восторг перед Шиллером так и пышет из всех его тогдашних писем:
«О трагедии «Разбойники» писать не в состоянии. Ни одна другая не произвела и не произведет на меня столь сильного впечатления. Тут приходится все время быть то в небесах, то в аду: середины нет. А отдельные картины, мысли, способ изъяснения…»
Перевел стихотворение «Свет и тепло», пытался перевести «Резиньяцию», но это стихотворение ему никак не давалось. Правда, это было только вступление к подлинной романтике. Но для поэта, воспитанного на Горации и Трембецком, Шиллер был романтиком чистейшей воды.
Ковенский учитель был совершенно очарован чудом этой поэзии. Был он как тот сказочный герой, который внезапно наткнулся на несметные сокровища в горной пещере, и вот он застыл как завороженный, не в силах оторвать очей от ослепительного, нестерпимого сияния драгоценностей,
Тогда-то он и начал слагать первые свои баллады,
* * *
Приглашенный вместе с Томашем Заном, Адам летом 1820 года едет в тугановическую усадьбу, совсем еще не предвидя печального исхода этих веселых каникул.
Тугановический сад был в пышном летнем наряде. Мальвы и подсолнухи окружали усадьбу, беленые стены которой резко выделялись на фоне темной зелени дубов, лип и грабов.
Полевые цветы, никем не кошенные, благоухали на солнце и в сумерки. Сквозь переплетения ветвей виднелись мягкие очертания холмов, виднелась чуть не вся эта счастливая земля.
Однако, к великому сожалению, тут обитали не только деревья и цветы; люди, ненужные свидетели, шныряли по тропинкам, толпились в господском доме.
Вечера, проведенные в гостиной госпожи предводительши, Мицкевич коротал за игрой в шашки. Бывали дни, когда ему едва удавалось перемолвиться словечком с Марией. Он начинал жалеть часы, проведенные в Щорсах в одиночестве, за чтением и писанием. Семейство Верещаков, несмотря на то, что Михал был «вольным каменщиком» и, следовательно, чуть-чуть демократом, – масонство было тогда в самом цвету, – обращалось с молодым учителем, с безукоризненной вежливостью, не лишенной, впрочем, оттенка известного вельможного превосходства; с той безупречной учтивостью, которую и впрямь не в чем было упрекнуть, но которая, увы, тем больше его раздражала. Он жил только ожиданием свиданий… Эти тайные встречи (о которых тем не менее знали все домашние) происходили не однажды – ночью, около полуночи, ибо Марии были по душе романтика и театральность. Когда Томаш Зан застал ее однажды одетой в голубое платье, с бусами того же цвета на шее – это было уже после того, как она рассталась с Мицкевичем, – Марыля сразу же заперлась в своей комнате, чтобы показаться ему чуть позже в траурном наряде.
Позже, когда Мицкевич многократно вызывал в памяти проведенные здесь дни, он путал последовательность событий, из которых каждое имело для него огромное, а после разлуки и решающее значение. Он сохранял среди прочих памяток и писем записочку, которой Марыля приглашала его на некое ночное свидание:
«В 12 ночи, в четверг, там, где меня оцарапала ветка, а если бы что-либо крайне важное помешало, тогда у межевого камня в пятницу, в пять часов».
Когда в саду или на холме за усадьбой он ожидал ее прихода, слух его, чуткий, как у егеря на охоте, различал малейшие шелесты и шорохи. Он хранил в памяти множество подробностей, которые только для него могли иметь значение, неповторимых подробностей, ибо язык не в силах передать их сути, их мгновенного, преходящего, эфемерного смысла. Чаще всего он обходил в этих воспоминаниях сцену прощания, как странники стараются избегать опасной дороги.
Стихи, которые он посвятил этой сцене, являются лишь давним отзвуком; они вопреки всему были выдержаны в стиле обязательном для сентиментальных романов. Когда он перечитывал их в позднейшие годы, они его уже не волновали.
Прекраснейшие страницы «Вертера» и «Новой Элоизы» тоже утратили для него свое былое очарование.
Неповторимо это первое, испытанное в юности потрясение; неповторимо, как сирень, еще влажная от рассветной росы. Что сталось с беседкой, местом их свиданий, с беседкой, где Вертер и Лотта почувствовали бы себя как дома? Конечно же, она стоит теперь покинутая и пустая. И разве не всякое прощание есть последнее прощание? – спрашивал он себя.
Он помнил, что рассердился, когда она ничего не отвечала ему на его страстные обвинения, на ненависть, которая спускала с цепи силой подавляемые восклицания. Да, ненависть. Но ненависть, которая способна была в любой миг швырнуть его перед ней на колени. Он увидел тогда ее глаза, участливые и печальные, и гнев его вдруг остыл. Он помнил, что она сорвала еловую веточку и подала ему ее движением, исполненным грации. Только поразмыслив на досуге, он понял, как фальшив был этот романтический жест.
Он поднимался с постели в бедной ковенской комнатушке, зажигал свечу и глядел на свою тень на стене, тень, которая была ему единственным другом в несчастье. Он помнил, что внезапно сделалось светло от луны, которая снова прорвала завесу туч; ветер сильнее зашумел в ветвях.
Кажется, что именно тогда она быстро убежала. Отошла, но не просто удалилась, а именно отошла, исчезла, растворилась в отдалении.
Он знал теперь, что потерпел полное и окончательное поражение.
* * *
Дом в Тугановичах до дня свадьбы Марыли с графом Путткамером да и в течение нескольких дней после свадьбы гремел танцами, гомоном гостей, которые съезжались толпами. Дом был наполнен бряцанием охотничьих ружей, смехом и сумятицей – в него понаехала вся окрестная шляхта, гости обоего пола из соседних хуторов и усадеб. Мария заперлась в своей комнате и не показывалась гостям. Сердце ее было опечалено.
Вполне ли искренней была эта печаль?
Не наше дело проникать в интимнейшие тайники ее сердца. Она заперлась в своей комнате и в который раз перечитывала наиболее трогательные и наиболее подходящие к ее нынешним обстоятельствам места из романа баронессы Крюденер «Валерия».
А Мицкевич в эти дни обретался в Вильно. Он долго и трудно приходил в себя, ибо чувствовал себя больным после этого первого большого потрясения, а потом возвратился в Ковно. Он опоздал, прибыл в школу только после четырнадцатого сентября и, получив нагоняй от ректора за несвоевременное возвращение и неповоротливость, начал давать уроки, «одичалый, отупевший, мрачный».
Он искал успокоения в чтении. Но книги, даже те, в которых идет речь о несчастьях, не любят несчастных. Должно было пройти некоторое время, пока он снова обрел способность читать запоем и писать, с трудом, правда, но с радостным трудом.
Уже в первый год пребывания в Ковно, на заре этого изгнания, он внимательно читает «Nocturna et diurna manu» Овидия. Вчитывается в «Tristia» латинского поэта, переводит отрывок из них слогом, на коем не трудно распознать явный штамп ремесленного классицизма.
Теперь, на втором году пребывания в Ковно, он вновь увлекается Шиллером, в особенности «Марией Стюарт», позднее «Фаустом», «Вертером» и романом баронессы Крюденер.
Любовь к классической поэзии в его воображении не противоречит восхищению романтикой.
Одиночество, на которое он теперь обречен, благоприятствует чтению величайших творений различных веков и культур. Даже в период самой искренней увлеченности романтической и сентиментальной поэзией он не выпускает из рук классиков. Но нет, он не создан для того, чтобы корпеть над книжками, роль эрудита не по нему! Несмотря на то, что познания его растут с каждым месяцем, что его умственный кругозор небывало расширяется, Мицкевич не утрачивает первозданной свежести чувств: он реагирует так же, как прежде, стремительно и бурно; при всей сложности своей он прост, как герои Гомера, которые легко рыдают и еще легче гневаются.
В начале пребывания в Ковно он совершенно одинок, он остался наедине со своей любовной мукой, о которой он вынужден умалчивать даже в письмах к друзьям.
Эта переписка также и позднее заменяет ему непосредственный контакт с людьми.
«Ах, ты не знаешь, как дорого стоит жить! – писал он в письме к Юзефу Ежовскому. – Родишься в муках, также мучительно будешь умирать… Ах, мой Ежи, идеалы! Сны и дым, а после них пустота! Таков уж закон природы; после каждого наслаждения должна быть оскомина. Происходит же она оттого, что из отрадного состояния трудно сразу перейти в обыкновенное, так, чтобы не почувствовать отвращения… А если переходишь от идеалов к пустыне, что же там найдешь? Хуже, чем ад».
Неприятный осадок у него должна была оставить также интрижка с красивой женой некоего ковенского доктора. Он свел знакомство с этой семьей еще в первые дни пребывания в Ковно.
Госпожа Ковальская должна была занять место Марыли. Но это было не легко. Ей, Ковальской, как-то не по себе в этой нашей романтической повести. Конечно, она даже не предчувствовала, что роман с юным ковенским учителем как бы обнажит ее перед глазами потомков. «Никогда на меня Ков[альская] не производила большого впечатления, – уверяет Мицкевич в письме к Яну Чечоту (Ковно, 19 февраля 1820 г.), – пока я не застал ее раздувающей угли под кофейником. Откуда это? Румянец, а скорее избыточный жар в лице показался бы нежному глазу несентиментальным, не очень привлекательным, а мне он показал в ее особе ангела, Венеру и т. д. и т. п.».
Венера распоряжалась собой с вольностью, свойственной этой прекрасной богине. Она принимала возлюбленного в спальне, ради внешнего благоприличия иногда представляясь больной.
Молодой учитель не без похвальбы расписывает в письме к приятелю эти свидания с Венерой (письмо к Онуфрию Петрашкевичу): «…Нарисуй себе в воображении, если можешь, божество с переливающимися на плечах волосами, посреди белых муслинов, на великолепном ложе, в прекрасной комнате».
А все началось так невинно, с совместной прогулки в санках до ближнего фольварка. Адам заглядывал под шляпку прелестной дамы, пил с ней из одной чашки.
А завершилось все это или почти завершилось эпизодом, достойным кисти старых голландцев.
Другой поклонник госпожи Ковальской, галичанин Нартовский, камергер австрийского двора, за картами, явно подстрекаемый опьянением, оскорбил бедного ковенского бакалавра.
Мицкевич, не мешкая, стукнул его канделябром по голове.
Стряслось это происшествие на пасху. Дело едва не дошло до дуэли, поскольку и доктор Ковальский, счастливый обладатель Венеры, почувствовал себя оскорбленным разнузданностью обоих соперников. Богиня с трудом помирила разбушевавшихся поклонников.
В протоколе дела их грядущие взаимоотношения были регламентированы следующим образом: если Адам входит в дом к Ковальским, то господин камергер, буде он там уже сидит, должен тут же подняться и откланяться, а ежели наоборот – входит господин камергер, а Адам сидит, – тот должен незамедлительно подняться и уйти.
За картами, за шашками, за вином в закопченной дымом от трубок и чубуков комнате Любовь Земная, с пышными формами Венеры; в грезах – Любовь Небесная: легковейная, кисейная, меланхолическая панна – видение, воспоминание. Но за это воспоминание в те времена платились душевным покоем, платились головой,
Такова уж оборотной сторона романтической любви.
Историки литературы игнорировали ковенскую богиню, недооценили ее роли. Недооценил ее, впрочем, и сам поэт. Но кто ведает, не она ли спасла Густава из «Дзядов», то есть самого Адама, в трудные для него часы?
Любовная неутоленность в платоническом общении с Марылей здесь находила компенсацию. Любовь Земная, воплощенная в ковенской возлюбленной, исцеляла, врачевала раны, нанесенные Любовью Небесной. Эта Земная Любовь относилась к нему с такой добротой, с такой истинной снисходительностью!
Она милостиво соглашалась даже выслушивать его безмерно долгие лекции на темы о «лучах» и «лучистости», весьма школярской теории, порожденной достопочтенным Заном и прочей филоматической братией. Содержание этих «лучистых» лекций было скучным и унылым, но привлекательными были уста, которые их излагали, живые и полнокровные; привлекательными были глаза неопределенного, зеленовато-голубого цвета, увлекали буйные темные волосы, которые можно было растрепать.
Но что же, однако, поделывала Любовь Небесная?
В феврале 1821 года Мария Верещак обвенчалась с графом Путткамером. Позднее рассказывали, что в течение длительного времени она вела монашеский образ жизни и вовсе не допускала мужа к себе. Романтическая грусть вступает тут в явное противоречие с непроизвольным комизмом ситуации.
Романтика не выносит компромисса, романтика держится на почтительном расстоянии от супружеского ложа.
Насколько искренней, куда человечней оказывается Мицкевич в своем откровенном распутстве с госпожой Ковальской!
И когда Марыля изображала печаль по отвергнутому возлюбленному, он, этот возлюбленный, испытал в это время действительную смерть существа, утрата которого была для него одновременно утратой последних остатков детства. Он снова посетил старый родительский дом, в котором умер некогда его отец, а сейчас – печальная, всеми покинутая мать. Вокруг него была пустота, наследие всеразрушающего времени.
«Никто меня не встретил, – пишет поэт в августе 1821 года, – не услышал я былого: «Адам, Адам!»
И такая тоска охватила меня, что я долго не мог опомниться. Я обошел все уголки, открыл двери кладовой. В это время сверху сходит наша старая служанка, которую я едва узнал в темноте, – да и трудно было узнать ее: она побледнела, и видно было, что давно нуждается. Узнав друг друга, мы долго плакали вместе… Я бежал в Руту, но не выдержал здесь даже дня…
Я снова повидался с женщинами, с той Иоасей, которую я когда-то так любил (хоть в ней и не было ничего особенного), с грустью заметил, что все вызывает во мне отвращение и что я вовсе не могу думать о женщинах, особенно здесь, в двух шагах от Тугановичей».
О кратком своем пребывании в Солечниках Вельких, расположенных всего в одной миле от Больценник, он думал, когда писал далее: «Путткамеры живут только в миле отсюда… Всего одна миля! Гуляя, я спрашивал о каждой дорожке, желая попасть на дорожку, ведущую к Марии, и хотя бы глянуть в ту сторону.
Но я выдержал искушение и не поехал. Да ее там и не было. Из Руты еду в Тугановичи. В самых воротах я встретил карету и сразу узнал, или, вернее, почувствовал, что там была М. Не знай, что сделалось со мной. Мы разъехались, что-то в белом показалось на минуту. Я не смел оторваться, совсем не знаю, как добрался. Узнаю, что встретился с М., о чем в душе уже знал.
Жилой дом теперь иной, все перестроено, – не могу узнать, где был камин, где стояло фортепьяно».
Нет, это отнюдь не ненаписанная сцена из «Вертера», это отрывок из письма поэта к Яну Чечоту. В этом осушении чаши горечи до дна весь Мицкевич. Он деятелен даже в страданиях и не опускает глаз при виде жесточайшего для него зрелища.
После этой прогулки в новогрудские края он возвращается в Ковно, трясясь в мужицкой телеге, подпрыгивающей на ухабах.
Возвращается в Ковно лишь затем, чтобы повидать свою Земную Любовь, которая защищала его от Любви Небесной.
Но Любовь Земная, узнав, что Адам навсегда покидает Ковно, не приняла его с распростертыми объятьями. Он не мог обещать ей, что останется. А ведь именно этого она прежде всего хотела. Не мог он и обещать, что забудет о Марыле. Что оставалось госпоже Каролине? Неужели она должна была пасти лошадь, подаренную госпожой Путткамер поэту, как шутили в Ковно: одна doncella подарила ему клячу, а другая ее кормит!
Мицкевич понимает причину охлаждения своей возлюбленной. Но не может ничего изменить. Из окон своей квартиры, расположенной против окон квартиры Ковальских, он видит свет в покоях Венеры.
Сейчас ровно полночь.
Лишь ветер шумит на развалинах старых…
* * *
Выходит в свет первый том стихотворений Адама Мицкевича в количестве пятисот экземпляров. На титульном листе виньетка: ангелочек бряцает на лире. Под ангелочком надпись: «Вильно. В типографии Юзефа Завадского[54]54
Юзеф Завадский (1791–1838) – виленский книгоиздатель. Он же издал в 1823 году второй том «Поэзии» Мицкевича.
[Закрыть]. 1822».
Благодаря энергии Чечота удалось раздобыть пятьсот подписчиков.
Первое издание быстро разошлось,
«Больше всего покупали прислуги и горничные, – вспоминает позднее поэт в разговоре с Александром Ходзько[55]55
Александр Ходзько (1804–1891) – поэт. Окончил Виленский университет, изучал в Петербурге восточные языки, был на русской дипломатической службе в Персии. С 1842 года поселился во Франции.
[Закрыть], – хлопнули второе издание, 1 500 экземпляров. Завадский предлагает, чтобы я за сто рублей продал ему эти стихи в собственность. Если бы кто другой, ну, скажем, хоть еврей какой-нибудь, предложил мне это, я согласился бы, ну, а тут не согласился, потому что терпеть не мог Завадского».
* * *
Трудно сказать, когда приходит роковой час. Вот он пробил – и спадают все личины, все, что было маскарадом; развеиваются чары поэзии, вступает в свои права жестокая истина чувства.
Письма и разговоры Вертера, в которые Адам вчитывался так усердно и пылко, что они почти стали его собственностью, сцена смерти Вертера, которую он столько раз пережил, эта сцена, полная житейской суеты в последнем жесте, эта смерть, так влюбленная в жизнь, – все это показало вдруг юному учителю всю свою никчемность, условность, литературщину в сравнении с тем, как он сейчас сам чувствовал.
Это уже не была ни меланхолия, ни кроткая грусть, была это «буря в воображении», которая навещала его теперь, куда более жестокая, чем белые метели, гудевшие за окнами его лачужки печальной ковенской зимой. Весна медленно, нерешительно, как бы колеблясь, подготовляла почву для своего ежегодного пира.
Впервые в жизни Адам почти не заметил ее прихода. Он глядел мертвым, остекленелым взором на клейкие почки каштанов, на ярко-зеленые листики, проклевывающиеся из веточек, еще не сбросивших оцепенения.
Его жажда любви, не найдя выхода, неистовствовала, безумствовала, разбиваясь о ледяной затор, взывала к смерти, как будто смерть могла спасти его от этой жизни.
Повторяя в чувствах своих извечное и великолепное безумство неисчислимых поколений рода человеческого, повторяя его с большей утонченностью, изощренностью, с большим пониманием всех оттенков любовной боли, он имел как будто право воображать, что впервые переживает любовь во всем могуществе ее и во всем ее отчаянии.
Так никто доселе не любил на этом литовском холме, где в шляхетских усадьбах любовные трагедии если и случались порой, то не приобретали той широты, того размаха чувства, которое хотело бы объять вселенную, жизнь и смерть, все необъятное пространство и весь этот избыток вместить в одном человеческом сердце. Эти трагедии завершались разлукой, печалью непродолжительной или же выражались в похищении, в увозе, в тех raptus puellae, которые нормировались правом весьма земным и суровым. Аффекты сдерживались многочисленными соображениями – отношениями сословными и официальными, – точь-в-точь как перси юных шляхтянок – корсетом и лифом. Дорога к алтарю была густо обставлена социальными и церковными формальностями.
У алтаря кончалась юная любовь.
То, что начиналось, впоследствии должно было быть воздаянием за покорность государственным узаконениям и церковным догмам, то есть чаще всего попросту освященным лицемерием,
Любовь была сугубо сословной.
Одно дело – крестьянская любовь, другое – шляхетская, и совсем иное – магнатская,
Марыля выбрала графскую.
Совершалось все это без чрезмерных потрясений, и, во всяком случае, несчастья, не поименованные и не разглашенные жестоким и вероломным языком поэзии, сгорали одиноко, как свечи в пустом костеле.
Любовная поэзия тех времен была тепленькой водицей. Это были вирши Францишка Карпинского и стишки Францишка Князьнина[56]56
Францишек Карпинский (1741–1825) и Францишек Дионизий Князьнин (1750–1807) – виднейшие поэты польского сентиментализма.
[Закрыть], сладенькие и безобидные.
Когда по этим краям проезжал в 1812 году Наполеон с томиком «Вертера», томик этот был первым на Литве экземпляром сего жестокого романа. По-видимому, и Марыля Верещак спустя десять лет была одной из первых, правда критически настроенных, читательниц гётевского романа.
Если бы не гениальность ковенского учителя, роман этот оставался бы тут совершенно никому не известным.
После выхода четвертой части «Дзядов» в Вильно не распространилась мода на юных безумцев с еловой веточкой в руке – отнюдь не так, как в отечестве Гёте, где эпидемия самоубийств охватила часть немецкой молодежи, а голубой фрак и желтый жилет Вертера стали модным нарядом во многих странах.
Никогда с большей явственностью не совершалось обоюдное таинство проникновения жизни в поэзию и поэзии в жизнь, чем в ту эпоху – от лет, непосредственно предшествующих Великой революции, и до угасания наполеоновской эпопеи.
Стирались рубежи; герои поэм и трагедий бродили среди людей, только что вышедших из мещанских лавок и контор; люди из лавчонок и контор завоевывали знаки рыцарского достоинства.
Стража у городских ворот пропускала их на одинокие загородные странствия, точно так же как в одно прекрасное утро пропустили Вертера на последнюю его прогулку, во время которой он потерял шляпу и утратил остатки здравого рассудка.
* * *
Когда Мицкевич уехал в Вильно, отчаяние его еще усилилось. Перемена места не исцелила его, друзья не помогли. «Ничего почти не делает, – писал Чечот, – трудно с ним говорить; молчит, курит трубку, много ходит, вечно погруженный в размышления, а ни о чем добром не думает, потому что всеми его помыслами завладела Марыля. Словом, опротивел ему мир и жизнь опротивела, еще немного – и мы опротивеем ему.
Живет в мире фантазии. И, может быть, приятно там жить ему, а нам неприятно глядеть на его муки, утрату здоровья, исчерпание всех сил и на полнейшее бездействие…
Влюбленные – это civiliter mortui. Живут, как будто не жили для света».
Пережить любовь во всей ее беспомощности, в воображении, разгоряченном чтением «разбойничьих романов», а позднее испытать на себе ее удары, ее обнаженное и безжалостное могущество, претерпеть все это – и не покориться способен только здоровый и смелый человек. Поэт сам искал добровольных мучений, хотел испить до дна чашу своих несчастий, не страшился растравлять рану.