Текст книги "Мицкевич"
Автор книги: Мечислав Яструн
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 37 страниц)
– Во сне я однажды видела тебя, Ксаверия, бледную, с распущенными волосами; глаза твои сияли так, что я не могла смотреть прямо в лицо твое. Царевна!
– Не говори так, Алиса, не обвиняй меня, сама того не желая; я не хочу, я не хочу ничего, кроме добра. Я вовсе не гордячка. Когда я приехала сюда из Вильно, Париж улыбался мне, я упивалась им до такой степени, всем, всем – движением на улицах, говором толпы, видом красивых пар, сияющих витрин и экипажей, – всем всем, что у меня дух захватило. Я ступала легко, не ведая, что ступаю над пропастью. Какая-то незримая струна была натянута во мне до предела, за которым начинается безумие. Струна лопнула. Теперь я вижу, что это Содом и Гоморра. Я молилась словами Адама. Знаешь ли ты эти чудесные слова: «Пронизали меня насквозь вздохи его, все его слезы стекли в сердце мое… Пока любовь моя превратилась в зримую искру, и весь дух мой окружил ее и только в нее смотрел. И почувствовала я в лоне трепещущее дитя, как второе сердце, а прежнее сердце мое усладилось, успокоилось и утихло».
– Царевна!
– Не шути со мной, Алиса, бедная я. Я одна из бедных сестер, которые облачаются в рубище и пеплом посыпают главу свою. Не хочу иной радости, кроме радости, которая проистекает из добрых поступков. Я была в заблуждении и тревоге из-за дурных видений, это прошло. Хочу быть доброй к этим детям и к Целине.
– О тебе говорили много скверного. Ты знаешь, как я строга, но я не всему верила.
– Не знаю, что говорили обо мне, но верь, что это была правда, Алиса. Ты чистая, а я никогда даже в помыслах не была чистая, даже когда мне было столько лет, как Мисе. Никогда. Понимаешь? Я вспыльчивая, не владею собой, не знаю, что сегодня подумаю, что завтра совершу.
– Ты говоришь так, как будто ты родная сестра Адама.
– Да, я его сестра, и больше, чем сестра, и меньше, чем сестра. Не проклинай меня, Алиса.
– Плачь! Слезы очищают.
– Слезы не очищают. Я приговорена, воистину приговорена. Что ни день, я вступаю на эшафот, здесь, где все некогда было обагрено кровью, ежедневно снимают мне голову с плеч, и, что ни ночь, она снова отрастает. Прости меня, я занеслась и сказала больше, чем хотела, больше, чем думаю…
– Я хотела бы дать тебе один совет, Ксаверия: брось думать об этих делах. Когда я была маленькой девчушкой, я повторяла слова молитвенника, не думая, что они означают. С тех пор в тяжелые минуты я возвращаюсь к этому детскому способу. Тогда я поняла, почему моя мать часто перебирала четки, шепча какую-то молитву. Душевную чистоту можно приобрести без таких борений и страданий, как те, через которые проходят наши братья и сестры. Я хотела бы, чтобы в нашем «Коло» все делалось более кротко, тише, более по-христиански. Я придаю великое значение разным мелким знакам внимания, сувенирам и талисманам. Не понимаю тебя, Ксаверия, почему ты не дала брату Фердинанду медальон, почему ты отказала сестре Целине, не дала ей освященный в Острой Браме нарамник. Братья и сестры взаимно причиняют друг другу страдания, которых можно было бы избежать. Шпионят друг за другом, как будто служат в полиции. Мэтр Анджей этого не хочет и не одобряет.
– Мэтр Анджей… – сказала как будто про себя Ксаверия и умолкла, потому что вдруг раскрылись двери, и вошла Целина. Глаза ее были широко раскрыты, но глаза эти были в этот миг незрячи. Она шла медленно, как будто воздух оказывал ей сопротивление. Обошла обеих женщин равнодушно, как обходят неодушевленные предметы, и исчезла в дверях, ведущих в соседнюю комнату.
* * *
В некий час упадка духа (а они с некоторых пор нередко посещали его) Юлиуш Словацкий накропал злорадный стишок:
Панна Дейбелька – так, пустомелька!
Разнообразны ее соблазны —
Змий-искуситель тут попросту лишний:
Ты ниспошли ей супруга, всевышний!
Этого супруга всевышний ниспослал лишь много лет спустя; Ксаверия Дейбель вышла замуж за француза Эдмона Майнара. Словацкий увидел ее однажды на собрании «Коло». Она была очень возмущена, вся пылала от гнева, протестуя против чего-то, а против чего именно, поэт не вполне уяснил. Сперва он следил за течением ее мысли, но вдруг она начала зачаровывать его, втягивать в глубь, бездонную и жадную, как музыка воображения. Его впечатлительность и чуткость к внешнему блеску и звучанию слов были так велики, что вопреки его усилиям, вопреки его попыткам пригасить свою все захлестывающую фантазию он не мог овладеть собой; также и в этот миг не мог следить за ходом рассуждений братьев и за яростными инвективами сестры Ксаверии.
Словацкий сидел изможденный и бледный – кости и дух, – как эхо, возвратилась в воспоминании Мицкевича эта метафора, которую он высказал когда-то в отношении к Клаудине Потоцкой, когда уже болезнь проложила глубокие следы на ее прекрасном лице; так сидел он, брат Словацкий, поэт, чьих многочисленных поэм и трагедий не прочла ни одна живая душа.
Теперь он смотрел на Ксаверию, прекрасную в этом воодушевлении, от которого глаза ее сияли еще ярче. Ее движения должны были выражать какую-то истину, которую она отстаивала, но только чрезвычайно увеличивали ее чисто женскую привлекательность.
Поэт сохранил ее образ в своей памяти и, когда писал «Ксендза Марека», почерпнул нечто из этого воспоминания, преображая Ксаверию в прекрасную и мстительную Юдифь. Портрет Юдифи озарил сиянием стиха, заимствованного у Кальдерона, слишком расплывчатого и текучего, чтобы точно выразить образ; но в неопределенности и расплывчатости этого стиха было что-то от той текучей материи, которая наполняет воспоминания:
На твой лоб, в благоуханном
Млеке горлицы омытый,
И на уст твоих румяных
Напряженный гибкий лук!
………………………………….
И на очи, где пылают
День, и ночь, и душный зной,
И на шею, что сверкает
Лебединой белизной!
И на щек твоих рубины,
И на блеск очей-зарниц,
Осененных длинной-длинной
Тенью бархатных ресниц!
Его подхватил и понес головокружительный поток стиха, описание превратилось в верификационный парад, эротизм, неизжитый, как в фантазии подростков, которые не познали еще телесной любви, выдавал себя в этих гиперболизированных и чересчур высокопарных образах. Но когда поэт заговорил о духовной силе Юдифи, когда стилизовал ее в духе мощного барокко, в котором библейские сравнения идут рядом с инструментовкой ускоренного стиха, он достиг большого впечатления.
Лица многих женщин, виденные в разные времена, заслонили от него лицо Ксаверии. Юдифь не была похожа ни на одну из них, когда он слагал этот псалом о Мстительнице:
Вся как ночь, в огнях и звездах,
Вся как вихрь, что мчит рывками,
Вся как сила по затишьям,
Как с пращи Давида камень,
И как плач, что богу слышен,
Вся как град, что хлещет яро,
Вся как ужас преисподней,
Вся как меч господней кары,
Вся – как страшный суд господний.
В своей памятной книжке на листке с 30 апреля на 1 мая Юлиуш Словацкий записал:
«Снилось мне, что некая авторша Марахта (дух индийский) декламировала «Ксендза Марека» и «Стойкого принца», говоря, что это великолепная поэзия. На следующий день Мицкевич то же самое повторил о «Мареке».
* * *
«Мы покинули прежнюю квартиру, перебрались, за город, в Батиньоль, Рю де Булевар, 12, – пишет госпожа Целина сестре своей Гелене 12 июля 1845 года. – Ясь здоровый и прелестный, ему уже три месяца, родился 7 апреля, я кормлю его и беды с ним не знаю. Адам уже два месяца в Швейцарии, через несколько дней вернется».
Год спустя она сама отправилась к мэтру Анджею. Решение совершить это паломничество было принято внезапно, но для поездки госпожи Целины Мицкевич возникли многочисленные причины, которые тут невозможно в полной мере изложить, ибо они тонут в непроглядном мраке недосказанных фраз, домыслов, которые нельзя проверить и сличить, и, как все дела нашей интимной жизни, затаены в ее глубочайших пластах – целомудренно-стыдливых, – там, куда редко доходит дневной свет.
Госпожа Целина в споре мужа с мэтром Анджеем, в споре, сущности которого она полностью не понимала, взяла сторону мэтра. Руководствовалась в этом выборе исключительно чувством, порывом темным и бессознательным, которому верила, который принимала за нашептывание духов. Мэтру была обязана выздоровлением. Верила в это чудо верой ничем непоколебимой, с простодушием крестьянки. Считала своим долгом безоговорочное повиновение мэтру, восторгалась его силой, решительностью, могуществом мысли. Чувствовала себя в его присутствии слабой, никчемной, его повелительный взор лишал ее собственной воли, она не умела ему ни в чем противостоять даже тогда, когда что-то нашептывало ей прямо в уши, что мэтр заблуждается. Нет! Он никогда не заблуждался. Нашептывания злого духа можно отогнать молитвой. Нужно только преклонить колени и возбудить в себе то «стремление ввысь», о котором столько говорилось в «Коло», отсутствие этого стремления было несчастьем, грехопадением, окончательной духовной нищетой.
Муж становился ей все более чужим. Под одной крышей с ними жила Ксаверия. Ксаверия лучше понимала ее мужа. Товянский учил, что нет в супружестве иных уз, кроме уз взаимопонимания любящих сердец.
На протяжении этих долгих трудных лет Целина старалась пробудить в себе любовь к Чужой. Шла на величайшие жертвы, доходила до полного отречения от собственного достоинства, до подавления собственной любви, более того – собственного отчаяния! Она знала, что ей запрещено отчаиваться. Она старалась обелить Адама в собственных глазах. Молчала по целым неделям, не желая произносить слов, которые могли бы его уязвить. Но тщетно! Целина не могла пробудить в себе любви к Ксаверии. Хуже того, она ощущала, как нарастает в ней нерасположение к мужу.
Однажды, когда она увидела на лице Ксаверии выражение счастья – она чувствовала это – абсолютно земного, в ней что-то сломилось, и она крикнула, не властная больше над помыслами своими:
– Я больше не могу! Поезжай, поезжай в Нантерр, поезжай в Рихтерсвиль, поезжай в Эйнзидельн, к Пречистой Деве, не знаю, возвращайся в Вильно, куда угодно!
А минуту спустя, совершенно придя в себя, как бы пробужденная собственным криком, сказала тихо и спокойно:
– Потому что, видишь, вы обо мне забыли, не знаете, как я мучаюсь.
Госпожа Целина выехала из Парижа 12 сентября и уже 14-го прибыла в Эйнзидельн. С покорностью и восторгом в душе преклонила колени перед образом Эйнзидельнской Божьей Матери.
Всматривалась в ее лик, прекрасный и печальный, до тех пор, пока сонный лик не начал меняться в ее глазах, пока не затуманились черты и краски. Только очи ожили вдруг, и Богоматерь взглянула на коленопреклоненную слишком хорошо знакомыми глазами женщины, которую Целина ненавидела, ненавидела, сама того не желая.
Целина, пристыженная, вышла из храма. «Перед мэтром, – писал ей муж, – предстань в такой полной свободе, чтобы забыть, что имела или имеешь обязательства по отношению ко мне. Занимайся прежде всего своим делом. С мэтром будь искренна до последних пределов… Считай твое нынешнее состояние новым чудом над тобой, чудом, все величие которого вижу только я один и чувствую, равно как и чудо твоего исцеления».
Нет, не следовало бы ему писать ей об этом. Она и впрямь забыла, что имела или имеет какие бы то ни было обязательства. Снова подчинилась мэтру в великой покорности, совсем как рабыня; не видела в этом ничего дурного, даже дивилась, до чего это неважно, до чего пусто и мелко по сравнению с великими делами, в кругу которых она теперь жила.
Ее пробудило из этого состояния неприятное письмо мужа. Он писал напрямик и не слишком учтиво:
«Посылаю тебе семьдесят франков, больше у меня нет. Того, что ты оставила, не хватило до конца месяца. Я заложил крышки от часов. Больше у нас закладывать нечего.
В этом месяце мне уже выдали лишь половину оклада. После того как я уплатил за хлеб, молоко, пиво и. т. д., у меня осталось на неделю жизни; по истечении этой недели начну хлопотать и добывать, хотя совершенно не знаю, куда обратиться. Ты знаешь, что я не огорчаюсь такими вещами больше, чем следует, будь покойна и ты. Все же твое долгое отсутствие поставило бы меня в затруднительное положение. Будь здорова, дома ничего нового не произошло…
Служанка очень ждет твоего возвращения, Еленка особенно тоскует по тебе».
– Служанка очень ждет моего возвращения, и Еленка особенно тоскует по мне, – повторила Целина и горько усмехнулась.
Из дневника Софии Шимановской:
«Первое впечатление в незнакомом месте обычно (по крайней мере для меня всегда) безошибочно; и вот едва только я переступила порог квартиры Мицкевичей, меня поразило какое-то всеобщее неустройство, запущенность какая-то. Это первое впечатление было, признаюсь, неприятно для меня; но это меня не отпугнуло, а только утвердило в намерении как-нибудь обособиться, чтобы сохранить собственную свободу и образ жизни, к какому я привыкла.
После этого общего впечатления я приметила еще кое-какие отдельные детали; главное было следующее: жена Мицкевича (когда я увидела ее, у меня возникло такое чувство, будто я ее вижу впервые в жизни) несла на всей своей личности явственный отпечаток неряшливости, угнетенности, что во мне вызвало какую-то опасливую грусть и, признаюсь искренне, не возбудило во мне доверия к не знакомой мне сестре, ибо во взгляде ее, движениях я всем облике я нашла подтверждение всеобщей молвы, что-де дух ее остался расстроенным с того памятного недуга; однако радость, с которой она встретила меня, показала мне ее сестринские ко мне чувства и привлекла меня к этой несчастной сестре.
Вид Мицкевича сперва не вызвал у меня безоговорочной симпатии; первый взгляд, который он на мне задержал, поразил меня какой-то испытующей силой, это был взгляд экзаменатора; мне казалось, как будто он хотел увидеть меня насквозь; в эту минуту возникло во мне уязвленное чувство собственного достоинства.
В душе я решила стараться сохранить во всем волю, мнение и чувство собственное даже и по отношению к этому человеку, величие которого я признавала, а преданность отчизне чтила в нем, и хотела бы подражать ему в этом, если бы имела к этому силы и поле деятельности.
Из детей Мицкевича старшая дочка, Марыся, одна произвела на меня особенное и милое впечатление: я прочла в ее чистом взоре искреннюю симпатию, детскую, остальные ее сестры и братья показались мне совершенно безнадзорными; мне показалось, что я вижу в них как бы детей природы, но природы какой-то дикой, путаной, – тут мне вновь взбрело на ум, что я слышала перед приездом в Париж, якобы Мицкевичи, следуя теории Товянского, покинули детей своих на милость божию, как это говорится, совершенно не занимаясь развитием их разума и не заботясь о каком-либо их образовании; но, однако, так как я наряду с прочими детьми видела Марысю, я подумала, что это все должно происходить в значительной мере от индивидуальных склонностей самих детей; во всяком случае, я сразу же решила не судить здесь ни о чем по видимости; я чувствовала, что прибыла с предвзятым неблагоприятным суждением и что, кроме того, мне была свойственна врожденная недоверчивость, и я решила это иметь в виду, ибо материнские наставления по этой части еще лежали передо мной, как бы врезанные накрепко в мыслях и в сердце, так же как и все советы, от нее полученные, и все воспоминания о ней.
Итак, повторяю, что, помимо этих первых несимпатичных впечатлений, намерение мое остаться с сестрой осталось непоколебленным; но признаю, что после того, что я заметила, возникло во мне какое-то ощущение нравственного одиночества, граничащее с равнодушием ко всему, что меня окружало.
Наряду с этими первыми впечатлениями, о которых я сказала выше, я должна вспомнить еще об одном, быть может сильнейшем изо всех; это впечатление произвела на меня чужая женщина, то есть не принадлежавшая к семейству Мицкевича и, однако, занимающая в этом доме какое-то особое и уважаемое положение: ее звали Ксаверией.
Опишу тут подробно первую мою встречу с ней, ибо встречу с этой женщиной в доме Мицкевича я считаю важным фактом, поскольку из моего непродолжительного с ней сближения возникли все дальнейшие околичности. Несмотря на то, что это мне противно, я должна тут вызвать это и множество других воспоминаний; речь идет об истолковании печального прошлого.
После того как я поздоровалась с семейством Мицкевича, после первых объятий сестра повела меня в приготовленную для меня комнату, наверху, над ее комнатой. Вступив на лестницу, я взглянула вверх и увидела стоящую в передней женщину с ребенком на руках; я встретила взгляд этой женщины, направленный на меня с такой пронизывающей силой, что я ощутила какую-то тревогу вместе с неприязнью к этой женщине. Мгновенно мне вспомнились предостережения, которых я наслушалась дома от наших пожилых дам: «Ты увидишь и услышишь там людей, идеи которых, якобы новые и возвышенные, приводят к самым безнравственным поступкам». Это предостережение вспомнилось мне, едва я увидела Ксаверию, а совестью своей клянусь, что никто мне до приезда в Париж о Ксаверии не говорил; я не только ведать не ведала, что увижу ее у Мицкевича, но я не знала даже, что эта женщина существует на свете. Это, быть может, лучше всего доказывает, насколько беспристрастна и осторожна в суждении я хотела быть; вопреки неприязни, которую пробудил во мне облик Ксаверии, когда сестра представила ее мне как друга дома, я подала ей руку искренне, от всего сердца и, упрекая себя внутренне, решила подавить первое ощущение Непроизвольной неприязни. Бросилось мне в глаза…»[215]215
Тут обрывается уцелевший отрывок дневника.
[Закрыть]
* * *
Зимнее утро медленно пробуждалось из ночного тумана. На дворе большого каменного Дома в парижском предместье пел петух, не литовский кур, друг детских лет, с птичьего двора родного дома в Новогрудке, но здешний, галльский петух, Coq, oiseau de France[216]216
Петух, птица Франции (фр.).
[Закрыть]. Да и консьерж, что в потертой куртке поспешно семенит мимо флигелей, это не Улисс, старый сказочник и заядлый пустобрех, любимец ребят.
Мицкевич зябнет в этой просторной квартире, он кутается в истертую шубейку, размышляет о чем-то, посасывая свой чубук, длинный, как епископский посох. Лицо его очень изменилось. Жестокое время совершенно выбелило ему волосы, тело его обрюзгло, поэт располнел, но, говоря его собственными словами, это была «ужасная полнота». Однако, когда он поднимал припухшие веки, глаза его глядели, как прежде, из глубины, поражали сконцентрированной волей, разумом, тем самым разумом, который он так презирал.
Со двора доносились странные звуки – то как будто стук молотка, то как будто ножи точили, то хлопанье, как будто выбивали что-то. Не услышал даже, как открылись двери. Вошла Ксаверия, поправила горшок с цветами на столике и вдруг развела руками, движение ее стряхнуло отцветшие альпийские фиалки – посыпались пурпурные лепестки, увядшие, мертвые.
Он улыбнулся.
– Не волнуйся, детка… – сказал он.
Она стояла испуганная, несмелая. Ничего не утратила из прежней красоты, почти не изменилась с того памятного года, когда прибыла с Литвы, принося весть о Позабытой.
Наконец отозвалась:
– Осталось только немного зелени, зелень – это цвет надежды.
– Надежды… – повторил он.
– Разве совсем не осталось надежды? – спросила она шепотом.
– Никакой. Видишь, я уже отхожу.
Пыталась перечить. Хватала воздух быстро, как утопающая, руками искала опоры в воздухе. Опоры нигде не было.
– Отхожу, конечно. В этом нет ничего страшного, не отчаивайся.
– Нет, ты не можешь умереть. У тебя дети, и наши тоже…
Он вспылил:
– Но ведь я говорю не о физической смерти, хотя, конечно, и она не за горами. Говорю о том, что. отхожу от себя. Понимаешь?
Отошел действительно, отошел от себя, от собственной великой готовности сердца, от деяния, которое было его второй натурой, от молодости, которая жила в нем, пока он действовал.
Дом был холоден и пуст. Дети, заброшенные., и осовелые, слонялись из угла в угол. Целина целыми часами сидела неподвижно или молилась молча перед образом Остробрамской Божьей Матери. Он тоже молчал.
Только однажды, когда младшая дочка принесла горшочек альпийских фиалок, он начал кричать на испуганную девчушку, что она выбрасывает деньги на ветер, вырвал из ее рук горшочек, швырнул об пол, так что осколки полетели. Потом успокоился, приласкал ее и, подведя к письменному столу, приказал ей сесть и читать по большой книге в черном кожаном переплете, – она эту книгу терпеть не могла.
Указал пальцем:
– Читай.
Читала, послушная, сквозь слезы, потому что не знала, не ведала, почему отец разгневался на нее.
«Тело мое одето червями и пыльными струпьями; кожа моя лопается и гноится. Дни мои бегут скорее челнока и кончаются без надежды.
Вспомни, что жизнь моя – дуновение, что око мое не возвратится видеть доброе…
Редеет облако и уходит; так нисшедший в преисподнюю не выйдет.
Не возвратится более в дом свой, и место его не будет уже знать его…»